Cайт является помещением библиотеки. Все тексты в библиотеке предназначены для ознакомительного чтения.

Копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск.

Карта сайта

Все книги

Случайная

Разделы

Авторы

Новинки

Подборки

По оценкам

По популярности

По авторам

Рейтинг@Mail.ru

Flag Counter

Современная проза
Лимонов Эдуард
Книга мёртвых

Предисловие автора

Я начинаю эту книгу в отвратительный дождливый день 29 июня 2000 года в северном городе Москве. Скудное и без того лето в этом году ампутировано майскими холодами и июньскими дождями. Вот в таком мрачном окружении я и начинаю Книгу Мёртвых, как бы перекличку тех, кого я знал и кто в своё время надолго или ненадолго побывал в моей жизни.

Нельзя сказать, что я хочу писать книгу. После «Анатомии Героя» мне никак не хочется писать книги. Но мне нужны средства, чтобы... Впрочем, я не скажу вам, на какое предприятие мне нужны средства. А все обещания финансирования, данные мне, до сих пор не выполнены. Поэтому придётся заставить работать мёртвых. Признаюсь, что не испытываю особенных эмоций при виде мёртвых. В лице мёртвых мы всегда жалеем себя, оплакиваем куски своей жизни и боимся прямо направленного на нас жестокого взгляда рождённой вместе с нами нашей Смерти.

Я не жалею себя, считаю свою жизнь уже удавшейся свыше всех ожиданий, к тому же уже обещается, впереди проглядывается экзотическое, крайне интересное продолжение.

В «Книге Мёртвых» есть красавицы, чудовища и несколько героев. Одно только их присутствие уже обрекает книгу на успех. Издатели будут довольны, они вернут средства, заплаченные мне, и сделают ещё денег.

В этой книге только индивидуальные мёртвые.

В эту книгу не вошли сотни трупов или тысячи. Семь трупов из санитарной машины, разбомблённой на моих глазах на тенистой горной дороге в Боснии. Мы выкопали для них могилы в тяжёлом грунте. Я просто не знаю их имён. Не вошли несколько сотен трупов из Центра опознания близ Вуковара, я видел их в ноябре 1991 года, никто не знал их имён. Не вошли сюда трупы погибших моих товарищей по фронту в Республике Книнской Крайне, их судьба, как и судьба всего трёхсотпятидесятитысячного сербского населения, неизвестна, я надеюсь, что живых больше, чем мёртвых. В эту книгу не вошли... имена тех, кто ещё не умер, но непременно умрёт.

Мой первый мёртвый

— Мать на тебя жалуется, — сказал он. — Работу ты бросил, — и замолчал. — На хера ты к бандитам лезешь, Эд? Мать обижаешь. Учился бы, стихи писал, в Москве вот Литературный институт есть... Поступил бы.

— А ты сам чего никуда не поступил? А то других учишь, а сам...

Мы стоим на балконе квартиры Сашки Ляшенко. На дворе 1961 год, весна. Год назад мы окончили десятилетку. Витька Проуторов был мой бывший одноклассник. Другого бы я послал, но Витьку я уважал. Я позволял ему «лечить» меня.

— У меня здоровья для института не хватит, — сказал он спокойно. — У меня мой клапан завтра может заклинить — и до свидания всем. Мне нагрузка такая в пять лет непосильная. Если бы мне здоровья, как у тебя, я бы так по жизни рванул! — он горько улыбнулся.

Витька был самый красивый мальчик во всей 8-й средней. Русская мама и какой-то неизвестный чурка дали ему бархатные глаза, высокую гибкую фигуру, очень чёрные прямые волосы, бледное чуть с желтизной лицо. К несчастью, дали ещё синие круги под глазами и этот нездоровый клапан. Он играл на гитаре и аккордеоне. В оркестре 8-й средней школы, где удивительно, но все ребята были из нашего класса, он играл на аккордеоне, Сашка Тищенко на гитаре, Сашка Ляхович на барабане и тарелках, вот только не помню, кто играл на трубе. Их коронный номер был вальс «Под небом Парижа». Боже, как я их вспоминал потом, очутившись вдруг под этим самым небом... «Sous le ciel de Paris»... Все 14 лет в Париже я их вспоминал время от времени. Особенно его, тогда уже мёртвого.

Он жил в частном секторе возле старого еврейского кладбища. У них был небольшой домик, а рядом — недостроенный обширный новый. Туда ребята ходили репетировать. В комнате на полу стоял проигрыватель и лежали пластинки. Ну, конечно, виниловые, какие ещё. Других тогда не было. Только начали появляться долгоиграющие. Что там у него лежало? Помню медоточивое польско-русское «Пчёлка-бабочка»:

«Утром сердце своё пчела

Этой бабочке отдала,

И они в голубую высь

Вместе с ней понеслись»,

потом модная тогда

«Тот, кто рождён был у моря,

Тот полюбил навсегда

Белые мачты на рейде,

В дымке морской города...».

Кроме этого, эпоха характеризовалась переводными песенками, исполняемыми Великановой или Пьехой.

«Когда шумит ночной Марсель

И льётся золотистый эль,

Среди парней идет она,

Рита, Рита, из Панама».

Ещё «Джонни» — очевидно, прообразом послужил «Джонни» Эдит Пиаф, но слова были грубо переиначены:

«Джонни, ты меня не знаешь,

Ты мне встреч не назначаешь.

В целом мире я одна.

Знаю, как тебе нужна,

Потому что ты мне нужен».

И Витькина мама, и отчим его относились к его гостям радушно. Может быть, потому, что Витька был обречён? Думаю, что вообще они были такие либеральные от природы. У Проуторовых всегда хорошо пахло, чёрт его знает чем, какой-то мастикой для полов, может быть, но не было убогого запаха еды и старых тряпок, характерного для советских квартир, да и для нынешних русских. Мама его была медсестра, а вот кто был отчим, я, за давностью лет, не помню. Скромный мужик в клетчатой рубашке. Они очень гордились Витькиными музыкальными способностями. Высокий, тёмные брюки, серый — как тогда говорили, буклированный — пиджак: Витька выглядел элегантно. Брюки у него были узкие, ноги длинные. Я, на полголовы меньше его, ему завидовал. А он завидовал моему здоровью. И первый признал мой талант. Он был один из немногих, кто держался от местной шпаны на дистанции, а я так и норовил влиться в эту самую шпану. Мои мотивы сегодня ясны как божий день — за ними была сила, в посёлке, где обитали работяги, быть шпаной было престижно. То есть я хотел примкнуть к банде. А Витька, ещё моя мама, хотели, чтоб я не примыкал. Мать довольствовалась и заводом, вокруг были десятки заводов. Мы жили, стиснутые их заборами. Мать бывала довольна, когда я устраивался на работу, пусть и в три смены, ей главное было, чтоб я был, как все. Витька, мы с ним просидели три года на одной нарте, знал, что я не как все, и хотел для меня, как минимум, Литературного института.

Рядом с ним жила Вита Козырева, дочь доктора, у них был красивый кирпичный особняк за забором. А за еврейским кладбищем, мимо его ограды, вниз к «Тюренке», жила Лариса Болотова. Потому Витька уходил из школы с ними. У них было два пути: или мимо моего дома, затем мимо радиозавода пройти через действующее большое и зелёное русское кладбище и выйти сразу к шоссе, по другую сторону которого лежало сухое, почти без деревьев, с проваленными плитами старое еврейское, и там уж Витьке и Вите Козыревой свернуть вдоль него налево, а Ларисе направо. Зимой же, и в грязь, а грязи бывали чудовищные, они чаще всего ездили в трамвае № 23 или 24. Через три остановки от школы трамвай подвозил их к месту назначения с другой стороны, остановка называлась «Завод Электросталь». С обеими девочками у Проуторова в разное время были романы. В конце концов они остались друзьями. С девочками проблем у него не было, к нему, высокому, бледному, черноволосому, они так и льнули. Печать смерти привлекала их? Скорее, то, что он был музыкант, артист, существо много выше классом, чем окружающие рабоче-крестьянские корявые ребята. Именно рабоче-крестьянские, ибо частный сектор сочетал крестьянскую жизнь огородов и садов с работой на многочисленных заводах. Это на его, на Витькином, лице я увидел в первый раз то, что называют «смертная мука». Мы шли как-то весной мимо моего дома, вдвоём, я пошёл его проводить, и вдруг, впервые при мне, он попросил остановиться. Мы сели на край камня, чьё-то надгробие, было тихо, слышно было монотонное и многоголосое жужжание пчёл, ос и вообще насекомых. Витькино лицо, заметил я, стало серым. Он прикрыл глаза. И ответил на заданный вопрос: «Видишь, как хуёво мне». При этом лицо его и выражало смертную муку, превращалось на моих глазах в неживую серую породу, покрытую пылью, увлажнённую, ибо лицо водоточило. «Не смотри, — сказал он. — Сейчас, наверное, пройдёт». Когда прошло, мы пошли дальше.

Я потом много раз вспоминал его. Его ко мне на балконе обращение. Ещё до того, как он умер, потому что ну никто так меня не упрекал, что я свою жизнь не умею строить. А когда он умер, я уже жил в Москве, это был август 1968 года, я узнал о его смерти и нарисовал картину. Называлась «Витя Проуторов умер», где в пунктирных линиях на чёрном фоне очертания Витьки, его красное длинное тело движется на том свете. Что там, кстати? Хотелось бы знать ещё тут. Что? Кромешная чернота? Полумрак, где сгустками вдруг обозначаются безлицые, бестелесные только души? Ничем не пахнет или пованивает болотом? Серой? Узнаем ли мы, попав туда, близких нам? Вопросов много. В сущности, одни только вопросы.

А умер он вот как. Вопреки запрещениям врачей, он всё-таки женился. Запрещение ясно касалось сексуальной жизни. Напряг при оргазме мог уничтожить его сердце, как пить дать. Запросто. Но он женился и родил ребенка. Работал он рядом с моим прежним местожительством на Поперечной улице, на радиозаводе, мимо которого мы ходили из школы. Там работали в основном женщины и девушки, собирали в белых халатах электробритвы. Ну, и он там работал, без особого напряжения работа — осторожно наматывали проволоку на моторчики. Было 23 февраля, он опаздывал, потому побежал. Прибежал на работу, подарок ему женщины подарили, ведь 23 февраля, День Армии — мужской день. Вот и подарили. Он сел где-то сбоку с подарком: «Отдышусь сейчас», — говорит. Про него забыли, потом хватились: «Виктор, Виктор!» Тронули за плечо, а он умер. Ребёнок после него вот остался, успел оставить после себя. Вот и я его в мире обозначил. 26 лет ему было.

Иногда он мне снится, с нарисованными усами. Я знаю, что это он мне снится с фотографии, где он и Вита Козырева, оба в кепках, с нарисованными усами.

Почтальоншин сын Кадик (Колька)

В 1982 году в Париже я быстро написал книгу «Автопортрет бандита в отрочестве». Родилась она из пары страниц текста. Я намеревался написать рассказ. Начинался он так: «Эди-бэби пятнадцать лет. Он стоит с брезгливой физиономией, прислонившись спиной к стене дома, в котором помещается аптека, и ждёт». Ждал он Кадика. Кадик, он же Николай Ковалёв, был моим другом в тот горячий, истеричный кусок жизни между детством и юностью, который в старину называли отрочеством. Сейчас это слово исчезло из употребления.

Блондинчик, худенький парнишка на год младше меня, сын неизвестного отца и Клавы-почтальонши, жил в доме барачного типа. Эди-бэби недаром ждет его у аптеки. Ибо Колькин барак соседствовал с четырёхэтажкой, в цокольном этаже которой помещалась аптека, единственная на весь Салтовский посёлок. Сейчас те места поглотил город, а тогда из Колькиного окна на первом этаже барака была видна конечная трамвайная остановка, так называемый «круг». Ребята так и говорили друг другу: «Пойду на «круг», а если собирались сесть на другой трамвайной остановке, говорили: «Сяду на «Стахановском». Название остановка получила от бетонного серо-чёрного здания клуба «Стахановский». Буквой «Г» сидел «Стахановский» в пыли и грязи Салтовского посёлка. Рядом с клубом была летняя танцевальная площадка (зимой танцы происходили внутри клуба). Мимо клуба от трамвайной остановки к Материалистической улице шёл пассажирский поток, и гуляли мы, подростки. На Материалистической находился гастроном № 7, каковой нередко манил наше воображение, нуждающееся в стимуляции. Таков был нехитрый мир нашей Салтовской географии. В посёлке жили рабочие, называемые «козье племя», их было подавляющее большинство, жили «блатные» — агрессивное меньшинство. Небольшое количество инженерно-технических работников, учителей, врачей (т.е. бюджетников, как сейчас говорят) растворялось в море рабочего люда и считалось тоже «козьим племенем». Кроме этого, присутствовали «мусора». Три силы — простая космогония.

Колька Ковалёв расширил мою вселенную, значительно увеличил её. У него были друзья и знакомые в центре города. Кольку опекал и позволял ему таскаться в своем антураже саксофонист «Юджин», лохматый чернявый тип. У Кольки у самого был саксофон, неизвестно как добытый, и он в те годы не часто, но изводил жильцов барака попытками выучиться играть. Учил он одну и ту же музыкальную пьесу «Караван», кажется, Дюка Эллингтона. Колька рассказывал мне о своей поездке в Москву на фестиваль, Колька побывал вместе с Юджином на «джем-сешенн», как он говорил, в Таллинне. Я читал книги и знал о существовании других стран и городов. Однако книги были отдельно, а «Салтовка» отдельно. В лице Кольки я первый раз встретил человека моего возраста, который побывал за пределами Харькова и свидетельствовал: там есть интересная жизнь! Таскаться с Колькой за Юджином в центре города мне не понравилось. Мы были на положении малолеток, которых только и можно было использовать на побегушках. Я съездил пару раз и перестал. Когда пришёл мой час, в 1964-м я познакомился с Линой и стал жить неожиданно для себя в самом-самом центре, где не жил никто, на площади Тевелева. Позже я встретил Кольку (пути наши разошлись), и он мне очень позавидовал. Даже почернел от зависти: «Ты теперь центровой чувак! Завидую!»

У Кольки Ковалёва были стремления к лучшей жизни, чем та, которую давала наша Салтовка. Стремиться к ней он физически начал раньше меня. Я мирно читал книги и пытался грабить окраинные магазинчики, учился, фантазировал, что стану знаменитым бандитом. А Колька уже заводил знакомства. Он знал Юджина, ещё нескольких музыкантов, отрывную девочку «Людку Шепеленко» (я так и не встретил эту знаменитость), он принадлежал каким-то боком к организации «Голубая лошадь»! И это была правда, поскольку Колька Ковалёв говорил мне о «Голубой лошади» задолго до того, как подобная взрыву бомбы статья о ней появилась в «Комсомольской правде». («Голубая лошадь», о читатель, первая в СССР организация стиляг, этаких советских битников, была «разоблачена» в 1957 году!)

Колька ходил в бежевом альпийском пальто, произведённом в Австрии, пальто было с капюшоном. Оно, увы, и добыто было неновым, в Москве, на фестивале, и неуклонно старилось. В стремлении к лучшей жизни мы с Колькой купили жёлтого обивочного материала, я сделал замеры Колькиного пальто, перенёс их на бумагу (я всегда был силён в геометрии и лет в 10-11 зарабатывал рубли, расчерчивая нашим соседкам-домохозяйкам выкройки), и по полученным выкройкам тётя Маша из Колькиного барака сшила нам две куртки с капюшонами. В этих куртках мы и ходили жёлтыми птицами по посёлку. Ещё из твердейшей стали один наш пацан изготовил нам четыре подковы на туфли. Пацан сломал несколько победитовых свёрел на своём заводе, прежде чем высверлил двенадцать дыр для шурупов. Привинтив подковы к туфлям, мы с Колькой ходили, волоча ноги и высекая снопы искр. Если бы мы не были своими, нас за жёлтые куртки били бы на Салтовке каждый день, такой там был тёмный и непрогрессивный народ. Там ходили в сапогах, в серых тужурках, называемых москвичками, и в кепках. Какие уж там жёлтые куртки!

Мать моя Кольку любила. Колька и ругался меньше других ребят, и музыкой всё-таки занимался. У него был магнитофон с бобинами, плёнка постоянно рвалась, в их каморке пахло ацетоном. Колька ненавидел блатных и не любил шпану. Он никогда не мечтал, как я, стать большим бандитом, его моделью был Юджин, игравший на саксофоне в составе джазового оркестра. Потому мать моя, жаловавшаяся, что «улица уводит» у неё сына, считала Кольку «персоной грата».

Почувствовав себя юными мужчинами (Колька вовсю брился и пытался отращивать бороду уже в пятнадцать!), мы стремились сойтись где-нибудь с прекрасным полом. В школе я, конечно, сходился с ними, но школьные девочки были как сестры, до того много времени мы проводили вместе, что пол их стирался. На танцах были другие девочки, с вызывающе накрашенными губами, в праздничных нарядах, пахнущие духами и пудрой. Там встречались умудрённые жизнью какие-нибудь двадцатипятилетние «вампы» — штукатурщицы или фрезеровщицы из общежитий (на Салтовке было много женских общежитий). Ну и что, что это были простые девки... Искусство обольщения и искусство любви штукатурщицы и фрезеровщицы знали не хуже Марлен Дитрих. И глаза у них бывали огромными, зелеными или жутко-черными. И им нравились молоденькие мальчики. Но эти мальчики их боялись. Колька ходил на танцы, но не очень охотно. И не очень-то танцевал. Больше пил с нами в туалете «Стахановского». В сущности, как большинство подростков, мы мучились без девушек. Постоянная подружка редко у кого была, хотя влюблялись часто. Я так и не могу вспомнить постоянную или даже сколько-нибудь случайную подружку Кольки. Он уволился с очередного завода, и перерыв до поступления на следующий затянулся. Мать ругала его «нахлебником». Малолетки и юноши, мы все тогда так жили. Вокруг была тьма-тьмущая больших заводов. Одни заводские заборы окружали Салтовку. «Серп и Молот», «Турбинный», «Поршень», «Велосипедный», «Электросталь», а на выезде из Салтовки рельсы, повернув влево, вели желающего к огромному Тракторному заводу: ХТЗ. Человек, стремящийся к лучшей жизни, в этой вселенной был обречён. Осуждён сдаться и совершать производственные операции в глубине заводских корпусов. Все мы противились. Но я всё же проработал на «Серпе и Молоте» более полутора лет, в 1963—64 годах. На «Велосипедном» я проработал неделю, на «Турбинном» — два дня. В октябре 1964 года я всё же сбежал. Стал «книгоношей» в книжном магазине на Сумской улице. Замёрзший, торговал книгами с лотков. Но всё равно это была небольшая победа. Заводам не удалось сожрать меня с потрохами. Колька устроился на завод электробритв. Туда, где умер позднее в 1968 году мой школьный приятель Виктор Проуторов.

С удовольствием привожу здесь стихотворение, написанное мной много позже в Нью-Йорке, оно о том мире, глазами подростка, моими или Колькиными. О том мире заводов, куда нас загоняли.

...И мальчик работал в тени небосводов

Внутри безобразных железных заводов

И пламенем красным, зеленым и грубым

Дышали заводов железные зубы

И ветер, и дождь за пределами цеха

Не были для мальчика грязь и помеха

А грязью был цех. Целовала природа

Когда умудрялся избегнуть народа

И выйти из скопища грубых товарищей

От адовых топок — гудящих пожарищей

Во двор, в снеготу, и черноту, в сырость мира

Стоять и молчать, тихо думать, что «сыро...

А если у веток содрать кожуру

То видно, как жилы пронзают кору

И крыса, и суслик ведь роют нору...

И ели так жалко, что рубят в бору...»

Швыряли товарищи злобные шутки

Металлы гремели там круглые сутки

И таял там снег. И воняло там Гадом...

Народом. Заводом... Загубленным садом...

Чувствуется, что это стихи бывшего сталевара.

Постепенно я терял Кольку из виду. Встречались мы всё реже. В 1963—64-м, когда я работал в литейном цехе «Серпа и Молота», в три смены, мне вообще было трудно поддерживать какие-либо стабильные отношения с кем-либо. С третьей смены, если была зима, я шел домой спать; если было лето — отправлялся прямиком на пляж. Вторая смена лишала меня начисто самого prime time для общения — вечера. Ну, а первая смена бывала только одну неделю из трёх. Я держался тех, с кем работал: Борьки Чурилова, Юрки «Жирного», Женьки — мои ребята из бригады, вместе мы и гуляли, и ходили каждую субботу в кабак, выпивали свои 800 граммов коньяку. Зарабатывали мы очень хорошо. Один раз я получил 320 рублей зарплаты! Я коротко стригся, был здоровым и мускулистым, сшил себе один, два, три... в результате оказалось шесть костюмов. Колька иногда заходил к нам домой. Тем дело и ограничивалось.

Году в 1965-м или 1966-м он появился, чтобы пригласить меня на свадьбу. Будущую жену звали Лида, она была блондинка, старше его, и работала косметичкой. В «Дневнике неудачника» у меня есть такие строки: «Эди, как называл меня Кадик. Помнишь Кадика, Эдвард? Эдик и Кадик, Кадик и Эдик — водой не разольёшь. Почтальоншин сын Кадик (Колька) учился играть на саксофоне. Парень он был неплохой, с талантами, Лидка его сгубила. Первая попавшаяся пизда. Старше его. Он от неё в снег плакать выбегал. Во время пьяной свадьбы».

Мы купили букет цветов, может быть, был и подарок, скорее всего, подарок был, Анна была сторонником исполнения обычаев и предрассудков, Анна надела платье в тёмных цветах, «каблуки» (иными словами: туфли на острых каблуках), и мы отправились. Я был не просто гость, но свидетель. Жена его, Лидия, я её смутно помню, оказалась именно «вампом» из общежития, девушкой типа, который в изобилии встречался в «Стахановском» на танцах. Свадьба в России всегда вещь крайне двусмысленная, так как (обычно это невеста) невеста не отказывает себе в удовольствии пригласить, по меньшей мере, одного человека из прошлого. Видимо, считая, что имеет на это право, так как прощается именно с прошлым. По мере того как гости, невеста и жених напиваются, прошлое так перемешивается с настоящим и будущим, что времена приходится насильственно разъединять. У друга моего отрочества Кольки Ковалёва была именно такая свадьба. Невеста со сбившейся фатой, пахучие салаты, человек из прошлого... Анна и я, бегущие по снегу за плачущим Колькой Ковалёвым... (Ну что там ему было, 21 или 22 года). Мы вернули его, успокоили, напоили ещё сильнее. Подошла обеспокоенная, взрослая Лидия. У неё был виден живот. Мы ехали в такси и обсуждали случившееся. Я считал, что случилась трагедия, катастрофа, что, не успев начаться, семейная жизнь Кольки рухнула. Куда более умудрённая жизнью Анна сказала, что отоспятся — и будет всё в порядке... Я не согласился... Из всхлипываний товарища моего я понял, что люди из прошлого Лидии беспокоят его не в первый раз.

Прошли годы. В декабре 1989-го я провел у родителей в Харькове шесть дней. Мы с матерью сидели на чистой кухне — за окном зима, — и я задавал вопросы, а она отвечала. Кто умер, кто жив. Оказалось, покончил с собой мой школьный товарищ Виктор Головашов. Он окончил танковое училище и дослужился до майора, был уволен, сильно пил, работал рабочим на Тракторном заводе. Покончил с собой из-за жены, Людка его («...помнишь, сын, хромая такая, с палочкой ходила, рядом жила») всю жизнь его мучила, он её с солдатами заставал, когда в гарнизоне в Средней Азии служил. «Б... оказалась», — осуществила мать над собой цензуру. И вздохнула.

— Слушай, а Кадик живет со своей? У них с самого начала всё пошло плохо, плакал он на свадьбе...

— Да давным-давно развелись. Он с матерью живёт, недалеко тут от нас, внука воспитывает.

— Внука?

— Ну да... Ты уезжал, у него уж сыну было лет десять. У сына тоже не заладилось с женой, внук хороший, Димочка, больше с Колькой и с прабабушкой живёт. Колька к нам часто заходит. Вот, правда, что-то давно не был. Как раз бутылку оставил водки. «Пусть, говорит, стоит, Эдик приедет, выпьем».

— А что он делает, где работает? Он же на саксофоне играть учился, музыкантом стать хотел.

— Реставратором работает, церкви реставрирует, — сказала мать. Подумала. — Во всяком случае, так говорит.

— Думаю, врёт, — сказал отец, входя на кухню. — Баланс подводите? Думаю, врёт для солидности. Нам. Так как ты у нас знаменитым стал. Мы его тут в нашем районе случайно летом видели. Идёт, вёдра с краской несёт, и рядом такая же рабочая братия тащит материалы. А какой-то чисто одетый на них прикрикивал. Разнорабочим, думаю, трудится. Он нас увидел. Но отвернулся немедленно. Ну, мы с матерью не стали его окликать, не хотели в краску вгонять.

На следующий день было воскресенье. Я попросил мать позвонить Кольке. Я ни с кем не повидался, не хотел, но вот с ним решил увидеться. Что из этого вышло, о том есть сцена в книге «Иностранец в смутное время». Вышло, что к телефону подошла его мать, почтальонша: она сказала, что Колька умер, погиб, упал с лесов. Случилось это 9 декабря 1989 года, именно в день, когда я прилетел в Шереметьево, в Москву, после пятнадцати лет отсутствия в России.

Мать Кольки считала, что его столкнули с лесов. Там работали и зэки, кому-то он чем-то досадил, и вот отомстили.

Моя мать была в ужасе. И терзала себя за то, что отказала Кольке в глотке водки:

— Он бутылку принес, а я его коньяком угостила, у нас немножко оставалось. Бутылку «Пшеничной», он сказал, «тетя Рая, выпьем, когда Эдик приедет. Вы её в шкаф поставьте». Я поставила. А когда уходил, уже в дверях говорит: «Тётя Рая, Раиса Федоровна, выпить ещё хочется, налейте мне сто грамм, а бутылку я другую куплю». Я ему отказала, сказала: «Хватит тебе, Николай». Он и ушёл, смущённый. Надо было налить ему сто грамм, но кто же знал, что это его последний был к нам приход.

Грустная судьба. Теоретически, Колька мог бы стать Джоном Ленноном каким-нибудь. Он знал всю музыку того времени. Рассказывал мне об Элвисе Пресли, Гленне Миллере. А получилось, что лысый, бородатый чернорабочий упал с лесов.

>

«Радость-страданье, — одно...»

Летом 1971 года, влюблённый в Елену Щапову, счастливый, я написал поэмы «Русское» и «Золотой век». «Золотой век» назван в издании Ардиса «идиллией», что как нельзя более соответствует моему тогдашнему состоянию. Персонажи идиллии — мои друзья и близкие люди тех лет. Многие уже умерли. Умерли Сапгир, Холин, Губанов, Гера Туревич, Иосиф Бродский, Цыферов (раньше всех, чуть ли не в 1972 году), Василий Ситников (пару лет назад в Америке, всеми забытый). Умер Игорь Ворошилов. И умерла Анна Рубинштейн, моя первая жена. Вот как, влюблённый в новую, другую, я пишу о ней в «Золотом веке», добрый и к ней, потому что мне было тогда хорошо: «Анна Рубинштейн сидела на садовой скамейке, толстая, красивая и весёлая. По обе стороны её сидели два юноши совсем незрелого вида. У них были рубашечки в полоску. Волосы у них блестели. Брюки широко расходились в стороны. Оба не сводили с неё глаз».

Это ретроспектива в прошлое; может быть, это я сам и Толя Шулик в Харькове сидим с нею в парке Шевченко. На самом деле «красивая и весёлая» многие годы провела в психиатрических клиниках. С 18-летнего возраста она получила инвалидность «по шизе», как она говорила, учёные же доктора называли её недуг «маниакально-депрессивный психоз, частичная шизофрения». Диагноз, я полагаю, абсолютно неверен, потому что тот период, который мы с ней прожили с 1965 по 1970 год, был одним ровным, вполне весёлым, хотя и бедным, циклом, и только осенью 1970 года она вдруг сдала. Однажды, сидя в «нашей» с нею комнате, на Красных воротах, в старом доме рядом со сталинской высоткой (по совпадению я поселился там в 1994 году в мастерской Кати Леонович, поселился ненадолго опять с Наташей Медведевой и тоже накануне конца, разрыва). Сидя за столом вечером, мы поужинали. Анна вдруг свистящим шёпотом сказала, глядя на меня с вызовом: «Я знаю, ты хочешь меня убить!» — «Ты что, Анна, ты что говоришь такое!» — озлился я, но, всмотревшись в её фиалковые глаза, остановился. Глаза были абсолютно безумны.

Шесть лет она была мне подругой, женой, «партнёром по бизнесу выживания», человечеством, духовником, недотёпой, неорганизованным элементом, чтобы воспитывать. Все шесть лет я одновременно и гордился ею, и стеснялся её... Гордился, потому что седая, крупная, взрослая, она сообщала серьёзность моему существованию. Я был с виду совсем мальчишкой, соплёй зелёной, казалось, меня можно было переломить об колено. Когда мы познакомились, мне был 21, а ей 27. У моих сверстников если и были подружки, то глупые девочки, их сверстницы, молчаливо глядевшие открывши рот на своих спутников жизни — поэтов, художников — с обожанием. Экзотическая личность, Анна могла высмеять любого зарвавшегося «гения», язык у неё был острый, ярко-фиолетовые глаза беспощадно видели насквозь. Приглашая меня, некоторые мои знакомые просили: «Только приходи, пожалуйста, без Анны... Ты понимаешь, она, ну, с ней тяжело... Она людям хамит; пообщавшись с ней, человек ходит как оплёванный». В трамвае, бегающем от Преображенки на Открытое шоссе, хмурые паханы вставали, уступая ей место. Чем более, как говорят, «морда просила кирпича» у такого бандюги, с тем большим уважением предоставлялось место. Кого они в ней видели? Слегка курносый нос, эти глаза, большой зад — кого они в ней видели? Праматерь Еву? На еврейку она редко бывала похожа. Обычно становилась похожа, попадая в психбольницу.

Я ходил с нею повсюду вместе очень много, так много и часто, как ни с одной из своих жён. Может быть, потому что, как я уже перечислил, была она мне и подругой, и партнёром по бизнесу выживания, и многое другое.

Начнём с партнёра по бизнесу выживания. Вот как это выглядело. В каком-то окраинном магазине Анна нашла очень толстый, набивной, цветами, чешский ситец. Мы стали закупать его небольшими партиями, и я изготовлял из него простые квадратные сумки с двумя ручками. В ручки вставлялась внутрь для крепости и жёсткости тесьма. Нашив десяток сумок на подольской верной зелёной машинке, мы с Анной отправлялись в ГУМ, я со всей партией оставался на улице, Анна же, взяв пару изделий, шла продавать их. Мою продукцию охотно брали. Модель мы скопировали с попавшей Анне в руки, бог весть как, иностранной сумки. Расходы на одно изделие составляли 1 рубль 15 копеек, а продавали мы его за три. К сожалению, деньги у нас не держались, но мы были самостоятельной единицей и оплачивали свои временные прибежища в коммуналках. Обычно 30 рублей в месяц. Прибежища менялись часто: с Открытого шоссе нас согнал КГБ. Соседи, медсестра Нина и инженер Дима, проведя бессонную ночь, всё же наутро поведали нам, что приходили двое в штатском, просили Нину и Диму вынимать из общего мусорного ведра все мои бумаги и копирку и вообще докладывать обо мне. «Вы стоите на очереди на квартиру у вас на заводе, между прочим? — спросили штатские. — В наших силах убыстрить вашу очередь или замедлить её». «Вы хорошие люди, — сказали нам Нина и Дима, — мы решили вам признаться». В 15 минут тогда «хорошие люди» сложили свои вещи, взяли две машинки, Анна поймала такси, и мы отбыли. Несколько дней провели у кого-то (обычно это были: Кушер, Лозин или Алейников), пока Анна не нашла на Банном переулке комнату. Она была в этом незаменима: умела подойти к «хозяйкам» и «хозяевам», никому в голову не могло прийти, что у седой глазастой женщины юный муж и безбашенные, как сейчас говорят, друзья. На Банном же помещалась прямо на улице квартирная стихийная биржа. И до сих пор, кажется, существует. Мои родители с 1968 года стали высылать мне 25 рублей в месяц на Главпочтамт до востребования. На меня сейчас вдруг нахлынула волна тёплой благодарности к родителям, не разделявшим никогда ни моих культурных убеждений, ни тем паче политических, вообще ахавшим от ужаса перед моей жизнью во все времена. Эти 25 рублей ой как пригождались! Но мы с Анной не были беспомощными тюхами, и если бы ставили обывательские цели, я думаю, преуспели бы быстрее и лучше других. Я шил, научился этому сам, мог сшить и пиджак, и брюки, мог бы стать Славой Зайцевым... (А что? Легко!) — вкус у меня был, умение было. Желания не было посвящать этому жизнь. Я ограничивался минимальным заработком, дабы писать стихи. Тогда я писал стихи. Анна тоже была девушка хоть и задумчивая и глубокая, как бездна, но пропадать мы не умели.

Характерный эпизод. Утро 22 февраля 1968 года. Мой день рождения. Просыпаемся в комнате — на Казарменном переулке. В окне: срубы, брёвна, зима, Россия XVI века в окне. Встали: денег нет. «Твой день рождения, Эд! Что делать будем?» — «Да и чёрт с ним! — сказал я. — Кто-нибудь из ребят придет, что-нибудь принесёт». — «А я хотела, чтоб мы вместе отпраздновали, куда-нибудь пошли... слушай, давай я займу у Людмилы (наша квартирная хозяйка. Трое детей, муж алкоголик — подсобный рабочий продовольственного магазина, бывший директор техникума. Занимал комнату против нашей), пойдём в ЦУМ, может, что выбросили...»

Заняли 15 рублей. Пошли. В ЦУМе «выбросили» красивые варежки. Отстояли очередь, взяли по две пары по 3 рубля. Пошли в ГУМ, продали по 8 рублей. Вернулись, опять отстояли в очереди, опять купили четыре пары. К темноте у нас было в кармане около 50 рублей. Отделив пятнадцать для Людмилы плюс пару варежек ей в подарок, пошли в ресторан. Впоследствии Анна достигла куда большего в области спекуляции, наивысшим её достижением была покупка и продажа вместе с её подружкой Аллой Воробьевской шуб. Да-да. Она стала спекулировать шубами. Правда, деньги она умудрялась прогуливать.

Выглядели мы тогда так. Анна: пальто цвета тёмной вишни, буклированное, на ватине, со светлым меховым воротником. Совместная работа Стеллы Соколовской, племянницы Анны, и моя. На голове — капор, сшитый из тёплого шарфа: голубые, розовые, фиолетовые полосы. На ногах меховые коричневые сапоги, щёки цвета красного кирпича. Я, её спутник: пальто ратиновое чёрное, однобортное, из того же ратина аэродромная кепка на голове, сапоги американские армейские — остаток былой харьковской роскоши. Такая вот пара завоевателей Москвы.

«Анютка», «Анютелла» — так она себя называла, ещё «блудная дочь еврейского народа». Я полагаю, я был для неё спасением, стабилизирующим фактором, дисциплинирующей силой, Мужчиной, сильным мужем. Как утверждают все знавшие её и меня современники — она меня боялась. Ну, как боялась, — я вносил в её жизнь строй, смысл, был её личным вождем. Создавал порядок в её жизни. Сама-то она была без руля и ветрил. Потому она боялась потерять этот смысл и строй. Я на неё прикрикивал.

Жизнь её вкратце такова. Она из умной еврейской семьи. Отец Моисей — директор НИИ, правда, рано умер; тетка — профессорша, заправляла химией на Украине и была репрессирована. Брат отца (его Анна ненавидела) — академик. Мать Циля Яковлевна (от неё у Анны наследственная «шиза») работала когда-то в научной библиотеке. Когда мы познакомились и я стал жить с Анной в соседней комнате, Циля Яковлевна запомнилась мне сидящей у зеркала с распущенными снежно-белыми волосами, курящей папиросу. На выпускном вечере в гимназии Циля Яковлевна декламировала стихотворение «Девушка пела в церковном хоре...» Прожив 57 лет, я оцениваю это стихотворение Блока как очень страшное. Девушка пела о всех, ушедших в море, пела, что все вернутся, всё будет хорошо. Все верили. Но Блок заканчивает:

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Страшно. Никто. На самом деле не придёт.

В её жизни была уже артистическая компания и до меня. Ей тогда было 17-18 лет. Её муж (честно говоря, я даже не уверен, что официально они были в браке, то есть расписывались ли) «Гастон» ввёл её в среду своих друзей. Помимо Брусиловского, туда входил поэт Бурич (переводчик польских поэтов и поэт, женатый на поэтессе Музе Павловой), довольно известный кинокритик Черненко, были ещё, очевидно, люди, но других я не запомнил. Когда у Анны впервые обнаружилась «шиза», во время брака или романа с Гастоном или после, мне также неизвестно. Известно, что с 18 лет она периодически получала пенсию по инвалидности. Я видел её фотографии в 18 лет, где она неземная девушка, куда там юной Элизабет Тейлор! И вот из такой неземной она к 1971 году превратилась в исцарапанную, деформированную, толстую, безумную тетку! Где-то после 18-ти (до или после ухода Гастона, до начала болезни или после, неизвестно) её изнасиловала группа людей. Не знаю подробностей, мне известна лишь одна фамилия: Шевченко. Люди эти были арестованы и осуждены. Опять-таки, степень влияния этой трагедии на жизнь и психику Анны мне не удалось установить. Она всего несколько раз упоминала об этой истории, не проявляя при этом ни истеричности, ни испуга.

Мы познакомились в октябре 1961 года в магазине «Поэзия», где она работала продавщицей. Всего продавщиц в «Поэзии» было четверо: Валя, Света, Люда и Анна. Я тогда уволился с завода «Серп и Молот», где проработал сталеваром год и восемь месяцев. Рабочий такой парень: мышцы, коротко стрижен, хаки-штаны, очков не носил. Привел меня в «Поэзию» коллега-сталевар Борис Чурилов. «Книголюб», как тогда говорили. То есть Борис покупал книги, монографии по искусству и стихи. Потому он знал и других «книголюбов» и продавцов. Эти все истории давно минувших дней довольно пространно описаны в «австро-венгерском», как я его называл, романе «Молодой негодяй». Романом это произведение можно назвать лишь условно, все герои невымышленные, скорее это развернутое воспоминание об эпохе застоя в широколиственном Харькове. Записал я «Молодого негодяя»уже в Париже.

По-моему, когда мы познакомились, Анна делила со своей подругой Викой Кулигиной одного мужика на двоих, — бывшего мужа Вики — «Толика». (Русская эта привычка называть взрослых дядь Толиками, Сашками, Кольками — не от инфантильности ли моего народа происходит? Правда, инфантильность соединяется со свирепостью. Какой-нибудь Толик может отправить вас на тот свет по пьяни, а утром чистосердечно не поймёт, за что. Дети-то жестоки). Толик был книголюб, книгочей и пьяница. Он работал в котельной. На кочегара был не похож, носил очки в чёрной оправе, зелёное импортное шерстяное пальто. Был ещё мальчишка, тоже Толик, Шулик, по прозвищу «беспредметник». Шулик стал абстракционистом, скорее из любви к необычному, к современности, к экзотике. Светлый блондин с седым клоком, добрый пацан (ему было вообще девятнадцать лет), Толик жил в одной квартире с матерью и старшим братом, которого презрительно называл «козлом». Баловень семьи, «беспредметник» владел отдельной комнатой, где врубал на полную мощность «Битлз» или Адамо и позировал перед мольбертом с кистью в руках, одновременно наблюдая себя в большое зеркало. Анна лишила Шулика девственности.

Я впервые, как бы это сказать, чтобы не обидеть её, лежащую на старом кладбище в центре Харькова, вход с улицы Пушкинской, 102, я впервые вступил с ней в интимную близость 5 января 1965 года. (Много лет спустя, в Америке, я обнаружил, что это день моих именин, по католическим святцам, ибо имени Эдуард в православных нет). Имея с ней интимную близость, я решил, что ни с кем другим она иметь интимную близость не должна. Потому я стал обременять Анну собой. Я сидел мрачный на сборищах поэтов и художников в её комнате, напивался и молчал. Дело усугублялось ещё тем, что сказать мне было нечего, я не знал книг, о которых они говорили, не видел холстов. Интеллектуальный мой багаж был более чем скромным. К концу вечера я иногда скандалил, выгонял или пытался выгнать тех парней, к которым её ревновал. Она злилась, называла меня пьяным «хазером», «хазерюкой». Выгоняла меня, я не уходил. Прибегала на шум Циля Яковлевна, пыталась всех примирить. В конце концов я отдалил всех «женихов» и воцарился в доме. Некоторое время я делал вид, что ухожу каждую ночь, и мы закрывали воображаемые двери... «Спокойной ночи, Эд!» — «Спокойной ночи, Анна!» И обратно в комнату. Обман облегчался тем, что большая, метров тридцати комната Цили Яковлевны и маленькая, двенадцати или пятнадцати метров, «наша» имели обе выходы в коридор и одновременно сообщались дверью друг с другом. Сама квартира находилась в глубине старого дома. Нужно было подняться вверх по лестнице, войдя с Бурсацкого спуска, пройти по «прямой кишке» — по обе стороны её громоздились кухонные столы, в кишку выходили двери многочисленных комнат — и перед посетителем вырастала в конце кишки дверь. На двери были звонки, и за дверью жили три семьи счастливцев; Рубинштейны, мать и дочь, среди них. Счастливцы, потому что у них была своя вместительная кухня и как-никак не два десятка соседей, а лишь двое. К лету Циля Яковлевна всё же прекратила «эту комедию» и однажды, выйдя в коридор во время фальшивого расставания, сказала: «Анна, Эдуард, прекратите эту комедию, я знаю, что Эдуард ночует здесь. Пусть живёт открыто».

Думаю, что безошибочно Анна хотела семью, пусть и такую ненормальную, какая получилась у нас. Женщине нужен мужчина, чтобы её не кидало по жизни, как щепку. Особенно, если ты «шиза». Хотя ты и производишь впечатление на жиганов подворотен своей крутостью, и тебя уже давно изнасиловали, и сама ты дефлорировала десяток юнцов, и накрашена ты так, что бабки у ломбарда в гневе плюются, руководитель жизни нужен. Я думаю, она гордилась, что муж у неё молодой парень. «Муж», ну, мы так никогда и не расписались в соответствующем учреждении, но кем я ещё ей был? Шесть лет жизни вместе.

«Ля богема!» — восклицала порой Анна в упоении. Жизнь, которую мы вели, ей нравилась, духовно подходила. Говорить о том, что такая жизнь привела её к самоубийству, неразумно. Вся её жизнь привела её к самоубийству. Вся её жизнь была «Ля богема!»

Я ушел из её жизни в 1971 году, но «Ля богема» продолжалась, хотя уже и не в столь блистательном варианте. Благодаря пришедшему со мной в клинику к ней на свидание старику Кропивницкому, она стала рисовать. Яркие, чудовищные картины, не то безобразие пятен, не ту какофонию цветов, какие создают сумасшедшие, но яркие портреты полубезумия. Её картинки покупали, у неё появился вдруг в жизни некий армянин. С армянином она ездила в Ереван, жила там, и в результате я позднее видел слайды её картинок в музее современного искусства в Ереване. Последний период её жизни наблюдала только моя мать. На улице Маршала Рыбалко (дом на Тевелева снесли, и ей дали квартиру) Анна, насколько я могу понять, устроила притон. Приходили друзья её подружки Вики Кулигиной, бандиты, выпивали, кричали, ругались. Улица Маршала Рыбалко ещё большая дыра в хаос и окраина Харькова, чем та окраина, где живут мои родители. Вот в этой дыре и обреталась последние годы подруга дней моих суровых, половину времени она, впрочем, проводила в психиатрической больнице. Толстая, страшная, разбухшая, однажды осенним днём 1990 года (даже точная дата неизвестна, в октябре или ноябре) Анна пришла домой на Маршала Рыбалко, отпросилась из психбольницы на выходные помыться. Помылась, накрасилась, оделась, куда-то собралась, то ли обратно в психбольницу, то ли в гости (она ходила и к моим родителям, хотя в конце концов стала невыносимой) и вдруг решила. И сколько же всё это будет продолжаться? Вика, такая же старая и седая, пьяные бандиты-юнцы, грязь, Харьков и жизнь вообще. Анна поняла, что дико устала. Что хочет вечного покоя. Она сняла кожаный ремень со своей сумки, сделала петлю, попробовала, хорошо ли затягивается, приладила ремень к крюку в коридоре, стала на стул и прыгнула. Выдержал крюк, и ремень выдержал ее несчастную тушу.

Возможно, она провисела бы годы. Но Анна не выключила телевизор, и соседи постоянно слышали звук. Ещё она не выключила свет в коридоре, и в дырку от глазка (выбили гости-бандиты?) было видно — горит свет. Соседи в конце концов застучали в дверь. Никто не отзывался. У одного из соседей оказался той же системы ключ. Дверь, повозившись, открыли. Она висела тяжело, накрашенная, как обычно: и веки, и ресницы, и под глазами тени. Вызвали сестру из Киева, похоронили Анну на старом кладбище, рядом с отцом, там у них было место. Квартиру обменяли.

Мать моя, будучи женщиной сердобольной, все 19 лет после того, как её сын расстался с Анной, продолжала поддерживать с ней отношения: кормила её, шила ей юбки, навещала её в психиатрических больницах. Упорядоченная, чистая, хорошо организованная, энергичная хозяйка, мать моя широко открытыми глазами смотрела на неупорядоченное, толстое, накрашенное, седое чудовище, бывшее спутником жизни её сына. На день рождения Анны мать поехала к ней на Маршала Рыбалко с тортом. Чудовище стало отламывать куски торта руками и тут же поедать его. Свыкшись с моей мамой, чудовище стало хамить, в конце концов лазить по ящикам, едва мать выходила на кухню, искать в ящиках мой адрес, ещё она звонила матери ночью и говорила ей шизофренические глупости, вперемежку с гадостями. «Хэлло, Долли!» — бубнило чудовище в трубку. «Это я — Долли? — жаловалась мне мать. — Я брала её под расписку в больнице и с ней в парке гуляла».

Адрес на рю де Тюренн она всё же нашла. И я получил от неё пять или шесть пронзительных по своей сумасшедшей проницательности, невероятной проницательности писем. К сожалению, письма затерялись в странствиях. Она писала среди прочего: «Я представляю, как ты идешь по улице Данте, молодой и красивый, о Эдвард, мой Дориан Грей!»

Дориан Грей — конечно, лестное сравнение, но откуда она с улицы Маршала Рыбалко могла знать, что по улице Данте я неизбежно проходил почти ежедневно, так как из Марэ, из всех трёх квартир, какие я там снимал, это был самый короткий путь на левый берег но мосту Мэрии или но мосту Арколь, мимо Нотр-Дам — там, образуя угол с набережной, и начиналась рю Данте. Если я прогуливался или шел в одно из двух своих издательств — «Рамзэй» или «Альбан-Мишель» (они попеременно каждый год производили мои книги), я не мог миновать улицы Данте. Вполне возможно, она запомнила, был такой фильм «Убийство на улице Данте», но она знала о существовании и бульвара Монпарнас, и Монмартра, и Елисейских Полей, и более мелких улочек, без сомнения, она была внимательной пожирательницей мифологии Парижа, она читала хорошие книги, смотрела монографии.

Рю Данте выходила на бульвар Сент-Жермен. По её правой стороне располагались книжные магазины. В одном из них работал мой друг Леон. Я часто останавливался с ним поболтать. Почему я всегда устремлялся на левый берег? На левом историческое сердце Парижа, Латинский квартал, живые день и ночь улочки. Ну и мои издательства. Пронзительный мозг седого чудовища учуял меня на улице Данте.

Теперь о том, как мы расстались. Осенью 1970-го она заболела. Ни с того ни с сего, на ровном месте. Мы как раз стали жить лучше, провели целое лето в Коктебеле, три месяца жарились на солнце, купались, Анна была черна от загара и красива. Хотя уже и тучная была дама. И вот, вернувшись в Москву, она нашла на бирже на Банном комнату в выселенном доме, на втором этаже на Елизаветинской улице. Нам сдал комнату хитрый слесарь Пестряков. Это было где-то в переулках рядом с парком у Дома Советской армии. Сейчас тех кварталов нет и в помине, их снесли, освобождая место Олимпийским постройкам. Собственно, место уже было тогда освобождено. Во всём доме была, кроме нас, только одна живая душа — бабка Софья. Время от времени она примеряла свой погребальный наряд: платье и туфли — и в таком виде выходила в коридор показаться нам. Под окном росла чахлая яблоня с отличными большими яблоками. Я срезал их из окна. Слесарь Пестряков привез от сестры кровать. Мы стали жить. Чтобы дойти до лестницы, подымающейся на второй этаж, нужно было перебраться в подъезде через глубокую лужу. Мы провели в комнате на Елизаветинской недолго, появился однажды управдом, наорал на нас, пригрозил милицией, наорал на слесаря Пестрякова, пришлось собирать вещи. Я догадываюсь, что эта квартира надломила мою подругу. После коктебельских холмов, скворцов-хулиганов, склёвывавших вишни, светского общества в доме Марьи Николаевны Изергиной, старой петербуржанки, певицы, после знойных дней на пляже у писательского дома или в потрескавшихся горах — вдруг рваные обои, запах мусора и свалки, привидение бабки Софьи... Мне было 27 лет, Анне уже 33, я ещё не догадывался о своём железном душевном здоровье, а у неё душевного здоровья было немного. Хватило на шесть лет жизни со мной. Далее мы перебрались на Лермонтовскую, в дом, где в подвале, по преданию, сделал свою первую ракету конструктор Королёв. Но это жилище — хорошая комната в крепком старом доме — Анну уже не спасло. В квартире были ещё только две комнаты, населённые — одна положительными соседями (судья по боксу Краевский, 74 года, жена, 38 лет, и дочка, 9 лет), другая отрицательными (она — испитая молодуха лет тридцати, он — тихий слесарь-сантехник; ещё приходил ночевать, вернее, спать днём вежливый брат молодухи — вор-карманник по профессии). Всё это уже, однако, не имело никакого влияния на здоровье Анны. Она стала падать на улицах, и её приводили чужие добрые люди. Затем последовала знаменитая фраза о том, что я хочу её убить. Затем лечение у волшебного доктора — новым волшебным лекарством. Доктора предоставил Эрнст Неизвестный. Результат: нулевой. В конце концов, весной 1971 года, я сделал решительный шаг, совершил радикальный поступок — я отправил её на Балтийское побережье, в семью Дагмары, это была латышка, любовница Бачурина, молодая изломанная девка. Я заплатил за несколько месяцев за комнату для Анны и некую сумму за её содержание, то есть питание, — латыши были в этом смысле легки в обращении: платишь — живёшь. Сделал это я, насмотревшись фотографий дома Дагмары, это была целая вилла её отца-художника, матери, кустов роз и других цветов, прибалтийского побережья. Москва её убивает, думал я, пускай она отойдёт там от Москвы. А я отдохну от Анны, поскольку жить с безумной было крайне тяжело.

Затем события развивались следующим образом. 6 июня, в день рождения поэта Пушкина, я был приглашён на день рождения жены поэта Сапгира, Киры Сапгир. Среди приглашённых за столом напротив меня оказалась красавица, модная девочка Елена Щапова. Модной девочке было ещё двадцать лет, только 16 дней отделяли её от 21 года. Окна первого этажа квартиры на улице Чехова открыты, лето, жарко, порывы ветра. Нахальные брызжущие глаза юной девчонки, два передних зуба, хохот, остроумие, алкоголь. Она косилась и стреляла глазами на меня недаром. За пару недель до этого Генрих привёз мои стихи к ней на дачу в поселке Томилино, где её лысый и старый (по моим тогдашним понятиям он был старик, 47 лет!) муж приплясывал у стола, рисуя иллюстрации к детским книжкам. Привёз и читал их ей из книжки в картоне, собранной двумя скрепками. Стихи девчонку удивили и заинтересовали. Она сама писала странные стихи, когда болела и не ходила по светским сборищам и не ездила в белом «мерседесе» с мужем Витечкой. Вот она и разбрызгивала свои глазки на автора, который оказался загорелым длинноволосым парнем в красной рубашке и белых джиисах. Я влюбился в модную девочку. Через стол от неё доносился ко мне аромат: пахло духами Кристиан Диор, как нашим ландышем. Мы мало что успели сказать друг другу в тот день. Однако она успела пригласить меня к ней на день рождения 22 июня. «Приходите с Генрюшей», — сказала она. И удалилась в каком-то зачаточном мелком платьице.

На её дне рождения я так открыл бутылку шампанского, что бутылка упала и перебила целый поднос её венецианских бокалов, а потом завертелась на полу. А модная девочка только залихватски улыбалась.

Вся эта история, казалось, завершилась трагедией уже глубокой осенью, когда выпал первый снег. Я опять повторил классическую схему поведения самца: вступив с ней в интимную близость (не очень удачную в первый раз, так я её хотел: когда она мне предстала без одежды, тоненькая и наглая, я впал в идиотский экстаз, как верующий, которому явился его Господь), я решил, что она мне принадлежит. И в тот же вечер убедился, что это не так. Муж её был в Польше, она привела глубоко ночью к себе домой мужика. Я сидел в подъезде и вполне серьёзно собирался её убить. До сих пор вижу её (я сидел выше на площадке лестницы) спину в длинной леопардовой, или под леопарда, тонкой шубе, я уже хотел броситься к ней, она открывала дверь, как вдруг услышал, как внизу подымается кто-то. Актёр Игорь Кваша, по-моему, народный артист, может многое рассказать о той ночи. Я ворвался в квартиру, и мои дикие страсти захлестнули их вялые. Поняв, что я не могу убить её, я разрезал себе вены у неё на кухне. Крови было неприлично много. Собака её лизала кровь. Кошка в ужасе убежала.

Потом стало тихо. Мои друзья, доктора, грузины (Олег Чиковани и его приятели) вытащили меня из больницы Склифосовского наутро. Менты не успели в это вмешаться, а то не миновать бы мне психбольницы. Иди объясняй, что ты влюблён до такой степени.

Вернёмся к Анне. Уже 6 июня я почувствовал жгучие угрызения совести. Ничего ещё не произошло, а угрызения были, потому что я знал, что произойдёт. По натуре своей я человек долга, верный человек, и если я связываю себя добровольными узами, невидимыми нитями, то как правило не рву их первым. И вот получалось, что я неумолимо ухожу от Анны.

Однако нечто произошло до трагедии с участием актёра Кваши. (История при участии актёра живописно, правдиво и красиво поведана мною в одной из глав книги «Иностранец в смутное время»). А именно, в сентябре или октябре, я запамятовал, когда точно, приехала Анна. Красивая и загорелая. И свежая. И как будто без следа болезни. Я прожил лето в квартире семьи Салнит (Сашка умер, мир его праху. Был здоровый мужик, борец и тренер, глава семьи и отец трёх детей.) на Большом Гнездниковском переулке. Квартира была из трёх комнат, на первом этаже. Ко мне туда приходила соблазнять меня Елена, в длинном шарфе, приходили, закупив в магазине «Армения» рядом гроздья бутылок вина, друзья. Я жил легко, упоённый своей влюблённостью, именно там, в последней слева по коридору квартире, я написал поэмы «Золотой век» и «Русское». По словам Салнита, на месте квартиры помещалась когда-то редакция газеты «Гудок», в которой работал Юрий Олеша. Так что традиций там в воздухе витало немало. Но вернулись Салниты, их дети, и с квартиры пришлось съехать, освобождая место хозяевам.

И тут мне очень повезло. Володька Иванов, карикатурист «Литературной газеты» (Он вскоре умер. В трамвае, отказало сердце. Так и ездил по кругу, пока водитель не догадался, что пассажир мертв.), сообщил мне, что его жена работает с некоей Зиной, а Зина хочет сдать свою девятиметровую комнату в коммуналке. Зина живет у мужа, вышла замуж, комната стоит пустая. Когда я приехал на Погодинскую улицу, я понял, насколько судьба хочет, чтоб я и Елена были вместе. Моя желтая комната на Погодинской была в нескольких минутах ходьбы от дома, где жила с мужем Виктором Елена! Моя комната по одну сторону Новодевичьего монастыря, их квартира — по другую!

Когда приехала Анна, я, каюсь, обманул её. Я сказал, что комнаты у меня нет сейчас, что ночую у знакомых. Мы встретились в комнате нашей общей подруги Аллы Зайцевой, Анна остановилась на время у неё. Последовало поспешное стаскивание одежды, объятия, проникновение, и вот я чувствую, что она делает это иначе, и что-то новое такое говорит во время этого, чего не говорила никогда. Я почувствовал, что она была с кем-то и научилась новому, и говорит новое. Нет, я не оправдываю себя post-mortum! Я говорю правду, правду и правду! И если до этого я чувствовал себя виновным, и очень, у меня просто всё болело оттого, что я лгал моей подруге, то тут я насторожился. Мы сделали любовь ещё раз, я без особого удовольствия, ведь уже влюблён был в другую, в модную девочку. И я опять почувствовал её новый опыт.

Я остался там спать, хотя не собирался. Потом пришла Алла, девочка, похожая на мальчика, серьёзная учёная, и женщины отправились в магазин. Чего я и ждал. Я осмотрел чемоданы Анны и среди залежей рисунков обнаружил несколько тетрадей. Я полистал их и нашел взрывы удовольствия по поводу цветов, дома, погоды, побережья, по поводу моря, чаек, солнца, опять цветов, много цветов, больше цветов. И когда уже мне стало надоедать, среди всех цветов я нашел страницы о её любви и, как бы это мёртвую не обидеть, о её интимной близости со старым художником — отцом Дагмары. Я отложил тетрадь и подумал, что его надо убить. А потом подумал, что нет. А потом хотел даже заплакать от обиды. И наконец вспомнил, что я счастлив и влюблён, как никогда до этого за свои 27 лет не был влюблён.

Я не сказал Анне ничего о её тетради. Мы договорились, что она поедет в Харьков, поживёт с матерью, дом на Тевелева ещё стоял крепкой крепостью, а я найду тем временем комнату или даже квартиру, если недорогую, и тогда она приедет. Я наблюдал за ней, строя эти лживые планы, которые не намеревался осуществить. В мои 27 лет (из них шесть я провел с нею) у меня было мало опыта. Неверная женщина вела себя спокойно и не выказывала нервозности. Я не знал, как должны себя вести неверные женщины. Анна уехала, как мне показалось, даже с облегчением. Думаю, она боялась Москвы и её лишений. Во всяком случае, она довольно спокойно оставалась в Харькове. В начале марта 1972 года туда приехал я и объяснился с ней.

После перерезанных вен, крови той ночи модная девочка задумалась. До этого она не встречала таких людей. И может быть, никогда бы не встретила. В её мире флирт, романы, постель — всё делалось легко, и все были неверны всем. Она собиралась использовать отпуск мужа на все сто: после того как (не очень удачно, признаю) выспалась с молодым поэтом, выспаться с сорокалетним — или сколько там ему было — актёром. И не придавала этому значения. И даже не собиралась и отпуск использовать, это я зря, по недомыслию, написал. Она просто следовала своим инстинктам. А тут появился идиот, князь Мышкин какой-то, воспринявший всё всерьёз, остолоп несветский, Ванька какой-то пещерный со своими страстями. Она думала. Стала присылать мне еду: мясо и фрукты. В двери позвонят, выхожу, никого нет, корзинка стоит у порога. Детей она, что ли, нанимала за рубли, чтоб корзинку подставили и наутёк?!

Уже в декабре, под густым снегом мы встретились ночью у Новодевичьего монастыря, она гуляла с белым большим пуделем, с дурной собакой, нализавшейся моей крови. Встретились и побежали друг к другу сквозь снег. Она не могла устоять, ведь её никто до этого так, со смертной тоской, не любил. Мы целовались и плакали от радости. Она стала ходить ко мне в жёлтую комнату на Погодинской, и мы сотрясали бедную кровать мою всё с большей страстью. Соседи — бабка, когда-то работавшая в пивной, старая комсомолка — видели её не раз, считали дочерью генерала и не парой мне, но хитрая бабка хорошо слышала, хотя мы и включали транзистор. Бабка сделала мне комплимент, может быть, один из лучших в моей жизни: «Ты ей не пара, — сказала бабка. — Ты бедный. Я знаю, почему она к тебе ходит... — бабка хитро прищурилась. — Ей нравится то, что у тебя в штанах!» И бабка захохотала. Как исчадие Ада.

Елене нравилось. Но навсегда свернуть её с её пути, от её кармы мне не удалось. На пять лет удалось. Через пять лет она вернулась в то состояние, от которого я её отвлек осенью 1971 года. Ныне с высоты своего жизненного опыта, живя уже с пятой женой (считаю только тех, с кем, формально говоря, «жил под одной крышей и имел общее хозяйствование»), я твердо знаю: женщины неисправимы. Какими их однажды сделали папа и мама, слив свои сперматозоиды и яйцеклетки вместе (со всеми готовыми уже генами, унаследованными от предков), плюс более или менее безалаберное воспитание первых лет жизни, такими они останутся навсегда. Мощная любовь способна лишь на время остановить выполнение их судьбы.

В июне 1998 года пришла ко мне за партбилетом белокурая крошка — панк-ангел Настенька, шестнадцати лет, малютка, оттопыренная попа, не человек из этого мира, а святая юродивая. Даже буря знаменитая ночью с 20 на 21 июня над Москвой разразилась от этой встречи. Пришла и осталась. Связался чёрт с младенцем. С декабря того же года живём вместе. Но и она, ей уже восемнадцать, не избежит своей судьбы, я уверен. Я только могу задержать на пути, изменить не могу.

Жестокий, как все друзья, Бачурин (художник, певец, один из моих близких людей тех лет, носившийся со мной как с самородком. Ныне старый и угрюмый, он воображает, что я предал идеалы. Нет, Женя, нет! Просто идеалы мои теперь другие) принес запоздавшую неприятную весть: «Анна-то твоя, больная-больная, а какой разгром в семье Дагмары учинила. Стала ебаться с её отцом, соблазнила его. Мать Дагмары пыталась повеситься... Ай да Анна Моисеевна!..»

Бачурин принёс свою весть в феврале. Очевидно, весть долго добиралась из Прибалтики. Я сел в поезд и поехал в Харьков. Для последнего объяснения. Для начала я нашел и внимательно перечёл дневник Анны. 2-го, что ли, или 3-го марта ночью я устроил ей допрос с пристрастием, пытку скорее, чем допрос. Мне было очень больно. Это удивительно: будучи в другой любви всем телом и душой, всё же испытывать такую боль от ревности и предательства. Одна любовь не залечивает другую. Я кричал, вопил, ругался, я спрашивал её, почему она меня предала?! Потом я попрощался с ней и уехал в Москву. И целую ночь думал, лёжа на голой полке, почему они такие?

Это было первое предательство женщины в моей жизни. И хотя совершено оно было при множестве смягчающих обстоятельств (я начал влюбляться в Елену, о чём она знать не могла, но всё же она была больна и одинока), это был хороший удар по голове.

Через три года, возвращаясь из Коктебеля, мы заехали попрощаться в Харьков к моим родителям. Мы уезжали из России, только что получили разрешение. Тогда-то взбалмошная Елена подарила Анне кольцо в присутствии десятка представителей харьковской богемы. За что Анна, седая и выглядевшая крайне дико, поцеловала ей руку. Кольцо с бриллиантом она, впрочем, быстро продала. Целуя руку, она с определённым юмором поблагодарила: «Спасибо, Настасья Филипповна!», однако в глазах Анны стояли слезы.

Жизнь непутёвой женщины окончилась трагически? Однако все жизни оканчиваются трагически — всех ждёт в конце крах. Интересно, что с юности она декламировала куски из поэтической драмы Александра Блока «Роза и Крест». К моему большому сожалению, у меня нет под рукой томика Блока. Драма написана на сюжет средневековый — Крестовых походов. Там есть рыцари Гаэтан, Тристан и, конечно, Прекрасная Дама. Только строчки всплывают в моей памяти из любимой самоубийцей вещи, из песни Гаэтана:

Кружится вечный снег,

Снится блаженный брег

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сбудется, что суждено,

Сердцу закон непреложный

Радость-страданье, — одно!

«Радость-страданье, — одно» было лейтмотивом жизни Анны, блудной дочери еврейского народа. А «блаженный брег» — это, наверное, там, где нет уже ни радости, ни страданья. Одно только отдохновение после усталости жизни.

>

Гипсовый пионер и его команда

Первую весть о смогистах привез в город Харьков художник Брусиловский в 1966 году, летом. Анна Моисеевна пригласила друга своей ранней юности в квартиру на площади Тевелева, в доме 19, сейчас там пустое место, вход в переход и в метро, тот дом взорвали. Только здание ломбарда осталось из красного кирпича, а что в том здании сейчас, не знаю. Анна Моисеевна лежит на кладбище, в часе ходьбы от Тевелева. В Харьков мне можно добраться не иначе как на танке: на меня ещё в марте 1996 года заведено Генпрокуратурой Украины уголовное дело по статье 62: призывы и действия, направленные к расчленению Украины. В 1965-м ничто не предвещало ни кладбища для Анны, ни уголовного дела для меня. С января 1965 года я жил у Анны на Тевелева, и мы строили планы о переселении в Москву.

Брусиловский уже долгие годы жил в Москве. Он женился на простой девочке Гале, прописался, стал живейшим участником московского авангардного движения. Он работал художником для журнала «Знание — сила», получил мастерскую, продавал картины иностранцам, считался удачливым, успешным и известным. В последние годы о нём забыли, пришли другие авангардисты, а от того времени остались живой классик Илья Кабаков и мёртвый классик Зверев. Так вот, Толя был другом первого мужа Анны Моисеевны. Муж под кличкой «Гастон» жил в те годы в Симферополе, был уже женат на другой, имел ребёнка. Всё это не имеет отношения к смогистам, но Брусиловский имел. Он упоённо расхваливал нам гения Леонида Губанова, его манеру чтения стихов («как плакальщица, манера северных русских плачей», — неистовствовал Брусиловский и прогнусавил: «Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах»). А босая демонстрация смогистов к посольству ФРГ, а список «литературных мертвецов», приколотый ими к двери ЦДЛ, «там есть даже Андрюша Вознесенский и Женя Евтушенко! — ликовал Брусиловский. — Для смогистов они уже старики! Сила! Молодость! Огонь! Горение! — так расшифровывают некоторые, а сами смогисты расшифровывают: «Самое Молодое Общество Гениев!» Лёне Губанову всего 17 лет!» (Тут он был неправ, Губанову было уже 20 в том году). Короче, он нас зазывал в Москву! Меня зазывать было не надо. Я хотел туда, в Харькове мне не с кем было соревноваться. Поев пирожков, испечённых матерью Анны — Цилей Яковлевной, выслушав стихи юного харьковчанина Лимонова (похвалив стихи), Брусиловский всё же облил нас холодным душем на прощание. «Москва не резиновая, — сказал он. — И чего вас всех тянет в Москву. У вас тут сложившаяся среда, вот и пишите, рисуйте, — собирайтесь, обсуждайте». Вначале зазывал, рекламировал, а потом оттолкнул.

Ясно, мы его не послушали, и уже в 1966 году я уехал с Бахчаняном в Москву. Мы сняли квартиру на Казарменном переулке. Однако я продержался всего месяц, трудности жизни заставили вернуться в Харьков. Следующий побег — 30 сентября 1967 года — увенчался успехом. Анна нашла комнату в Беляево-Богородском. Зимой мне удалось попасть на семинары в Центральный Дом литераторов и в конце концов прочитать (я поднял там настоящий бунт, об этом можно прочитать в одной из глав «Иностранца в смутное время») на семинаре Тарковского свои стихи. И надо же так случиться, что на семинар пришли тогда смогисты! Специально пришли послушать Лимонова или случайно оказались, но там присутствовали Морозов, Дубовенко, Мишин, Величанский, Слава Лён, Алейников, Пахомов, ещё кто-то. Но Губанова не было. Не было также Владимира Буковского, сейчас все забыли, что он принадлежал к СМОГу. Не было высланного куда-то в Красноярский край краснощёкого типчика по фамилии Батшев, он появился позднее. Не было Юрия Кублановского. Или был? Не было Вадика Делоне, Губанов назвал его в стихах «поручиком». Я встретил Делоне уже в Париже. Пьяный, с остекленевшим взором, он читал стихи в мастерской Стацинского. Потом он умер. То есть была половина СМОГа. Смогисты признали тогда Лимонова ещё одним гением. Секретарь семинара Тарковского, некто Рита Губина, была родом из Харькова, именно она и устроила меня в семинар, включила после проверки Тарковского в списки и повезла меня как-то в Кунцево к Губанову. С нами поехал Бахчанян и, может быть, ещё кто-то, а может, никого больше не было, и это у меня раздваивалось сознание? Часто ведь бывает, что идёшь один, а чувствуешь, что идёшь вдвоем. Словно ещё кто-то есть, был только что.

В аккуратненькой трёхкомнатной квартире родителей сидел абсолютно трезвый (Рита настояла, чтоб мы не покупали «бутылку»), вежливый, губастый и лобастый пацан. Никак не похожий на легендарного Лёню, сбрасывающего из окон телевизоры, кусающего за ногу женщину, Пегги, атташе по культуре американского посольства, беснующегося и непредсказуемого. По просьбе Бахчаняна он показал нам свои рисунки, ответил на вопросы. В ходе беседы он стеснительно признался: «Мама у меня мусор», и только когда вышла из комнаты Рита Губина, как-то вскользь поинтересовался: «А вы, ребята, выпить не привезли?», но, получив подтверждение, что нет, не привезли, потерял к теме интерес. Помню, мы шли от него обратно через сквер, в котором стоял гипсовый крашеный пионер в трусах, чуб подрезан на лбу точно так же, как у Лёньки. Пионер был такой же коренастенький и губастый. Кто-то из нас обратил внимание на сходство. Все согласились. Был март. Таяло.

Больше я таким спокойным Губанова не видел. Видел лишь противным, заёбистым, непредсказуемым, этаким гнусным характером из фильма о блатном главаре, унижающем ребят. Помню, насмотревшись на дне рождения сына подруги Борьки Дубовенко — Тани Самойловой — на то, как Лёнька издевался над поэтом Володькой Сергиенко, я дал себе слово, что дам ему по голове, если он попробует проделать со мной подобное. Под защитой двух морд, приведённых им с собой, он доставал Володьку, вполне добродушного парня: «Эй ты, борода, сколько тебе лет?» Володька был постарше всех, кажется, ему было двадцать шесть, ну, он и отвечал, сколько было. «Что ж ты такой старый и здоровый, а дурной! — куражился Лёнька. — И на хуя стихи пишешь, не пиши. Надо только хорошие стихи писать. Не пиши больше. Повторяй за мной: Я не буду больше писать стихи». — «Брось, Лень, чего ты к нему...» — попытался прервать издевательство Аркадий Пахомов, волосатый и бородатый, тоже поэт. Всего там присутствовало в тот вечер двенадцать поэтов. К вечеру — Лёнька, по-моему, уже ушел — поэты устроили драку. В конце концов на нас настучали соседи, и остроумные менты устроили у выхода из дома (всё это происходило у Сандуновских бань) засаду. Выходящих поэтов хватали у выхода. Самые трезвые — я, Величанский и Пахомов — помогли Тане вымыть от крови коридор и один марш лестницы, обильно забрызганный, и поэтому вышли последними. Последними нас и задержали мусора. И повели через улицу в подпункт милиции, где, я полагаю, уже сидели все наши товарищи. На наше счастье произошла непредвиденная заминка: подъехала милицейская машина и отделила нас от ментов и от предшествовавших нам Дубовенко и его подруги с годовалым виновником торжества на руках. «Бежим!» — сказал Величанский свистящим шепотом, и мы побежали. За нами свистели и топали, мы вбежали в разрушенный дом и притаились в свежевырытой дыре в фундаменте. Топот и свистки удалились. В конце концов вылезли из дома я и Величанский. Аркадия Пахомова с нами не было. На Трубной площади мы с Величанским расстались. А Пахомов, оказывается, в ту ночь продолжил бесноваться. Он выпил ещё и разбил при помощи железной урны две витрины на Кузнецком Мосту. За что очутился в Бутырской тюрьме. Позднее он хвастался, что сидел в той же камере, что и Маяковский. В той или в другой, но он сидел в Бутырке, и были мобилизованы многие известные люди, чтобы вытащить Пахомова из тюрьмы. Вытащили всё же, хотя он и просидел несколько месяцев.

Недавно в метро ко мне заглянул в лицо и обратился человек с седой бородой. Ну, ясно, я его не узнал. Он представился Борисом Дубовенко. Румянец исчез, а тогда он был румян и ходил в солдатской шинели, но в общем он ещё дёшево отделался от времени. Он выглядит весело, много лет работал в церкви и, может быть, поэтому по-буддистски радостен. Я спросил, помнит ли он день рождения годовалого мальчика, там, в квартире у Сандунов. Ещё как помнит! Жаль, я не взял его телефона, он добавил бы незапомнившиеся мною детали. Он сказал мне, что Величанский умер давно уже (об этом я знал, у Сашки было никуда не годное сердце, личико мопса, как у бельгийского певца Жака Брейля, он отслужил в армии и писал такие вот стихи:

Сегодня возили гравий

И завтра возили гравий...

А девушки шлют фотографии

И службы проходит срок...

Вот скоро покончим с гравием

И будем возить песок...).

Пахомов, сказал мне седобородый Дубовенко в вагоне метро в июне 2000 года, Пахомов пьет, как всякий порядочный человек в нынешнее время, от отвращения к тому, что происходит. Володя Сергиенко все такой же. Алейников построил себе дом в Коктебеле. На деньги, вырученные от продажи настоящих, а кое-кто утверждает, что поддельных работ Зверева, Алейников купил себе развалюху, а позднее достроил и надстроил её.

— Ну, о Лёньке ты знаешь?

Я кивнул.

— Был август, он уже разлагаться стал. Родители уехали, он запил.

— Он что, с родителями жил? В тридцать семь?

— А кто его ещё выдержал бы, Эдь? Он стал в конце концов законченным алкоголиком и болел много. Отцу с матерью жаль его было.

Вот так смерть. Старый, плешивый сын, захлебнувшийся в блевотине, распухший, мухи гудят, лежит на полу. Старики приехали с дачи.

— А Басилова?

— Много лет её не видел. Говорят, жива.

Алёна Басилова была дочерью двоюродной сестры сестричек Коган, известных миру как Лиля Брик и Эльза Триоле. Обе вошли в историю, одна как пассия и муза Маяковского, другая — в 1928 году поймала к себе в цепкие руки француза Луи Арагона. По современным стандартам эти женщины считались бы некрасивыми, низкорослыми и коренастыми, щекастыми и толстыми, в конце концов. Такими они были и по стандартам своего времени. Такой же, ну, может, чуть получше, постройнее была и прославленная Елена Дьяконова, вначале заарканившая друга Арагона, тоже поэта-сюрреалиста Поля Элюара, а потом вцепившаяся мёртвой хваткой в художника Сальвадора Дали и ставшая для всего мира Галой Дали. Таня Яковлева говорила мне, что Дали достался «Гале» девственником, и та убедила его в том, что ни с какой другой женщиной у него не получится, «вульгарно говоря, — оправдалась Таня, — не будет hard on, не встанет. И он верит до сих пор. Более того, она внушила ему, что она его талисман, магическое заклинание, удача». Что внушали Маяковскому и Арагону сестрички Коган, не знаю, но внушили себя, и очень успешно. В чём секрет их успеха? Я полагаю, в том, что они умели быть и казаться интересными. При определённом садистском эмоциональном безразличии Лили к Маяковскому. Это безразличие уживалось с полным убеждением в его исторической значимости и с желанием во чтобы то ни стало иметь его для себя. Умная, я думаю, она пошла так далеко, что использовала свои связи в НКВД, чтобы не пускать его в Париж. Уверен, она это сделала. Алёна — дочь тяжеловесной дамы-драматургши, я впервые увидел мамочку в горкоме или профкоме драматургов — в подвале, где трубы были затянуты в плюш и бархат, — туда привел меня пьяненький поэт Сапгир. Ложно-классическая двоюродная сестра — величественная и монументальная — такой она мне показалась в первый раз. Позднее у них в квартире она показалась мне испуганной еврейской женщиной — впрочем, это было связано с Губановым, он приходил туда и третировал их, просовывая руку с ножом поверх цепочки (я бы ему так эту руку отделал! Но драматургиня, двоюродная сестра легендарных литературных дам с ним церемонилась), кричал у окон, швырял камнями и всячески выпендривался. Дома, где жила Басилова, уже нет, развалюха эта стояла на исчезнувшем ныне островке (там даже был сад со скамейками) прямо посередине Садового кольца в районе пересечения его с Каретным рядом. Они жили в коммуналке на втором этаже, где Басиловым принадлежали не то две, не то три комнаты. Алёна была, что называется, модная девочка. В стиле 60-х годов, в мини-юбках, длинноногая, длинноволосая, в высоких сапогах, с чёрным пуделем. В России такие девочки были тогда жуткая редкость. Зато они встречались в западных журналах, где обычно стояли рядом со знаменитыми людьми. Гений андеграунда, признанный таковым чуть ли не в семнадцать лет, Губанов, очевидно, посчитал, что имеет право на такую девочку. В 1971 году, через всего лишь несколько лет после их любовной истории, я бессознательно повторил этот вариант. Поэт андеграунда встречается с модной красоткой из светского общества. Мой вариант был даже более тяжёлый: Елена была замужем за богатым человеком, у которого в Москве 70-х был белый «мерседес»! — символ довольства даже в современной России! Алёна Басилова жила с матерью, видно, Лёнька был совсем невыносим, если у них ничего совместного не получилось. Я бывал у Алёны в её (она шла в ногу со временем, жила если не по Гринвичу, то по Сан-Франциско) комнате, где стены были окрашены в чёрный и чернильный цвета, пахло жжёными палочками, на низких матрасах лежали домашние — крашеные — покрывала в хиппи-стиле и такие же подушки. Кто-то её наставлял и привозил тряпки. В общем, вполне Сан-Франциско, Ашбери-Хайтс, того же времени. Лёнька в 68—69 годах сходил в её жизни на нет. Он ещё иногда появлялся, пытался избить нового парня Алёны — португальского дезертира Антонио. Но Антонио остался и прожил в её комнате несколько лет. Он был вполне честный, наивный разъебай-парень, какими их изображают в их фильмах. По-моему, вполне посредственный. После этого у Алёны появился Стас Микоян (он же Намин, музыкант, группа «Цветы») — внук Микояна. «Цветы» были а-ля хипповская группа, так что Алёна нашла себе, что было ей ближе. Кажется, до Антонио, или после Антонио, у Алёны был в любовниках Олег Целков, художник.

Тут я задумался: а почему я о них пишу? Я, который превосходит всю эту далёкую прошлую публику, всю вместе взятую, и по известности, и по таланту, и по человеческой энергии. Я успел прожить после этого в нескольких мирах: помимо Москвы 1967—1974 годов, прожил в бешеные 70-е в Нью-Йорке, в «я»-эпоху и написал о том времени и Нью-Йорке лучшие книги, чем даже аборигены: «Это я, Эдичка», «Палач». Я прожил 14 лет в Париже и был там не только не из последних удальцов, а одним из первых: история L’Idiot International не бледнее историй сюрреалистов или ситуацианистов. Это вам не тихий Тургенев. Я погулял у них по буфету лихо! Когда отойдет с неё сиюминутный жар, когда различие между политкорректным в 1993 году и не-политкорректным будет уже не горячим, историю L’Idiot и её авторов будут изучать в колледжах. А после Парижа — пошли сербские генералы, с которыми я склонялся над картами, фронты, парни с оружием, дружба с героями, чьи имена заставляли бледнеть от злобы лидеров политкорректных государств... А потом мрачная Россия, митинги в снегу, создание партии, аресты, обыски, ребята в тюрьмах, первые убийства. Почему я пишу о сгинувшем без заметного следа андеграундном лобастом волчке, похожем на пионера из гипса? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, всем весело станет! Однако можно сказать, что та эпоха — она интересна тем, что была чревата, беременна и могла родить. Но родила мало, могла больше. Лёнька Губанов, в нём просматривались черты то Джонни Роттена (из него получился бы классный Роттен, да он и был отвратительнее, поганее и хуже, и не играл!), то Мика Джаггера, так же, как из прошлого высвечивался какой-нибудь Рембо Артюр. Ещё он был похож на актёра Малкольма Мак-Доуэлла в фильме «Механический апельсин». Лёнька.

После дня рождения ребёночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотёчном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.

Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дриснёй» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз, и по своему обычаю сразу же перешёл на фамильярный тон, стал называть его «Губаныч» и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Лёнька злобно проорал:

— Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!

— Ты чё, Губаныч, я ж дружески...

— Иди на хуй, козел!

В общем, они повздорили, и Лёнька вызвал его на драку. Игорю не удалось отказаться.

— Бьёмся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, — сказал Лёнька. И полез на высоченного Игоря.

— Да я ж тебя искалечить могу, — пробормотал Ворошилов, всё ещё вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.

В результате Лёнька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:

— Он думал, козел, что он здоровый... — и прочее.

— Зачем ты его так, он добродушный парень... — сказал я. — Он же свой, а ты его, как врага.

— А ты, Лимонов, не лезь не в своё дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал... — нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.

Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».

— А ты не пожалеешь о том, что сказал?

— Иди, иди, — сказал он, — в Харьков, в Харьков, — и показал рукой на дверь.

Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке ещё в первое своё посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Лёнька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.

— Извинись, — сказал я, — перед Игорем и передо мной, Лёнька!

— Ты что, охуел! — он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.

— Извинись! — заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: — Получай, сука! — я ударил его по лобастой башке бутылкой.

Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Лёнька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Лёньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофёр мог прямиком отвезти нас в милицию.

На Самотёке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь) мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лёг на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал «скорую» и сказал, что Лёньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Лёнькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Лёнькиной крови.

Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Лёньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.

Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пёстрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.

— Лимонов! — заорали они. — Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!

Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.

— Ты, Лень, извини, — сказал я. — Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.

— Всё в прошлом, старик, — сказал он. И похлопал меня по плечу. — Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел...

И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.

Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:

— Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.

Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.

— Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, — сказал он и придвинулся ко мне.

— Что? — спросил я, как идиот.

— А вот что, сука! — заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.

Я догадался не отвечать.

— Ну, теперь всё, — сказал Лёнька. — Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?

— Получил, — согласился я.

На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.

— Да он гей! — радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.

— Ну, у тебя все геи, Генка, — сказал я. — Может, и Буковский гей у тебя?

— Да, — сказал Генка. — А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?

— Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?

Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.

И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбачевской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.

Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968—1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шепотом заклинал:

Табак, по-прежмему родной,

Цветет и помнит об отваге,

И влагой полнятся ночной

И базилики, и баклаги...

Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.

Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну — Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец — художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами — всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы на вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.

Однажды мы втроём — Володька, Наташа и я — выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:

— Послушай, как здорово, Эдька!

Чайки манят нас в Порт-Саид,

Ветер зной из пустыни донес,

Остается направо Крит,

А налево — милый Родос.

Вот широкий Лесеппов мол

Ослепительные дома,

Гул, как будто от роя пчел,

И на пристани кутерьма.

Дело важное здесь нам есть, —

Без него был бы день наш пуст, —

На террасе отеля сесть

И спросить печеный лангуст.

Ничего нет в мире вкусней

Розоватого их хвоста,

Если соком рейнских полей

Пряность легкая полита.

— Здорово! Кто это? Ты?

— К сожалению, не я. Гумилёв!

Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.

Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.

В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.

Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи... 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.

Лабардан

В 1989-м, в декабре, впервые попав в Россию, я пришёл на аукцион живописи. Случайно, впрочем: там у меня была назначена встреча. В ожидании я осмотрел аукцион. И получил несколько уколов в сердце. Я увидел там картины своего друга Игоря Ворошилова. Одну из картин, женщину в красном платье, он рисовал в моем присутствии. Нам обоим досталась на лето квартира человека по имени Борис Кушер, в углу здания школы в Уланском переулке. Сейчас там высятся непотребные блоки высотных банков и контор, а тогда серая школа обретала в углу скромную крошечную квартирку директора. Я жил там несколько раз. Кушер был добрый маленький юный еврей, сын директора. Сам он искусством не занимался, но покровительствовал, как мог. Он всех нас в разной степени любил. Особенно Игоря. Достаточно было посмотреть, каким взором, иначе это не назовешь, обожающей мамы взором он наблюдал за Игорем, выдавливающим из тюбиков краски. В крошечных кухне и двух клетках. Не было грязно только в спальне, там жил я и Ворошилова туда не допускал. Анны не было, она отъедалась от суровой зимы в Харькове, но когда Анна появилась, то и она стала жить в кушеровском теремке.

Ворошилов приехал в Москву раньше нас всех. Полагаю, году в 1963-м. С мешком сушёного мяса он прибыл из города Алапаевска, на Урале, знаменитого тем, что близ него где-то сожгли или закопали великих князей. Прибыл, поступил и стал учиться во ВГИКе, не где-нибудь, на отделении кинокритики. В Белых Столбах, где помещался Госфильмофонд, Ворошилов имел комнату и был прописан. Где же ещё должен находиться кинокритик, как не рядом с хранилищем шедевров. Семью Ворошилова выслали в Алапаевск с Украины, предварительно раскулачив её. Но там, на Урале, трудолюбивая семья опять пошла в гору, выстроила дом и успешно стала плодиться и размножаться. Кроме Игоря, мы знали ещё и его сестру Веру, или «Верку», как он её называл. Рыжая, высокая, насмешливая девка — такой я её помню. Уже во ВГИКе Игорь стал рисовать и к окончанию института был законченным бродячим художником, жил, как истинный богемный, проклятый художник, кочуя от друзей к друзьям, везде плодя картины и рисунки, раздаривая их, продавая за трёшки и десятки.

Облик у него был необычный. Большеносое лицо рыбы-камбалы, кадык. Если на него надевали берет (у него есть портрет в берете, с одним глазом), он превращался немедленно в голландца, в Леонардо, в кого угодно, но не в русского художника. Гнусавый голос, резкие вдруг восторги:

— Лимоныч! — орёт из соседней комнаты. — Лимоныч!

Выхожу:

— Что случилось?

— Посмотри, какой свет!

Во дворе в сумерках обычная московская серость.

— Магический свет!

Может, я не видел так, как видел он. Как и у меня, у него выработалась привычка жить на гроши. Варил фирменное блюдо под названием «лабардан». Варились огромные мороженые головы чёрт знает каких рыб, помню, что трески и ещё каких-то, со всем пшеном, зерном, крупой, какие были в наличии, и с картошкой. Всё, что можно было забросить, забрасывалось. Лук, морковка, сырные корки. Всё это обильно воняло при изготовлении. Но вообще-то было сытной едой, особенно зимой.

Я написал «привычка жить на гроши». Сомневаюсь, успел ли он пожить с деньгами. Это я потом, получив от издательства «Фламмарион» за самую тонкую свою книжку «У нас была великая эпоха» 120 тысяч франков (то есть около 25 тысяч долларов) аванса, пошел в магазин и купил пару бутылок вина не за восемь-десять, а за пятнадцать франков! Привычки бедности непреодолимы. Когда в 1989 году я приехал в Харьков из Москвы в плацкартном вагоне, это ещё было понятно: у касс очереди, меня взяли проводники, но когда, уезжая в Москву, я пошёл с матерью покупать билет, купил плацкартный и только на обратном пути в квартиру родителей остановился и сказал:

— Мама, а почему я купил плацкартный?! Один журнал «Знамя» заплатил мне тысячи две рублей, мне их некуда девать, эти русские деньги!

— Потому что ты привык быть бедным, — констатировала мать.

Игорь не успел понять, осталась бы у него «привычка жить на гроши» или нет.

Утром, выходя на кухню, я видел его нос над пледом и босые ноги по другую сторону пледа, кушеровского, разумеется. Кушер был инженер, у него был плед. У нас с Игорем не было. Рядом с похрапывающим Игорем обычно лежали книги, штук этак пять, раскрытые все. У него была интересная привычка читать сразу несколько книг, переходя от одной к другой и опять возвращаясь. Я сейчас вот так смотрю вечером иногда телеящик. Вообще, он был въедливый тип, читать любил и искусство знал очень хорошо, живопись отлично знал.

Конечно, его в итоге умертвила водка. Я оказался неправ, я думал, ему износа не будет, этому уральскому дядьке. Я думал, он меня переживёт вдвое. По-моему, он был 1940 года рождения, а помер, если не ошибаюсь, в 1985-м, так? Даже некому позвонить, уточнить. Как-то в метро я встретил неприятного пьяного и мокрого человека. Мокрый, заикаясь, стал мне рассказывать обстоятельства смерти Игоря, что-то говорил о женщине, чьей-то бывшей жене, якобы она кормила в этот вечер Игоря грибами. И что эта женщина и её грибы именно и отправили его на тот свет. Ну откуда я знаю, я не знаю. Я сам когда-то написал «смерть — профессиональная смертельная болезнь человека». Но Игорь был светлый человек. Я не очень сентиментальный тип, но его любил, наверное. Как я могу. Однажды Алейниковы оставили нам с Игорем свою квартиру. Он рисовал, я перепечатывал стихи. У него вздулся огромный флюс на левой щеке. Зуб болел. Тахта у Алейниковых была одна. Легли как можно дальше друг от друга. Утром и у меня был флюс на левой щеке. Может, из симпатии.

В Нью-Йорке я вспомнил их и написал стихи. «Эпоха бессознания» назывались.

Из эпохи бессознания

Миража и речки Леты — Яузы

Завернутый в одно одеяло

Вместе с мертвым Геркой Туревичем

И художником Ворошиловым

Я спускаюсь зимой семидесятого года

Вблизи екатерининского акведука

По скользкому насту бредовых воспоминаний

падая и хохоча

в алкогольном прозрении

встречи девочки и собаки

всего лишь через год-полтора

Милые!

Мы часто собирались там, где Маша шила рубашки

А Андрей ковырял свою грудь ножом

Мы часто собирались

Чтобы развеяться после

Снеговою пылью над Москвой

медленно оседающей в семидесятые годы

простирающей свое крыло в восьмидесятые

За обугленное здание на первой авеню в Нью-Йорке

Все та же жизнь

и тот же бред

Настойки боярышника

«Это против сердца»

сказал художник-горбун из подвала

впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой бутылочки.

Против сердца —

— против Смоленской площади

где троллейбус шел во вселенную

где встречались грустные окуджавы

резко очерченные бачурины, похожие на отцов

где на снегу налились кружки колбасы

и стихи и спички

и пел Алейников

И подпевал ему Слава Лен.

В стихотворение помещён ландшафт между квартирой Алейникова на улице Бориса Галушкина и квартирой Андрюхи Лозина на Малахитовой улице. У Андрюхи я жил до его свадьбы с Машей, девочкой из Подольска. Я был свидетелем у них на свадьбе. Маша шила на заказ рубашки в стиле «баттон-даун», как я шил брюки. Ландшафт — Яуза, акведук, холмы. Действительно, однажды в жуткий мороз мы шли от Лозина к Алейникову втроём, накрывшись одеялом от холода. Герка Туревич умер совсем рано (я ещё жил в России), он был оператор Мосфильма, и у него была горбатая мама. Встреча девочки и собаки — разумеется, это встреча с Еленой. Горбатых же на самом деле фигурировало два, ещё одна — мать Туревича подразумевалась, была спрятана. И настойка боярышника попала в стихи не случайно. В отличие от Алейникова, я не позволял себе абстрактных «базилик» и «баклаг». Моя настойка — реальная. Дело в том, что Ворошилов пил всё, в том числе и настоянные на спирту лекарства, стоили они копейки, продавались в любой аптеке. Таким образом, 50 грамм водки, настоянной на боярышнике, обходились ему в каких-нибудь 14 копеек. Он всегда таскал с собой в карманах эти бутылочки. А закусывал народный умелец сырыми яйцами. Все карманы короткого зелёного плаща были у него в жёлтых пятнах, ибо он постоянно забывал о яйцах, и они кололись, причиняя вред. Однажды во время очередного странствия с ним но Москве мы укрылись в полуподвальном помещении в подъезде в каком-то из домов на Смоленской площади. У нас была закусь, немного выпивки, потому мы разлеглись там на пальто у грязных дверей и разглагольствовали, философски беседуя.

Вдруг двери, у которых мы сидели, открылись, и вышел такой себе приветливый горбун. Узнав, что Игорь художник, горбун пригласил нас к себе, он тоже был художник. У него было что-то выпить, а когда алкоголь закончился, Игорь облазил карманы и нашёл пару бутылочек настойки боярышника. Я от своей порции отказался. Горбун подозрительно осмотрел пузырек. Тогда именно он и сказал:

— Но это же против сердца...

— А нам от чего надо? Именно от сердца, — подтвердил Ворошилов.

С настойками же в бутылочках был ещё более экстравагантный эпизод. Игорь носил короткий салатный грязный плащ, на мне был — длинный до пят. Я начал отпускать бороду и усы, каковые растут у меня, как у монгола: только колечком, усы и на подбородке. Добавьте к этому вдохновенный нос Ворошилова, его близко поставленные глаза камбалы — получите двух тотально подозрительных субъектов. И вот на Трубной, ночью, нас, мирно идущих себе куда-то, останавливают менты, сажают в машину и везут недалеко, на Сретенку, в ментовскую. Там нас записывают. Тогда паспортов с собой не носили. Мы дали наши данные, я ничего не соврал почему-то и сказал, что приехал из Харькова к другу. Нам сказали выложить из карманов всё, что есть. Мы выложили. Ничего особенного. У Игоря пять или шесть бутылочек. Боярышник и ромашка.

— У меня сердце, сержант, пошаливает, — немедленно объяснил Ворошилов пожилому сержанту, который нас принимал.

— Ой знаю, — сказал сержант и вздохнул. — У меня у дочки то же самое!

Сплочённые общей бедой, они поговорили о болезнях сердца, а затем сержант ободрил нас сообщением, что нас, по всей вероятности, скоро отпустят, вот только приедет следователь из МУРа, задаст несколько вопросов. Оказалось, что в районе Трубной совершено необычайно зверское преступление: убита топором дворничиха-татарка и двое её детей. В центре Москвы таких преступлений давно не было. Или вообще не бывало.

— Да, Лимоныч, хороши мы с тобой, что нас по подозрению в убийстве задерживают, — прошипел Ворошилов.

Благодаря дочке сержанта, вернее, её больному сердцу, нас даже в камеру не посадили. Через час приехал следователь. Был он, я помню, очень странно по тем временам одет: кожаное пальто и шляпа. И он курил трубку! Поговорив с нами, задав нам наводящие и уводящие вопросы, следователь приказал пас отпустить. Игорь впечатлил его вгиковскими знаниями, а я, может, и ничем не впечатлял, но, очевидно, успокоили мы его. О том, какие это были либеральные времена, свидетельствует тот факт, что мы не имели при себе паспортов и дали свои адреса, что называется, под честное слово, и никто не бросился эти адреса проверять. Потому я и называю эти времена либеральными. Правда, для порядка меня попросили написать подписку, что я уеду по месту жительства в г.Харьков. Я не идеализирую прошлое ничуть. Констатирую факт: нас никто ни разу не ударил! Сейчас подобный эпизод задержания подозреваемых в особо тяжком и изощрённом убийстве сопровождался бы, как минимум, избиением.

О том, что я Игоря выделял, свидетельствует и стихотворение, помещённое мной в сборник «Русское», изданный в 1979 году «Ardies Press». Написано стихотворение незадолго перед отъездом из России. Процитирую несколько строф:

Где этот Игорь шляется?

Где этот Игорь бродит?

Чего же этот Игорь

хоть раз, а не заходит...

Далее следует стихотворная характеристика товарища Игоря Ворошилова:

А пьяным Игорь стройно

бормочет и поет

годами многослойно

по всей Москве живет

Ты — общий вдохновитель

великий Аполлон

Скажи же нам учитель

что представляет он?

Картину ли распада?

Несчастий, чепухи?

Иль может так и надо?

Нос странный и носки

Танцующие спьяну

какие-то слова

А утром по дивану

каталась голова

О нет, не по дивану

лежал он на полу.

Российскому смутьяну

не подойти к столу

Ведь он не раболепил

а жил себе, творил

Аптечных злаков не пил?

Нет пил, конечно пил!

Роскошнейший художник

и милый человек

целую твою рожу

прости меня навек

Я часто был занудой

нотации читал

но и Лимонов чуду

всегда служил-бежал.

Это не конец стихотворения, но достаточно, чтобы понять моё к нему отношение. Да и то, что я вступился за него, когда его избил Губанов, отомстил, дав Лёньке бутылкой по голове, аргумент в пользу особого моего отношения. Нотации же я, возможно, читал ему за беспорядок, который он учинял в квартире маленького Кушера. И уж наверняка я зануживал его просьбами и советами ограничивать себя в питье. Сам я далеко не был примером трезвенника. Помню эпизод, когда я поранил себе палец и, осатанев от вида крови, с жутким криком бежал по улице Кировской в потоке машин. Тогда меня поймали и откачали Ворошилов и Алка Зайцева. Но я, подебоширив с ними пару дней, возвращался в свою нору — читал и писал. Они же не останавливались. Вся та жизнь, эпизоды семилетнего, день в день с 30 сентября 1967 года по 30 сентября 1974 года, пребывания в Москве, невосстановимы, разумеется. Можно лишь вспомнить общий настрой, дух, проявлявшийся в отдельных фрагментах. Помню, мы с Анной снимали уже комнату на Открытом шоссе, близ Преображенки, а Ворошилов опять осел у Кушера. Было лето, окна стояли распахнутыми. За что-то обидевшись на Ворошилова (он уснул пьяный), я от злости собрал все его картинки (в основном гуаши на картоне), связал их и прошёл от Уланского по ночной Москве на Открытое шоссе. Проснувшись, Анна в ужасе не могла понять, что я принёс. Затем стала бранить меня. В другой раз Игорь позвонил и передал через соседку, что погибает и просит спасти его, и дал адрес. Благородный Лимонов положил в карман десятку, только что полученную за пошитые неизвестному теперь москвичу брюки и отложенную на оплату комнаты, и поехал. Ну, гибель, скорее, постоянно висела над буйной головой художника, поэтому — чуть больше гибели, чуть меньше... Приехав куда-то, кажется, к метро «Студенческая», я нашел Игоря, он ждал меня в пивбаре. Домой к Анне я вернулся через двое суток. Однако я выполнил свой долг перед товарищем: ему надо было выговориться, он чувствовал себя младшим товарищем других наших экспрессионистов, достаточно ярких — Яковлева и Зверева. Ему нужно было с кем-то близким двое суток эту тему развивать, что-то в результате понять для себя, а что-то, чтоб сказал ему я. Поэтому я не считал после, что он вызвал меня по неважной причине, «погибель» существовала в форме его страха перед вторым местом. Он говорил мне, что умеет делать вещи «лучше Зверя», что «Зверь клепает картинки для иностранцев».

В 1989 году я ходил по аукциону, картинки и Зверева, и Ворошилова висели рядом. Цены на работы Игоря были пониже, и это меня обидело. «Погибель» вот, оказывается, может продолжаться и после смерти.

Именно Игорь водил меня пару раз к Звереву. Ярко помню первый визит. Стучали в дверь, но никто не вышел. Это не значило, что хозяина нет дома. Он мог быть, но у него могло не быть настроения для приёма гостей. Из обшарпанного подъезда мы спустились в обшарпанный двор. Во дворе Зверева не было, и мы вышли на пустырь, образовавшийся на месте соседнего разрушенного дома. В углу пустыря три мужика пинали хохоча консервную банку, подымая пыль. Один, самый неприятный, и был Зверев. Я человек крайне интуитивный и чувствую людей. Самый мой первый основной инстинкт мгновенен: опасное или не опасное человеческое существо стоит передо мной. Зверев был очень опасен. Удивительно, что он стал художником. Описать его личность трудно. Он имел простую кондовую физиономию жуткого соседа по дому, от которого, драчливого пьяницы, стонет весь дом. Нечто среднее между наглым бомжом и угрюмым рабочим. Мы пошли в дом и стали пить водку. Его товарищей «футболистов» он оставил на пустыре. Узнав, что мы принесли одну поллитру, он сказал им: «Обойдётесь. На всех водки не хватит. Я сейчас спущусь».

Всё время, которое мы просидели на вонючей кухне гения, я сидел от него напротив, вместе с Ворошиловым через стол. Я ожидал, что сейчас он ударит кого-нибудь из нас ножом, которым он режет лук. Такого ощущения опасности от человека у меня до тех пор не было. Следует учитывать, что я вырос в рабочем посёлке, соседи мои были все работяги, сам я работал на заводах, дружил с бандитьём и хулиганьём, о чем написал в книге «Подросток Савенко», то есть я привык к опасным людям. С Игорем Зверь разговаривал тоном учителя, а Игорь явно Зверя побаивался, говорил мало, задал несколько вопросов, что-то по грунтовке холста. Зверь отвечал высокомерно.

Со временем влияние мёртвых постепенно ослабевает. Нет, очевидно, мёртвого, кто бы мог держать нас на привязи постоянно, интересовать собой. К этому нужно добавить ещё тот факт, что величина мёртвого зависит от величины того, кто его вспоминает. Если бы я был, скажем, почтальоном поэта Бродского и десять лет подряд приносил бы ему письма, а потом сел бы писать воспоминания, то, вероятнее всего, вспомнил бы о нем с благоговейным уважением. Простой обыватель, который был достаточно храбр, чтобы жить в шестидесятые-семидесятые годы чуть не так, как остальные, и купил работу Ворошилова тогда же, напишет свои о нём воспоминания восторженно. Я, к сожалению, лишён этой возможности. Мои требования к искусству очень высоки, мой жизненный цинизм остр, как опасная бритва. Плюс я патологически честен. В результате мои воспоминания о моих мёртвых могут только разозлить их родственников, обожателей и друзей.

Водка сгубила множество русских талантов. Это банальное утверждение стоит перевернуть. Водка — это уже следствие. Причина — слабость характера. Русские таланты в большинстве своем рождаются со слабым, созерцательного, выжидательного типа, характером. А уж водка — это потом, это выбор времяпрепровождения. Игорь Ворошилов оставил после себя некоторое количество очень драматичных, талантливых, поэтичных работ. Он вышагивал со мной в чернильных московских сумерках, шёл, накрытый со мной одним одеялом, по холму у Яузы. Слева Герка? Нет Герки. Справа — Игорь, нет Игоря. Один я иду?

Нет, не один — слева и справа ребята, рождения восьмидесятых годов. Пацаны. Солдаты. Татуировка гранаты-лимонки на предплечье. Жизнь не должна заканчиваться. Искусство по природе своей индивидуалистично и потому буржуазно. Вот почему я ушёл в политику. Там работают с миллионами и с поколениями. Там никогда нет смерти.

>

Труп розовой собаки

В моей жизни были два идиллических периода, этакого моего личного «застоя». Нет, это не детство, детство своё я не люблю, потому что был трудным мальчиком, трудным подростком, у меня было множество проблем, в том числе и с моей ненасытной сексуальностью, и со становлением моего «я», так что моё детство и отрочество меня просто измотали. Первый идиллический период длился с 1965 года по октябрь 1973 года (в октябре ко мне явились тогда господа из КГБ) и протянулся он географически через Харьков (центр города) и Москву. Эмоционально и сексуально он включает в себя двух женщин: Анну Рубинштейн и Елену Козлову (Щапову). Второй идиллический период — это моя жизнь в Париже с 1980 по 1988 год. В нём присутствует в 1980—82 годах вновь начавшийся, короткий роман с Еленой, и с 1982 по 1988-й любовь — с Наташей Медведевой. С Натальей мы на самом деле расстались в 1995 году в Москве, но 1988 год — это водораздел, конец идиллии, дальнейшие отношения стали мрачной трагедией. Почему 1988 год? Именно тогда она из пьяненькой иногда, большой девочки стала необратимой алкоголичкой и как следствие этого — нимфоманкой. И я обнаружил это. В тот год мне удалось затащить её к доктору, и доктор неумолимо заявил, что она алкоголик, а выздоровления не будет никогда, что с этим нужно будет жить.

Оба идиллических периода остались в двух самых моих безмятежных книгах: «Молодой негодяй» и «Укрощение тигра в Париже». Есть ещё поэма «Золотой век». Что вообще такое: идиллический период? Это когда «застой», когда спокойно, безмятежно, жизнь красиво «стоит», а не трагически трещит, ломаясь и разрываясь. Организовать идиллию невозможно. Слишком много посторонних компонентов должны сложиться вместе, чтобы образовать идиллию. Должен быть спокоен окружающий социум. Должна быть мистическая влюблённость, и она должна быть разделённой, то есть женщина должна любить вас. Должен быть талант, чтобы всю эту безмятежность увидеть. Где-то в моих вещах, разбросанных по всей планете, есть фотография: я и Евгений Леонидович идём по тропинке, и сняты мы со спины. Поэты уходят... Из идиллии в трагедию.

В Долгопрудную мы ездили на автобусе. Перейдя шоссе, шли по мосту через пруд, сзади на той стороне, на холме, оставалась церковь, слева был негустой домашний лесок, а держась правой стороны, через сараи мы попадали в барак, где и жил мудрец и наш учитель — Евгений Леонидович Кропивницкий. Мудрец жил, как и подобает мудрецу — в крошечной комнате с печью, в обществе художницы, жены и партнёра по отрешению от жизни и страданиям: старенькой Ольги. Философ писал чудесные стихи:

Приехал толстый гражданин.

Широкоплечий, бородатый...

На небе был ультрамарин

И тучки были как из ваты...

Какой роскошный гражданин,

Широкоплечий, бородатый...

Однако именно Кропивницкий стал родоначальником барачной школы поневоле. Просто ровесника Маяковского (он родился в 1893 году!) судьба забросила в барак, где он, забытый миром и властями, слава Богу, выжил. Но увидел чёрный мир бедноты, мир оборванцев и чернорабочих:

У мусорного бака

У стока грязных рек

Голодный как собака,

Оборвыш-человек...

Евгений Леонидович был такой светлый и положительный, что все ужасы быта не смогли его забить. В стихах его неизменно звучат светлые и даже юмористические оттенки. Вот строки из стихотворения «Средство от туберкулёза»:

Над бараками над длинными

Тихо крадется луна,

Переулками пустынными

Баба крадется одна.

Гнилью тянет от помойницы,

Вдалеке — собачий вой,

А в барачной тесной горнице

Кровью харкает больной...

Короче, по ходу стихотворения баба убивает собаку и кормит своего больного собачьим жиром. Происходит чудо!

Съел собаку и поправился!

И прошел туберкулез

И как сукин сын прославился

И довольный произнес

«Гав-гав-гав, я стал как пес!»

Молодой поэт, я еле выживал в Москве, вместе с Анной Рубинштейн. Часто перемещался с квартиры на квартиру с двумя машинками: швейной и — какой марки была пишущая, я не помню, а вот швейная, салатно-зелёная, была изделием подольской фабрики. Несмотря на мои собственные трудности, я находил время для перепечатки его стихов, а стихи Кропивницкого волновали меня своей первозданно наивной прелестью. Если Холина и Сапгира достала и вдохновила чёрная сторона барачной лирики Кропивницкого, то меня как раз светлая:

Расцвела намедни липа,

Сладок липы дух, —

Чтоб мы, грешные, могли бы

Жить бы без прорух...

— перепечатывал я для Кропивницкого (второй экземпляр оставлял себе) какую-нибудь его «Сектантскую». И умилялся окончанием стихотворения:

...наш Иисус ей-ей

Сам уехал в троллейбусе

К дамочке своей.

Перепечатывал я не просто листами, а делал для него сборники его циклов, заключал их в картонную обложку, скреплял скрепками. Получались книжечки. Размер был небольшой, карманного, скорее, формата, четвертинка стандартного листа, длинная сторона — горизонталь, та, что короче, — вертикаль книжки.

Перепечатывая стихи Кропивницкого, я и учился у него. Прямых заимствований в моих стихах того времени (в сборнике «Русское», опубликован в «Ардис-Пресс» в 1979 году) не находится, но идиллически чудаковатая крестьянская, подмосковная какая-то атмосфера стихов из книги «Третий сборник» и книги «Оды и отрывки» — думаю, обязаны некоторыми настроениями своими Евгению Леонидовичу, его Долгопрудной, бараку, пруду, лесу, куда мы с ним ходили гулять, рассуждая, спрашивая, слушая его воспоминания. Мне нравились его цинично-веселые «В ожидании»:

Все ждут смерти. В ожидании

Деют всякие деянья.

Этот — в лавочке торгует,

Этот — крадучись ворует,

Этот — водку пьет в пивной,

Этот — любит мордобой.

Словно маленькие дети

Голубей гоняют эти.

Вот контора: цифры, счеты,

Масса всяческой работы.

Смерть без дела скушно ждать,

Надо ж время коротать

Время, когда я с ним познакомился в 1968 году, было не очень хорошее для него. После некоторого послабления культурных нравов при Хрущёве, когда Кропивницкого успели принять даже не в Союз, но в профком художников, брежневские чиновники опять закрутили гайки. Ну ладно прижали бы безродных космополитов-модернистов, было бы ещё понятно, но Кропивницкий же был национальный русский поэт и художник! Я упомянул о Союзе художников, поскольку он был ещё и очень талантливый художник. Его девочки — он их рисовал большими циклами — были соблазнительны, очаровательны, повороты их голов и разрезы улыбок, их ляжки, трепетные сиськи и всякие шляпы звали жить, хотя сам он сидел в этой дыре среди семей кочегаров и плотников. И где он мог увидеть таких небесных, кокетливых, светских созданий? Скорее, это были сгустки духа.

У них всегда было чисто и пахло печью или жжёным керосином. Вначале я приезжал к Кропивницкому с парнем Володей Максимовым и Аллой Зайцевой, с Анной Моисеевной, в 1971-м приезжал уже с Еленой. Мне кажется, что он относился ко мне по-особому, что он любил со мной общаться. Помню, мне передавали, когда я долго не появлялся в Долгопрудной: «старик о тебе спрашивал» или «старик тебя ищет». Иногда он придумывал какой-нибудь предлог, скажем, беспокоился о своей тетради со стихами. Когда же я приезжал с искомой тетрадью, он забывал о ней спросить. Однажды я так и уехал обратно в Москву, не отдав ему тетради. Тетради свои он оклеивал простонародным ситцем. Надо сказать, что я был необычным поэтом для того времени. Я интересовался другими. Я в конце концов, уезжая в 1974 году из России, оставил после себя десятка два или три вот этих, четвертного формата книжечек других поэтов. Мой организованный бунт, протянувшийся через всю мою жизнь, включал в свою программу и изучение других. Конечно, если бы я мог купить стихи Кропивницкого в магазине, зачем бы я их перепечатывал. Но это было особое, догутенберговское время. Ещё в Харькове я переписал для себя трехтомник Хлебникова, издание 28 года, ибо купить его на чёрном рынке не мог, а множительно-копировальных машин не существовало. Примитивная дурь советской власти того времени сказывалась и в том, что они должны были миллионными тиражами нести Хлебникова в массы, поощрять Кропивницкого и его ученика Холина, расклеивать всё это в троллейбусах. Вытащить на свет божий наследие футуристов и будетлян, прославлять Татлина, окрасившего на 1-ю годовщину Октябрьской революции деревья на Красной площади в красный цвет! Ведь это всё были национальные силы! (В противовес демократическому триподу: Мандельштам/Пастернак/Ахматова). Это была — Национальная Культура!

А Евгений Леонидович сидел в бараке, и его, и Ольгу Потапову пытались обидеть пьяные пролетарии. Сараи, жидкая зелень, куры, бродящие между сараями, бельё на веревках через двор, пошатывающиеся мужики в майках на крыльце, ощерившиеся подростки курят в глубине двора — такой мне запомнился навсегда поселок Долгопрудная.

Ещё «жужелица» — прогоревший кокс: её высыпали в грязь, дабы сделать необъятные грязи проходимыми. Впоследствии из детей тех мужиков и подростков 1968-го выросли знаменитые долгопрудненские бандиты и долгопрудненские РНЕ-шники.

Из детей самого Кропивницкого выросли художники Лев и Валя Кропивницкие. Лев умер, по-моему, вслед за отцом (Евгений Леонидович умер в 1986-м), а Валя — её увел давным-давно у отца его ученик Оскар Рабин. Она уже в восьмидесятые годы в Париже выглядела старухой и доживает свой странно затухший век в самом центре французской столицы, рядом с уникальным музеем современного искусства, с Центром Помпиду, в доме для неимущих художников. Два старичка, муж и жена. В своё время Оскар гремел на Западе, он, как и многие художники и писатели того времени, однажды допустил роковую ошибку, построил своё творчество на противостоянии государству СССР. Но когда исчез, как американцы говорят — point of reference (предмет сравнения, точка отсчета, то, из-за чего огород загородили, или нагородили), то все книги диссидентов, все эти «Ожоги», «Чонкины», «Зияющие высоты» оказались ничтожными воплями по ничтожным поводам. А картины Оскара Рабина, в том числе знаменитая «Эйфелева башня, газета «Правда», вобла и чекушка водки», стали, в лучшем случае, несвязными натюрмортами. Отец Кропивницкий был умнее: не вступая в противоборство с советской властью (в этом противоборстве с 30-х по 50-е годы всякий был обречён), он основал своё творчество на вечных категориях жизни, смерти, деторождения, болезней, смены сезонов года, счастья юных животных человеков и несчастья старых животных.

О Кропивницком писали ученики и те, кто бывал у него. О его печи, об угле, о воде — её нужно было приносить из колонки с улицы, об умывальнике, о примусе, о картинах его жены Ольги, рисовавшей полудрагоценные камни-самоцветы и просто камни. О том, что Валя сделалась в середине жизни похожа на мать. Есть, наверное, люди, которые запомнили и записали его высказывания, общались с ним десятилетиями. Я больше помню разные сцены. Однажды мы с ним сидели у какой-то мутной загаженной реки и долго смотрели на колыхающийся в гадкой заводи труп собаки. Труп был розовый. К реке мы пришли после довольно длительного перехода. Старик любил и умел ходить. Однажды он написал и прочёл мне своё произведение о гениях.

«Художник Анатолий Брусиловский — гений!

Художник Илья Кабаков — гений.

Поэт Игорь Холин — гений...»

Всего в стихотворении перечислялся 131 гений!

Это была насмешка старика над московскими культурными нравами андеграунда того времени, когда самовосхваление и взаимное обожание породило перепроизводство гениев. К тому же, вокруг гения немедленно оформлялась группа приживалок и собутыльников. В лучшем случае, они быстренько обгладывали его до косточек, в худшем — липли к нему до самого его последнего смертного часа. И даже после, как свидетельствует судьба наследия Бродского.

Формально, выразимся даже точнее, «официально», попав в Москву, я примкнул к «смогистам». Они подходили мне по возрасту, но никак не по поэтике. Эстетически и философски мне оказался близок именно Евгений Леонидович, и уж после — Холин и Сапгир. Я дружил, ел, спал, выпивал с Володькой Алейниковым, смогистом № 2, дрался со смогистом № 1 Лёнькой Губановым, но стихи их для меня были невыносимыми и рыхлыми. Помню, в нервной беседе с другом Алейникова Александром Морозовым (недавно он получил премию Букера за текст «Чужие письма», он носился с ним ещё тогда, в конце 60-х!) я назвал стихи Алейникова «произвольно нарезанными кусками поэтической колбасы». У Алейникова и Губанова нет стихотворений, — утверждал я. У Губанова кое-как собранные вместе истеричные вопли и выкрики, недаром он сам читал свои стихи, закрыв глаза ладонью, в форме северных плачей, иногда красивые («Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах!» или «Я сегодня стреляюсь с родиной!», «Серый конь твоих глаз очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог...»), а чаще беспомощные и бессвязные. У Алейникова каждое стихотворение — набор красивых метафор: «Не в каждом сердце есть миндаль, / влекущий с самого начала! / А дальше вместе, дальше — вдаль / беспомощно и одичало!» — басил Володька. И всё это было бессмыслицей. Про нарезанные произвольно куски поэтической колбасы Морозов тогда настучал Алейникову, и тот обиделся. Однако я оказался прав — вклад смогистов в русскую литературу, их наследие оказалось более чем скромным. Трагическая судьба смогиста № 1 Лёни Губанова перевешивает его творчество. (Эй, Морозов, ты помнишь наш разговор о поэтической колбасе?) То, что смогисты не оказались гениями — меня, увы, не радует.

Но, скажем, и битники не оказались гениями. Лишь примыкавший к ним, но ничего общего с ними творчески не имевший Уильям Берроуз был экстраординарным писателем, скорее писателем-фантастом. Берроуз — по меньшей мере, полугениален. Керуак же, увы, крайне банален, это второсортный Генри Миллер с очень большим добавлением заимствования из книги «Джанки» Берроуза. Аллен же Гинзберг — посредственность. Остальные ещё меньше. Я встречал в моей жизни Аллена Гинзберга, Ферлингетти, Грегори Корсо и Орловского, они мелковаты, я знаю.

Кропивницкий был невселенского масштаба artist, но был абсолютно оригинален и в стихах, и в живописи. Его философию, случайно выразившуюся в спокойном созерцании трупа розовой собаки, я бы назвал советским стоицизмом.

В 1970 году осенью заболела Анна, моя верная подруга. Заболела именно тогда, когда самые тяжелые годы были позади, мы уже обжились в Москве, я чувствовал себя как рыба в воде, доставать заказчиков на пошив брюк стало для меня плёвым делом, я даже отказывался от заказов, если зарабатывал необходимый прожиточный минимум (тридцать рублей за комнату в коммуналке, плюс питание и временами алкоголь). Всё лето 1970 года мы провели в Коктебеле, у моря, на солнце, снимая комнату у скандальной украинки Марьи Ивановны, где я стучал на машинке, а скворцы с вишни меня передразнивали. Вернувшись в хмурую Москву, Анна стала падать на улицах и в конце концов, в один из вечеров, сидя напротив меня за столом, произнесла незабытое мной и сейчас, свистящим шёпотом: «Я знаю, ты хочешь убить меня!» И я стал её отхаживать. Её вначале лечил какой-то медицинский гений, друг Эрнста Неизвестного, новыми препаратами. Препараты помогли в первый курс лечения и не помогли во второй. Я услал её в Прибалтику, где она жила (я заплатил за комнату и питание) у подруги Бачурина, некоей латвийской Дагмары и её родителей. Потом она вернулась. Заболела опять. Я отвёз её в Харьков. А дальше, уже без меня, она осенью 1971 года приземлилась в спецпсихбольнице в Долгопрудной! Там, оказалось, главврачом был наш харьковский знакомый, кудлатый хитроумный еврей, молодой парень, лечивший йогой. Увы, я забыл его фамилию. Я приехал к Евгению Леонидовичу, потом хотел, попрощавшись, отправиться в больницу к Анне. Но Евгений Леонидович захотел пойти со мной. Больница была обильно зарешечена, так как ранее служила исправительным заведением, колонией, что ли. Когда мы прошли во двор этого лагеря для пленных психов и уселись на скамейку, нам пришлось испрашивать разрешения на свидание с Анной у главврача, так как Анну содержали в карцере. Пришёл главврач, мой знакомый, такой же кудлатый и уже лысеющий, и стеснительно объяснил, что в карцер Анна попала за драку, учинённую ею. Карцер выходил в этот же двор, и главврач, санитары и мы с Евгением Леонидовичем переместились к карцеру. Сняв серьёзные замки с решёток, санитары вывели исцарапанную Анну.

— Что случилось, за что тебя?

— Я сказала этим жалким психам, что я о них думаю, только и всего, — ответила Анна, запахивая тесный синий, замусоленный халат. Было прохладно.

— Тут как в тюрьме у вас, — заметил я кудлатому энтузиасту йоги, — как в лагере. Тут можно затравить человека, какое тут лечение.

— Постепенно переоборудуем, — застеснялся он.

— Хотите, Аня, я принесу вам бумагу и краски? Будете рисовать, — сказал старик. — Искусство вылечивает агрессивность и многие другие болезни и недомогания.

Евгений Леонидович принёс ей краски и стал навещать её чуть ли не ежедневно. Потому последние лет 19 жизни, оставшиеся ей, Анна Моисеевна Рубинштейн прожила как художница-экспрессионистка. Интенсивное безумие красок её работ, конечно, говорит о безумии её души, её работы близки к работам безумного же Владимира Яковлева. Лично мне и яковлсвские портреты, и рисунки Анны всегда были близки. В них есть общее с нервными червяками полотен гения Ван Гога. Надо сказать, что долгопрудненская психбольница произвела на меня жутковатое впечатление. Вынести все эти бесчисленные решетки и бледных убогих больных в драных синих халатах было тяжело. Евгений Леонидович, думаю, был выше этого. Он давно уже видел только свет и потому аккуратно продолжал ходить к Анне. Приходя домой, я думаю, он рисовал — изображал вместо седой безумной толстой исцарапанной тетки с горящими глазами — полную такую грациозную девочку на пуантах с фарфоровой чашкой на голове. Потому что ему была открыта суть вещей, их светлая суть. У безумной Анны были великолепные фиолетовые нечеловеческие глаза. Старик из-под кепки безошибочно видел мир как надо. Что, интересно, он думал обо мне? Ну, он говорил мне, что я оригинален как поэт. Недавно мне в руки попал мой сборник стихов «Русское», я не держал его в руках лет десять. Я убедился, что мои стихи — безбашенные, странные какие-то и никому из моего времени не родственные. Ну кто в нормальном здравии писал бы такие вот строчки:

Когда с Гуревичем в овраг

Спустились мы вдвоем

То долго ни могли никак

Мы справиться с ручьем

Гуревич меньше меня был,

Но перепрыгнул он

А я пути не рассчитал

И в грязь был погружен...

Ближе всего это к «Приехал толстый гражданин, / Широкоплечий, бородатый» Кропивницкого.

Я с удовольствием прочёл бы дневник старика и записи в нём о себе, если бы такой дневник существовал. Это всегда инструктивно — читать записи о себе. Это помогает выправить себя, сделать себя ещё более эффективным. Тем более если речь идет о последнем этапе, последнем куске жизни (может, четверти века), как в моём случае. Тут надо ступать осторожно.

Конечно, спокойный советский стоик из меня не получился. Другой архетип у меня. Из меня получился неплохой боец жизни. Но я вспоминаю светлого старика Кропивницкого с удовольствием. Скромную комнатку, его кепку, его оклеенные ситцем в цветочек книжки стихов. Не только свиньи и крысы жили в Долгопрудной, но и ангелы прилетали.

«Индус» с караимом

Есть фотография, где пять поэтов — мы сидим и стоим в напряжённых позах, в какие нас заковали в фотостудии на Арбате. Теперь таких фотографий не делают, полагаю. Есть два варианта. Один: я сижу в кресле (кожаный пиджак, очки, бабочка, руки неестественно выложены). У кресла рядом присели: Вагрич Бахчанян и Слава Лён. Стоят за креслом Игорь Холин и Генрих Сапгир. Есть ещё вариант: Генрих Сапгир сидит в кресле. Вагрич живёт в Нью-Йорке, последний раз я видел его в 1990 году, встретил на улице. Слава Лён иногда мелькает на какой-нибудь выставке в Москве. А вот Холин и Сапгир скончались с дистанцией в несколько месяцев в этом году. В 2000 году. Как они в жизни упоминались везде вместе, Холин и Сапгир, так они и ушли вместе, рядом, в том же порядке.

Оба были учениками Евгения Леонидовича Кропивницкого. Пятнадцатилетний Сапгир жил неподалеку от Кропивницких и убегал от отца пьяницы-портного, который в сердцах мог швырнуть в сына утюг. Возможно, над папой-портным поработал сам Сапгир (легенда с метанием утюгов в детей — тяжелая история), а может, и правда. Сапгир говорил, что он из караимов, небольшого племени в Крыму. Исповедующие свою религию, хоть и близкую к иудаизму, караимы во время оккупации немцами Крыма сумели доказать, что они не евреи, и тем спаслись. (Бачурин был «тат», вернее, он и есть, поскольку живёт и поёт, дай ему Бог здоровья. Московская богема была, как видим, интернациональна до такой степени, что состояла из сверх-меньшинств. Караимов на свете 2,5 тысячи душ, татов побольше, в России 19,5 тысяч, в Дагестане). Сапгир прижился у Евгения Леонидовича, дружил с его детьми, со Львом и Валентиной. Холин появился позже и был несколько старше, он рождения 1920 года, в то время как Сапгир — по-моему, 1928-го. Холин уже прошел к тому времени жизненную школу немалую: был, говорят, капитаном МВД и охранял заключённых, позднее за что-то сидел в лагере. Я не биограф Холина Игоря Сергеевича, я лишь столкнулся с ним на семь лет в Москве конца 60-х — начала 70-х годов.

В 1967 году, зимой, я познакомился в мастерской Брусиловского и с поэтом Генрихом Сапгиром, и с поэтом Игорем Холиным. В мастерской на диванах валялись пледы и шкурки зверей, напитки были иностранными, девушки были тощими; присутствовал обязательный в те годы в мастерских советских модернистов иностранец Джон, и даже сверх нормы — иностранка Пегги, та самая, которую уже укусил Губанов (она ходила делать уколы от бешенства, разумная, правильная иностранка). Мастерская находилась в полуподвале, видны были трубы отопления. Нам с Анной эта свободная территория, подсвеченная лампами с абажурами из географических карт, показалась раем, мы-то были бездомные, поселились с трудом в Беляево-Богородском, тогда ещё туда не доходило метро, и от ближайшего метро долго шёл мёрзлый автобус. А тут в центре города, в тёплом, даже душном подвале существовал блёклый рай.

В раю все читали стихи. Считая себя лучшим поэтом Харькова, я пришёл туда высокомерным, но спесь с меня немедленно слетела, когда я услышал стихи Сапгира. А потом стихи Холина. Мои стихи тех лет были, как говорят сейчас, очень «своеобычными», странными. Вот такими:

Я люблю ворчливую песенку начальную

Детских лет

В воздухе петелистом

домик стоит Тищенко

Цыган здравствуй Мищенко

Здравствуй, друг мой — Грищенко

В поле маков свежем — друг Головашов

Речка течет бедная

Тонкая

И бледные

И листы не жирные у тростников

Здравствуй, друг Чурилов

Художник жил Гаврилов

рисовал портрет свой в зеркале

и плакал ночью на пруду среди мостков.

Или ещё такие:

Желтая извилистая собака бежит по дорожке сада

За ней наблюдает Артистов — юноша средних лет

Подле него в окне стоит его дама Григорьева

Веселая и вколовшая два голубых цветка

Розовым платьем нежным мелькая, ныряя

Девочка Фогельсон пересекает сад

На ее полноту молодую, спрятавшись, тихо смотрит

Старик Голубков из кустов

И чмокает вслед и плачет беззвучно.

На самом деле странность возникала из точных реальных автобиографических деталей. В первом стихотворении все фамилии реальных ребят, соучеников по школе и друзей. На Салтовке был источник минеральной воды, был пруд, вышка, мостки и оборудованная дистанция для соревнований.

У них тоже был реализм. Вот холинский, что помню. Самые популярные его:

Я в милиции конной служу,

За порядком в столице слежу,

И приятно на улице мне

Красоваться на сытом коне.

Или лаконичное чёрное:

У метро у Сокола

Дочка мать укокала.

Сапгир читал свой «Парад Идиотов»:

Идут коллективы, активы и роты,

Большие задачи несут идиоты,

Машины и дачи несут идиоты.

Одни завернулись по-римски в газеты,

Другие попроще — немыты, раздеты...

Идет идиот нахальный,

Идет идиот эпохальный,

Идет идиот чуть не плача:

Несу я одни неудачи,

Жена истеричка, начальник — дебил,

И я, неврастеник, себя загубил.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Идут идиоты, идут идиоты,

Несут среди общего круговорота

Какого-то карлика и идиота.

Идут идиоты, идут идиоты.

Идиоты, честные, как лопаты,

Идиоты, хорошие, в общем, ребята,

Да только идти среди них жутковато.

Направляясь в ночи домой в метро и мёрзлом автобусе, я взвешивал, как я выгляжу рядом с ними. У меня всегда был развит соревновательный инстинкт. Внешне они выглядели так: Холин, аскетичного вида, бритоголовый высокий человек с загорелым лицом, хотя была зима. После моего отъезда за границу он, говорят, стал франтом. Тогда он носил обычные советские тряпки, что и видно на фотографии, где на нём безвкусный свитер. Сапгир имел внушительные усы, мешковатую фигуру, слишком длинные брюки, слишком яркий галстук, костюм и вид лежебоки. Но я их сразу принял как классных мастеров и по сей день остаюсь на той же позиции. Им, конечно, не хватило яркости биографий, универсальности, своевременного выхода в мир, а то были бы они более интересны, чем какие-нибудь битники. Правда, гениального Берроуза среди них не было.

Вернёмся в Москву 60-х. Мне хотелось поддерживать связь с талантливыми людьми. Брусиловский приглашал меня далеко не каждую неделю даже, хотя и не забывал, спасибо земляку. Собственно, ради того, чтобы общаться с равными себе или с теми, кто выше меня, с профессионалами, учиться у них, я и приехал из Харькова в столицу. Никаких других желаний у меня не было. Подтверждением этого служит факт, что я до самого отъезда, до 1974 года, никогда не носил свои стихи в редакции журналов. Только в 1974-м, по совету умного еврея по фамилии Солнцев («Как же ты докажешь, что тебя не печатали в Совдепе?..») я послал стихи в шесть или более журналов. Помню, что редактор «Юности» Дементьев ответил возмущенным письмом на полторы страницы. Он оспаривал само право на существование таких стихов, как мои. «Вы что, немец, пишущий по-русски?!» — восклицал он. Все отказы я взял с собой за границу. Только оказалось, что некому было их показывать. Ни я сам, ни мои отношения с русскими издателями никого не интересовали. В конце концов мне удалось как-то наладить постоянные отношения с Сапгиром. Иной раз мы приезжали к нему с Алейниковым. Генрих был на неполное поколение старше нас, и пускай его творческие стихи так же не печатали, как наши, он зато был уже известен как популярный детский поэт.

Чудак математик, он и Дрездене жил,

Раз хлеб с колбасою случайно сложил,

Потом результат положил себе и рот,

Вот так человек изобрел бутерброд.

Что за «ли»? Что за «мон»?

В звуках нету смысла,

Но едва скажи «лимон»,

Сразу станет кисло.

Погода была прекрасная,

Принцесса была ужасная.

Утром, в шестом часу

Заблудилась принцесса в лесу.

Дальше принцесса встречает людоеда, и тот не съедает её:

Аппетит, говорит, прекрасный!

Слишком вид, говорит, ужасный!

В этих крошечных шедеврах чувствуется мэтр. У мэтра были деньги, а мы были необеспеченные юноши, но наш талант он признавал, потому покупал нам выпивку, спорил, горячился, ругался и обижался на нас. Вообще караимская кровь играла в нём: он любил кочевать по Москве из компании в компанию, вдруг мог отключиться на 15 минут, сидя, похрапеть, встать, выйти в туалет, умыться и свежим вновь принимался за дело застолья. В его квартире на Чехова жили богато и весело: сам Сапгир, жена Кира — неуклонно толстевшая маленькая женщина-груша и дочь Маша — от неё я запомнил только глаза. И бывшая жена Кира, и дочь Маша давно живут в городе Париже, у Сапгира состоялась, пока я отсутствовал, не то четвёртая семья, не то только третья.

В 1971-м, 6 июня, там, на Чехова, в квартире Сапгира я встретил свою роковую модную девочку. В то лето мы сблизились ещё больше, ездили все на дачу в Томилино к Елене, и там застолья громоздились на застолья, чтения стихов на чтения стихов. Елена, помню, через мужа Виктора получила заказ на детскую книжку. Оформлять, разумеется, должен был Щапов. Курировал же всю эту затею мэтр Сапгир. Помню, Елена без стеснения читала нам уже сделанные стихи. Вся история была закручена вокруг путешествия на теплоходе по разным городам России. Помню бесстыдные конформистские строки:

Как хороша Казань, ребята!

Учился Ленин здесь когда-то!

И солнцем ласковым согрет

Казанский университет!

Посетив Казанский университет и аудиторию, где учился Ленин, дважды — в 1996-м и в 1998-м, стоя в его разрушающихся коридорах, я вспоминал всякий раз конформистские стишки девушки, которую я любил и ради которой совершил несколько безумств. Сапгир заметил мой роман с Леной и удивлённо наблюдал за ним. Ему было 44 года, тогда он вполне мог быть на моём месте, мог теоретически стать любовником Щаповой, но, полагаю, никогда бы на это не отважился. В моей же жизни потом неизбежно, постоянно просматривался этот мотив: я делал то, на что другие не осмеливались. Уже другой вопрос, пошла бы на связь с Сапгиром Елена... В то время у Сапгира был соавтор, поэт Цыферов, потому Холин не столь плотно ещё ассоциировался с Сапгиром. Цыферов выглядел, как типичный русский интеллигент начала века — высокий, костлявый, небольшая седая бородка, усы и очки. Укрупнённый Чехов. Как-то мы заехали с Еленой к Сапгиру, где два соавтора усиленно работали. Я — в белых джинсах и красной рубашке, Елена — в коротком ситцевом платьице, стянутом в талии, таком рискованно коротком, что на улицах слышались одобрительные или неодобрительные восклицания. Цыферов разглядел нас с заметным восхищением и воскликнул: «Какие же вы смешные, ребята!» Цыферов рано умер, кажется, уже в 1972 году.

Сапгир ровно прошел рядом через все годы, до нашего отъезда 30 сентября 1974 года. Он был с нами и весь последний наш день в России 29 сентября, тогда открылась выставка в Измайлово, впервые в советское время нонконформистам разрешили показать свои работы. Произошло это недели через две после того, как была разгромлена бульдозерами несанкционированная выставка. Всю эту бузу затеяли тогда Оскар Рабин и Женя Рухин, здоровенный бородатый мужичина-художник с копной волос (вскоре он сгорел в своей мастерской). Художники взбунтовались, а нам нужно было уезжать; помню, что я бродил по выставке грустный. У нас, поэтов, тоже были планы взбунтоваться сразу после «бульдозерной», как её стали называть, мы собирались и хотели организовать бунт. Но, без преувеличения думаю, с моим отъездом не осталось решительного человека, чтобы возглавить этот бунт поэтов. Генриху было что терять, он уже тогда был очень известным, уважаемым и хорошо оплачиваемым детским поэтом. Именно с целью объединения мы и собрались в фотоателье на Арбате. Но даже такое, вполне невинное, доказательство нашей общности, как групповая фотография, испугала людей культуры. Не пришёл, помню, поэт Всеволод Некрасов, и ещё несколько человек. Струсили.

К людям, отбывшим со мною срок пребывания на земле, я, разумеется, испытываю вполне понятное сочувствие и определённую благодарность. Но, судя по всему, во мне заложены сверхчеловеческие стандарты, потому я безжалостен к тем, кто не достиг, не дошёл. Речь не идёт о буржуазном «успехе», нет, ни в коем случае, нет. Совсем напротив, убитый соратниками по оружию, с отпиленными ногами, подполковник Костенко в моих глазах — удачник и герой. Погибший от пули в холле отеля в Белграде Аркан — герой. Таким жизням и смертям, как у них, можно только позавидовать.

Каюсь, я стал презирать собратьев по тем далёким семи московским богемным годам, людей московского искусства, когда мне открылись другие способы жизни, куда более героические. А они открылись мне с ноября 1991 года, с первой войны, с Вуковара. Произошла переоценка ценностей, уже вторая по счёту, но куда более радикальная. Первая произошла в 1974—76 годах, когда я попал за границу, а вторая — там, на заснеженных полях территории, называемой «Славония и Западный Срем». Походив и поездив там внутри черно-белого, только чуть подкрашенного хаки — шинелями да соснами — фильма, я всё и всех переоценил. И мифы искусства — всякие там Пикассо, сидящие в парижских кафе, или московские авангардисты, сосущие водку, — немедленно съёжились и поблекли. В ходе войны и боевых действий я там навидался таких фильмов (более всего кажется правдоподобным именно сравнение с фильмами), что богемные годы в Москве показались детским праздником.

Когда железный занавес отменили — случилось это примерно в то же самое время, что и моя первая война, — имея основную базу в Париже, я не избежал встреч с людьми из моего московского прошлого. Среди других приезжали и Сапгир, и Брусиловский, и Холин. Поганый человек, нехороший, я тогда написал безжалостный рассказ «Пассажир машины времени», герой которого Поповский собран из частей, заимствованных у нескольких пришельцев из прошлого, в том числе и у Сапгира. Обыкновенно они появлялись так (цитирую из рассказа):

«Он (она) звонит вам в середине ночи, называет вас уменьшительным именем, как маленького мальчика, глупо гигикает и желает, чтобы вы отгадали, кто он такой.

Вы не помните, чей это голос, вы раздражены тяжёлым неразвитым акцентом в его русском языке. Быстрый и безжалостный, вы холодно изрекаете: «Немедленно назовите себя, не то я положу трубку».

Он паникует, он извиняется. Он обращается к вам нормальным голосом, называет своё, полузабытое, потускневшее от времени имя. Он говорит, что он в Париже и хочет увидеться. Что он позвонит вам завтра».

Весь рассказ я не стану, естественно, цитировать. Процитирую ключевые моменты: вот я встречаю Поповского у метро.

«Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский, в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы под губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжёлые пыльные башмаки, голубая рубашка расстёгнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову — старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека».

Ещё одна цитата, последняя:

«Он пришёл ещё раз. То есть он пришёл бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, счастливой особенностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову, сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки».

Я сознаю, что это взгляд мерзавца-эстета, рафинированного чудовища, на симпатичного старого поэта. Сознаю, но характер моего таланта таков, что я не могу этого не сказать, не могу соврать, не могу твердить, что «покойный был во всех отношениях положительным человеком»: Генрих Вениаминович Сапгир в лучших его проявлениях вспоминается мне спящим: спит, крепко выпивший винища, на пляже в Коктебеле, живот висит вбок, грудь, прикрытая рубашкой, обильно волосата. Не знаю, чьи там родственники караимы, но он был очень восточный человек. Любил пожрать, любил жирное мясо и красное вино. Язычник и караим в поэзии, он весь в этом пищеварительном сне на песке, под солнцем, когда бурлят в животе, соединяясь и оплодотворяя друг друга, вино и мясо. Думая о нём, я лишь поражаюсь тому, как ему не наскучило жить вообще, поскольку, умерев в 73 года, он вёл полсотни лет один и тот же образ жизни: лет двадцать или более до моего появления он застольничал, читал стихи, кочевал по Москве, и ещё двадцать шесть лет после моего отъезда он делал то же самое. Поэты — не чернорабочие литературы, как прозаики, им не нужно вкалывать с утра ежедневно, выдавая на-гора страницы текста. Им достаточно чутко слышать музыку внутри и записывать слова. Так что у него оставался океан времени. Правда, ближе к концу жизни начались инфаркты. Так что, пока я объезжал свет, участвуя во всех безумствах, какие возможны в Америке, Франции, Сербии, а вступив в Россию, ввязался тотчас в политическую борьбу, они тут жили все тем же ритмом. Как, должно быть, скучно ему, бедняге, было умирать в мёрзлом московском троллейбусе, направляясь читать стихи в сборище толстых тёток и жопастых дядь. Где наверняка не было ни одной хорошенькой девочки! Они, девочки, хорошенькие, и в 70-е-то годы редко захаживали на поэтические чтения, Елена была исключением. Обычно девочки ходят там, где деньги, там — немножко красоты, немного более комфорта, есть цветы. Глупо укорять девочек за естественное пристрастие к комфорту и красоте. Умер в троллейбусе, — паршиво как-то. Жил он лучше: не храбро, но мясо и вино было. Талант у Сапгира был, жаль, что позабыл я его стихи.

Игорь Сергеевич Холин мне нравился уже тем, что высок и худ. Нравилась его поэма о Сталине. Дословно не помню, но чётко помню обозначенные народным взором величие и каменную жестокость:

Иосиф Сталин,

193 сантиметра,

Глаза голубые,

Волосы — русые, —

так начинается холинская ода.

Я вижу Вас в папахе,

кривым ножом вспарывающего живот барана, —

заканчивает Холин свой эпос.

Приехав на Запад, я всех их скромно увековечил в газете «Новое Русское Слово», в серии статей «Что читают в России»; опубликованы все статьи серии были в 1975 году, так как позже меня выгнали из газеты. Естественно, что 25 лет назад я хорошо помнил их стихи, теперь же моя память отягощена множеством накопившегося за четверть века материала, потому стихи скомкались и завалились, разорвались в памяти, стали нечитабельны.

«Нравился тем, что высок и худ», уже отметил я. «Индусом» называл его Сапгир. В Холине было нечто аскетическое, и ещё он, конечно, умело обрабатывал свой образ («имидж»), освобождал от лишних деталей. Он декларировал цинизм и стоицизм. Принцип трех «П» это у него называлось: «Без Привычек, Привязанностей, Предрассудков» — так он формулировал своё кредо. Он таки не имел предрассудков. Один иллюстрирующий эпизод: Лиза Уйвари, переводчица австрийского посольства, наша всех подруга, уехала в родную Австрию и в 1973 году издала в Швейцарии нашу книгу стихов «Свобода есть свобода», то есть там был представлен коллектив поэтов, шесть, кажется, человек — Сапгир, Холин и я среди прочих. Когда книга вышла, то оказалось, нам полагались гонорары. Я передал Лизе в Австрию просьбу, чтобы мой гонорар мне прислали одеждой: пару свитеров, джинсы — вот что я запросил. Обещанный гонорар я так и не получил в Москве. Елена, заботившаяся о моём внешнем виде (да ещё мы должны были уехать на Запад), одела меня всё же: купила мне два свитера и джинсовый костюм (по моде — широкие брюки, рубашка навыпуск) у Игоря Холина. Холин тогда перешёл от производства книг для детей (он был менее успешен, чем Сапгир, и не очень ладил с редакторами) к зарабатыванию денег спекуляцией. Он стал довольно успешно торговать всем понемногу: иконами, одеждой, картинами. И довольно быстро сделался богат. Я был доволен приобретением Елены: правда, брюки казались мне слишком широки, но это был точно мой размер. И свитера были по моде — короткие, плотно обтягивающие тело.

В 1976 году, в Нью-Йорке, у меня было назначено свидание у Централ-Парка с каким-то русским приезжим, не помню с кем. Остановилось такси, и мои знакомые позвали меня: «Полезай!» Куда-то мы вместе ехали. Людей в такси набилось много. Я оказался рядом с женщиной, радостно воскликнувшей: «О, Эдуард, вы до сих пор носите свитер, присланный вам Лизой Уйвари! Это я вам его выбирала и покупала, по её просьбе!» То есть через два с лишним года выяснилось, что Холин продал мне присланные мне же вещи. Его просили передать, а он — продал. «Гений и злодейство...» вспоминаются, только в более скромном варианте. За эти годы я износил столько вещей, столько подарил, отдал, выбросил, размотал и оставил, однако обида у меня осталась. Когда в 1990-м он приехал в Париж и позвонил мне с вокзала, просил помочь, у него дескать много вещей, я не помог, не поехал. Справедливости ради следует сказать, что тогда же, в 1973-м, я помню, Холин пригласил нас с Еленой в ресторан ЦДЛ и заплатил за всех. Загадочная русская душа «индуса» Холина.

В 1973-м у него появилась девушка Ирина. Мелкая, худенькая блондинка, мы с Леной за глаза называли её «Долгоносик», так как у неё действительно присутствовал этот длинный нос. Она вначале была его партнершей по бизнесу спекуляций. Мы снимали квартиру на улице Марии Ульяновой, куда в октябре 1973 года и явились граждане из КГБ. Как-то, в этой нашей квартире, Долгоносик предложила мне работать с ней.

— Что ты шьёшь брюки всяким охламонам за 15 рублей, Эдуард? Смотри, вот совсем простые женские брюки, без карманов, без пояса, — она вынула из сумки и показала мне зелёные иностранные женские брюки. — Ты мог бы точно такие же сшить?

Я рассмотрел иностранное изделие внимательно. Вывернутые внутрь края ткани были везде аккуратно обшиты тесьмой. Я сказал, что могу, тесьма в московских магазинах есть.

— Отлично! — обрадовалась она. — Я буду доставать тебе фирменные ярлыки. Такие брючки у меня идут за 150 рублей. Половина тебе, половина мне, идет?

Я, естественно, согласился. До самого моего отъезда я фабриковал для Долгоносика фальшивый товар. Возни с одной парой брюк было чуть больше, зато и заработок был, как за пять пар.

Когда мы уезжали, Долгоносик была беременна от Холина. К нашему удивлению, господин «без Привычек, Привязанностей и Предрассудков» относился к ней очень нежно. Уже в Нью-Йорке мы узнали, что Долгоносик умерла при родах, оставив Холину на память о себе девочку. Сейчас этой девочке должно быть 26 лет.

Сапгира я в России так и не встретил. Если б он позвонил сам, я бы, наверное, увиделся с ним, повспоминал бы сентиментально наше общее прошлое длиною ровно в семь лет, а наутро опять кричал бы на митингах, в снегу, бежал бы на наши суды, командовал бы радикальной партией, непонятный им — старым друзьям, и чуждый, «как река Брахмапутра». Но думаю, Сапгир понял, что я уже давно чужая птица. Да я и не был из их стаи. В моей пёстрой, странной, непонятной им до отвращения жизни это был лишь московский эпизод. Подумаешь, семь лет. Я в Париже прожил без малого четырнадцать.

Холина я встретил в Москве дважды. Один раз в пресс-центре на Хлебном переулке, он сидел в президиуме по случаю выхода книги Алины Витухновской «Собака Павлова», второй раз — в помещении театра Маяковского на выставке «работ» Елены Щаповой в 1996 году. Эпизод запёчатлён в «Анатомии Героя». Холин был чрезвычайно худ, чувствовалась усталость от жизни, разочарование, как будто он не достиг желаемого. Как будто результат жизни его разочаровал. Мы соблюдали дистанцию, я и он. Степенно сказали друг другу пару слов.

В Европе, во Франции поэт его масштаба был бы оценен. Они к своим талантам относятся бережно, любого второстепенного типчика подают в такой упаковке, что выглядит гением. Сюрреалисты, абсолютно второстепенные в литературе, благодаря хорошим фотографиям, воспоминаниям раздуты до масштабов культа. Игорь Сергеевич Холин обладал чёрной сухостью Самюэля Беккета и Томаса Стернса Элиота. Его мир — выжженная опустошённая земля. В России Холин неуместен. Его некуда девать. (Бродского, кстати, тоже некуда было бы девать, но у него случилась искусственная судьба.)

Что с ним здесь делать... В России вообще всех некуда девать. Здесь все лишние.

>

Венечка

Похожий на американского киноактера или на партработника (действительно, удивительно позитивный у него был look), Веня Ерофеев появился в Москве где-то в 70-м или в 71 году. В люди его вывел всё тот же Владислав Лён. Оказавшийся тогда в центре московской литературной жизни по минимум двум причинам: он был владельцем обширной квартиры из четырёх комнат на Болотниковской улице. Вторая: он был кандидатом наук, работал в НИИ, хорошо зарабатывал и к тому же имел какое-то количество свободного времени. Чуб, тёмные очки, завываемые, полные областных народных словечек, стихи, чёрное пальто, портфель — Слава Лён. Он же Епишев. Самородок не то с владимирских, не то с ярославских полей. Жена его Лия, тоже научный работник, и двое детей вынужденно участвовали в его бурной окололитературной жизни и молча страдали. Слава поил всех спиртом (спирт с работы носила Лия). И Лия же делала единственные в своем роде бутерброды, потом я ни в одной стране мира таких не видел. Она перекручивала, перемалывала полноценные продукты в мясорубке, о нет, я запамятовал, это был электроизмельчитель какой-то, и вот этой колбасной или сырной кашицей покрывались куски хлеба. Отвратительные получались бутерброды. Я всегда просил оставить мне кусок нормальной колбасы или сыра, но неумолимая Лия редко исполняла мои просьбы. Так вот, во время одного из многочисленных сборищ в квартире на Болотниковской улице я и увидел американского киноактёра с седой прядью — высокого и статного Венедикта Ерофеева. Он сидел у стола. Прядь свисала.

Появлению Ерофеева предшествовали слухи. Говорили, что вот появился работяга, трубоукладчик, автор «замечательной прозы». Никто в мире московских кружков прозы этой, правда, сам не читал, но якобы многие читали и были в восторге. Говорили, что Слава Лён подобрал Ерофеева в какой-то командировке и привёз в Москву. Слава таки ездил в командировки, он занимался грунтами, выяснял, какие грунты находятся под ногами в той или иной местности. Сейчас, если я не ошибаюсь, он выясняет, какие грунты находятся под церквями или же под теми площадками, на которых предполагается построить церковь. То есть ушёл в религию, точнее, под-религию.

От Ерофеева у меня осталась в памяти его высокая фигура парторга, седая прядь и улыбка, то есть самого кота нет, а улыбка есть. Никаких сногсшибательных сказанных им откровений я не помню. И никаких столкновений с ним я тоже не помню, хотя позднее, уже признанный, оперированный, с трубкой из горла, он прохрипел нашей общей знакомой американской профессорше Ольге Матич, что мы с ним подрались на лестнице в годы нашей юности. Я такого случая не помню. Вот Лёньке Губанову я дал по голове бутылкой, коллекционной витой бутылкой Славы Льна, о чем и вспоминаю в должном месте этой книги, а с Ерофеевым — нет, не дрался. Это он себе придумал для пущей важности. Я тогда ещё жил в Париже, и, может быть, Вене нравилось думать, что он когда-то подрался со мной. Устанавливалась его связь с Парижем?

В первые годы он нас всех, я думаю, стеснялся. Он придумывал себе сверхжестокие условия жизни, однако трубоукладчиком, как мне тогда поведали, он не был, был нормировщиком на укладке трубопровода. У него был и некий комплекс провинициала, явившегося в большой город. Он бессознательно требовал, чтоб с ним носились, возились, цацкались и «тетёшкали» его (это не я, это из Толстого, у Толстого в «Войне и мире» Пьер Безухов тетёшкает ребенка). Что и делал папа Слава. Ерофеев чувствовал в каждом провинциальном «гении» — соперника. Во мне он также чувствовал соперника, хотя жанры у нас были разные. Да и старт у него был более поздним. К тому же, с 1971 года я был любовником, а позднее мужем светской красивой молодой женщины — обо мне сплетничали много не только «наши», то есть люди из культурного underground, из контр-культуры, но и люди культурного истэблишмента, к которому принадлежала Елена Щапова. Всякие там, сегодня седые и благообразные, Кваши, Мессереры, Збарские, Волчеки. Те, кто сегодня, вымирая, удостаиваются эпитетов «ушёл замечательный», «с нами не стало знаменитого». Их удивляло, как эта красотка их круга ушла чёрт знает к какому бедному панку в белых джинсах и красной рубашке.

Наши мне тихо завидовали. Очень может быть, что в бессвязном воображении тех лет Венедикту Ерофееву, автору алкогольного прозрения «Москва-Петушки», может, и казалось, что он браво дерется со мной, побеждает, умыкает красотку. И бывает таков.

Помню, что к 1973 году мы наконец ознакомились с текстом «Москва-Петушки». На меня ни тогда, ни потом, надо сказать, текст этот не произвёл впечатления. Я питаю пристрастие к прямым трагическим текстам, и условные мениппеи, саркастические аллегории, всякие Зощенки и Котлованы да Собачьи сердца или анекдоты о Чапаеве, расширенные до размеров романа, — короче, условные книги — оставляют меня равнодушным.

В Москве любили отыскивать «гениев». Отыскав, целая компания — некрасивые девочки, неудачливые ленивцы в бородах — обретала смысл жизни. Можно было потом несколько лет, а то и всю жизнь, сбившись в мокрую тесную кучку, кочевать по Москве, пить допоздна, жевать, углубляться в дискуссии, менять партнёров по постели в пределах всё того же тесного кружка. Свой «гений» кормил, поил и, главное, давал смысл жизни десяткам людей. В своё время целая толстовская индустрия образовалась вокруг Льва Толстого. Подобное же сообщество дамочек и бездельников роилось в последнюю пару десятков лет вокруг слезоточивого «Максимыча» Горького. Образовались свои иждивенцы и вокруг Ерофеева. Его уже нет, а они продолжают роиться и клубиться. Целая толпа их недавно каталась по маршруту «Москва-Петушки». Ещё ему установили памятник на вокзале. Вокзальное начальство всё же перенесло мешающий движению пассажиров памятник с площади у вокзала на задворки.

Мне его судьба кажется неяркой и неудачливой. Никаких далёких земель, никакой экзотики, где красавицы, где чудовища? Монотонное застолье мёрзлой Москвы, пары алкоголя, рак горла, трубка в горле, увечье, инвалидность, связанные с инвалидностью неудобства, нечистота, гнусная слюна в трубке, вонь, наверное... Бр-р-р-р!

Рассказы о потерянных книгах, о романе «Шостакович», который он якобы потерял — конечно, ложь. Попытка скрыть очевидное: он не имел сил достаточно работать, ему (как и многим в России) вообще не хотелось жить. Он желал поскорее, пробормотав свои монологи над вонючими тарелками, скурив свои гнусные сигаретки, скорее уничтожиться.

Лиля Брик и Последний Футурист

«Леночке и Эдику Лимонову — не очень красивая Лиля», — написала Лиля Брик на обороте фотографии — точнее, кадра из фильма, где она — молодая, в балетной пачке — касается рукой мужской руки. Разумеется, это рука её вечного партнёра Маяковского. Не очень красивая, потому что она явно комплексовала перед тоненькой Леной Щаповой, моей тогдашней женой.

Я никогда не был охотником за знаменитостями. Я ни к кому не примазывался и поддерживать нужные отношения не умел. Тем не менее, ко мне стали примазываться, я писал странные стихи, постепенно вокруг меня образовались люди. К Лиле Брик меня привела поэтесса Муза Павлова, жена поэта Владимира Бурича. Бурич был лысый мужик из Харькова, уехал давно, до нашей ещё волны эмиграции из города на Украине, переводил польских поэтов. Муза Павлова была похожа на ведьму из детских спектаклей, но тетка она оказалась хорошая. Потащила меня к Брик, чтобы меня «записали». «Вася должен вас записать», — сказала она. Мы прибыли. Дверь открыл старичок, последний муж Лили — Василий Катанян, «исследователь творчества Маяковского» — так объяснила мне его Муза Павлова. Квартира была тщательно возделана. То есть обычно в квартирах стариков от культуры каждый квадратный сантиметр возделан. Даже в коридорах, кухне, туалете висят и стоят картины и картиночки или раритеты, штучки, флакончики, абажурчики, накопленные за всю жизнь. (Мне это не грозит, я столько раз лишался всех вещей и начинал сначала, что потери невосполнимы, да и судьба другая). Катанян привычно демонстрировал музей. Точнее, ненавязчиво, вдумчивым экскурсоводом указывал на особо выдающиеся экспонаты. Мыльницы Маяковского, конечно, не было, но, может быть, где-то в недрах дома и хранилась. Вдруг из этих самых недр вышло ярко раскрашенное существо. Я был поражён тем, что старая маленькая женщина так себя разрисовала и так одета. Веки её были густо накрашены синим. Я не одобрил её. Точнее, мораль моей пуританской мамы, жены офицера, самурайская простая этика семьи бедных солдат отвергла её внешний вид. Однако femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой, и я ей простил её пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид. Катанян записал меня на какой-то сверхпрофессиональный магнитофон с бобинами, я читал долго — кажется, час. — стихи. «Я думаю, вы ей понравились», — сказала Муза Павлова, когда мы вышли.

Через много лет, в 1989 году, я встретил Музу Павлову в Белграде. В ещё предвоенном, но уже кипящем, бурлящем от предчувствия будущих Бед городе Белграде. Её, как и меня, пригласили на Белградскую встречу писателей. Я не узнал её, потому что вообще забыл об этой области моей памяти. Она напомнила: «Я познакомила вас с Лилей». Мы поговорили, и я убежал с новыми югославскими друзьями. Через два года именно эти друзья помогут выправить мне пропуска — военные «дозволы» на вуковарский фронт. Тот мир уже был чреват войной. Московскую Музу Павлову я ещё помню по эпизоду на чьей-то кухне, когда она, закрыв двери, спросила меня: «У вас нет еврейской крови, Эдуард? Совсем-совсем нет? Может быть, ваша бабушка была еврейкой?» — «Нет, — сказал я. — Ни капли нет еврейской крови». Так что моим бабушкам Вере и Евдокии не пришлось первой — бешено икать, а второй — переворачиваться в гробу. Познакомив меня с женщиной Маяковского, с легендой, Муза Павлова ушла из моей памяти, мелькнула в Белграде. И всё. Потом умерла, если не ошибаюсь.

Я не умею дружить с легендами. Может быть, потому, что сам нахально всегда считал себя легендой, даже тогда, когда не имел на это никаких оснований. Наилучшие наблюдатели «гениев», «живых легенд» и «выдающихся личностей» — это их обожатели, иногда они становятся биографами. Нужно быть профессиональным обожателем, чтобы помнить все их прелести, этих «легенд». Ещё нужно быть ниже их, восхищаться ими. А я чувствовал себя вровень, а то и выше. Это плохо. Когда они останавливали вдруг мой взгляд чем-нибудь необычным в поведении, я непременно откликался. Фиксировал. Как в случае с Саломеей Андронниковой. О ней я написал рассказ «Красавица, вдохновлявшая поэта». С Лилей Брик я бы, наверное, не встретился больше, я бы вряд ли ей позвонил, а она, наверное, не позвонила бы мне, если бы вдруг в моей жизни не появилась Елена, тогда ещё чужая жена. Жену нужно было развлекать, и я вспомнил о Лиле. Лена любила всё красивое, всё знаменитое, всё известное. И она заставила меня дозвониться Брикам.

Они вцепились друг в друга. Живая легенда, размалёванная, как в цирке, и моя «фифа», как называл её злой, ворчливый Бачурин, художник и бард, мой друг. Тогда Лена была экстравагантной, тонкокостной белёсой красивой девочкой, случайным трогательным сорняком, помесью бледного папы-профессора и тяжеловесной мамы; от мамы у неё не было ничего, от папы нос, и только. Лена носила парики, высокие сапоги на шнуровках, шубы, мини-юбки, чёрт знает что. Её можно было увидеть в толпе безошибочно. Правда, толпу она не выносила. Они друг другу подходили. Поэтому старая накинулась на молодую, а молодая на старую, а мы с Катаняном говорили о Хлебникове. Потому что Хлебников интересовал меня много больше Маяковского. Мы говорили о том, что в могиле на Новодевичьем лежат чьи-то кости, перенесённые из деревни Санталово, но вот кости ли это Велимира? Я с удовольствием вспоминал, как Хлебников бросил Петровского в степи, сказал: «Степь отпоёт» — на прощание.

Лена осуществила живую связь, у них, что называется, были общие интересы. Потому мы стали ходить к Лиле, а она стала нас приглашать. В конце концов дело дошло даже до того, что запрещавшая фотографировать себя Лиля согласилась сниматься в компании «Леночки». Фотограф «Литературной газеты» Лёва Несневич приехал с нами в Переделкино и отснял всю нашу компанию.

Перечитав только что написанное, вынужден констатировать, что я очерствел. Если б я писал эти воспоминания о мёртвых раньше (впрочем, кое-кто из них был бы в таком случае ещё жив), я уверен, это были бы более восторженные и куда более добрые слова... Я думаю, что всё-таки справедливо будет каждый раз делать поправку на время и на Лимонова, председателя Национал-большевистской партии, человека, «бункер» которого взрывали, человека, у которого люди сидят в тюрьмах, в «Крестах» и «Бутырках», умирают в бункере, убивают. Что такому Лимонову раскрашенная старушка, увиденная им в юности? Этот человек провез как-то оружие через всю Боснию-Герцеговину, через сотни шлагбаумов и застав, и на обычный первый же вопрос многонациональных солдат «Оружие везете?» бодро отвечал: «Нет», и знал, что да, лежит в сумке, в багажнике. Его бы неизбежно поставили к ближайшей скале и шлёпнули, если бы нашли. А он вёз. Двое суток ехал. И что такому человеку, с такими нервами культура и её мифы. И её легенды.

Лиля восхищалась Еленой, особенно её тонкой костью, её элегантными запястьями. «Тоньше я ни у кого не видела, — дальше она перечисляла каких-то давно умерших красавиц 20-х или 30-х годов. — Надо будет вам подарить одну вещь, она мне очень дорога, это память о моём отце. Вы знаете, что он был ювелир. Поставщик бриллиантов ко двору Его Императорского Высочества... Больше никому она не подойдёт, раньше она мне была впору, а теперь рука распухла от старости. Это браслет с бриллиантами, всё, что у меня осталось от папы...»

Елена видела этот браслет. Она сказала, что он стоит чёрт знает каких денег. Но когда мы в последний раз приехали в самом конце сентября (в Вену улетали мы 30-го, это был 1974 год), попрощаться в Переделкино, браслета папы Когана Лена не получила. Я полагаю, Лиле стало жалко расставаться с вещью. Вряд ли это были мотивы материального характера, что не позволили ей расстаться с браслетом. Скорее, старческая сентиментальность. Зато нам выдали несколько рекомендательных писем: к Гале Дали, к Арагону (он только что овдовел, умерла его жена, сестра Лили — Эльза Коган, она писала под псевдонимом Эльза Триоле) и к дочери Марка Шагала. Лиля и Катанян вышли проводить нас чуть-чуть. У Катаняна, на его палке, о которую он опирался, было привинчено велосипедное зеркало. «Это чтобы я мог видеть грузовики и Секретаря Союза писателей и отойти в сторону», — смеялся сам Катанян. Мы попрощались. Оглянувшись, увидели, как они идут по жёлтым листьям в свою усадьбу, в Вечность.

В Нью-Йорке в 1975 году Бродский привел меня и Елену к Татьяне Яковлевой (носила она уже фамилию последнего мужа: Либерман). Татьяна поразила меня тем, что оказалась сухопарой, раскрашенной, как клоун, женщиной. «Клоун!» — назвал её я. Потом я вспомнил первое появление Лили и подумал, что наш великий поэт В.Маяковский подсознательно выбирал одного типа женщин, пусть они и были разного роста и облика. Экстравагантность, светскость, яркость, аляповатость и в конце концов кинематографическая ужасность. Из экстравагантного ангела — в ведьму, в фею Моргану. Я думаю, мои женщины тоже станут такими. Лену я как-то в 1996 году увидел в Москве в трусах из пластика, в соломенной шляпе с цветами, крайне дико и дурно, не по возрасту одетую. А в мае в галерее «Реджина» в Москве я увидел вторую свою бывшую жену Наташу Медведеву — кожа да кости, затянутые в панк-одежды ярчайших цветов. Я посмотрел на неё издали и вспомнил бывших девочек Маяковского: Лилю и Таню. У женщин нет мудрости, они много суетятся.

Я забыл было, но вот вспомнил, что тогда же, в сентябре 1974 года, когда Лиля не подарила Елене обещанный браслет, Елена и я были в Харькове, я ездил вместе с ней прощаться с родителями, Елена сняла с пальца кольцо с бриллиантом и подарила его моей первой жене Анне Рубинштейн. Чем вызвала полное молчание харьковской богемы, в основном бедных людей, вместе с которыми мы тогда находились. Выпивали. На следующей неделе мы были уже в Москве, попыталась вмешаться моя мама, она позвонила и сказала: «Анька выдурила у Лены кольцо. Нужно забрать, хочешь, я заберу, сын?» — «Ни в коем случае», — отрезала Елена, хотя я и видел, что ей было жалко кольца. Анна это кольцо позднее продала. Хотя ей и было сказано, «не продавай». Винить её невозможно, ей порой нечего было жрать. К сожалению, я не помню точной даты, когда произошло это событие, когда совершила свой жест, достойный Настасьи Филипповны, Елена. До того, как Лиля не подарила ей браслет? Если до, то, может быть, она пыталась подражать Лиле. Если после, то, может быть, это своеобразный жест морального превосходства. В первые 25 лет своей жизни Елена была способна на безумные поступки, которые делали ей честь: ушла от богатого мужа и вышла за меня, нищего, замуж, подарила кольцо с бриллиантом седой полусумасшедшей еврейской женщине. К сожалению, у Елены оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошённый человек живёт ещё долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния.

Так что сама Лиля никак особенно меня не поразила при знакомстве. Гораздо более поразила она меня лет за пять до этого, в крематории Донского монастыря. Там в душный, если я не ошибаюсь, это был августовский день, предавали мы кремации соратника Великого Хлебникова, последнего футуриста Алексея Кручёных. Это был не то 1968-й, а вероятнее даже, 1969 год. Стране было глубоко положить на Кручёных. Только мы, молодые поэты, смогисты Володька Алейников, Саша Морозов, примкнувший к ним Лимонов, да безумная Анна Рубинштейн явились на кремацию. Кроме этого, присутствовали Геннадий Айги, поэт Слуцкий. И в самый последний момент, гроб должны были уже опускать в преисподнюю, чтобы сжечь останки, в последний момент появились — тогда стройный ещё Андрей Вознесенский в кепочке и Лиля Брик в белых коротких сапогах. Она стала на колени и положила цветы на гроб. Помню, что переживал за неё со стороны. Колени её стояли на площадке у гроба, который, я знал, должен будет вот-вот, сейчас, опуститься, а носки её белых сапог были на кафеле зала для прощаний с близкими. Я переживал, что там, внизу, они не могут видеть, что происходит наверху. Они не могут знать, что вот опоздали двое, Лиля Брик и Андрей Вознесенский. Что она в этот момент неудобно стоит на коленях, колени у гроба, ноги вне. Гвозди в это время уже забили. Два символических гвоздя.

Под оркестр слепых музыкантов гроб пошел вниз. Вывернулись бархатные створки, закрыв яму. Я достоял до последних аккордов музыки, проверяя, что я чувствую: скорбь моя показалась мне неискренней. Мне было 25 лет, у меня были интересные друзья, вокруг Москва и искусство, Кручёных же умер совсем старым, всего лишь из живой легенды стал просто легендой. Жалеть его не приходилось! Помню, что в 1966-м, приехав в Москву попробовать «как тут?», я ел с кем-то чебуреки в «Чебуречной» на углу улицы Сретенки и Сретенского бульвара. Было известно, что Кручёных посещает эту довольно обычную и бедную, скорее, забегаловку. Кручёных мы не дождались, но когда вышли, то наткнулись именно на него: такой себе грязненький в несвежей одежде, с чёрной хозяйственной сумкой, лямки на локтевом суставе, старичок. «Алексей Елисеевич, вот молодой поэт, — представил меня забытый мною «кто-то», — приехал из Харькова». Алексей Елисеевич поинтересовался, знал ли я Ермилова. И, к моей чести, я художника Василия Ермилова, харьковскую живую легенду футуризма, знал. Я написал об этом в книге «Молодой негодяй»; здесь, чтобы не повторяться, скажу, что Хлебников часто жил у Ермилова в Харькове, что там же жили знаменитые три сестры Синяковых (одна стала женой поэта Асеева, за другой безуспешно ухаживал не умевший ухаживать Хлебников). Сам Ермилов был незаслуженно забыт. Между тем, он был незаурядный художник. В своё время он даже должен был оформлять павильон СССР на выставке 1937 года в Париже, но впал в немилость.

Мы постояли тогда, «кто-то» (о, уже горячее! — с интересом к книжному обмену) предложил Кручёных обменяться с ним какими-то книгами, они договаривались, и потом мы ушли. До того приезда в Москву, в 1966-м, я думал, что Кручёных давно умер. Советская власть таких, как он, не афишировала. И вот, в мокром запахе осенних цветов, под рыдание музыки слепых он опускался под землю. В этом акте он преображался — из старичка в несвежей одежде он становился Последним Футуристом, персонажем Истории.

А кремация тогда началась с фарса. Анна явилась на кладбище одна, раньше нас. Увидев нас в аллее — загорелая, шёлковое платье прилипло к спине, фиолетовые глаза сияют, — она простучала каблуками навстречу нам от здания крематория.

— Где же вы шляетесь, чего опаздываете? Я уже цветы успела возложить.

— Какие цветы? — сказал я сердито. — Его ещё не привозили.

— Как не привозили? Гроб стоит, и уже собрались люди.

— Где?

— Где надо, у входа в зал для прощаний.

Мы, то есть Алейников, статный Саша Морозов, я — мы переглянулись. И пошли к зданию. Гроб был. Люди у гроба были не наши. В гробу лежал сухой старик, но его фамилия была не Кручёных. Анна страшно переживала, что положила свои георгины не на тот гроб. А мы, жестокие молодые люди, смеялись. Мы углубились в аллею, чтобы ждать, когда привезут тело Великого Будетлянина.

— Я пойду и заберу их, — сказала Анна, останавливаясь.

— Кого их? — не понял я.

— Цветы. Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе какого-то чужого старика?

— Не ходи, тебя побьют, — сказал я.

— За что?

— Ну представь, подходит какая-то тётка и снимает с гроба их родственника цветы. Подумают, воровка.

— Да, — вздохнула Анна. — Они ещё на меня косились. Они все друг друга знают.

— Они решили, что вы, Анна Моисеевна, тщательно скрываемая от всех любовница старика, — сострил Морозов.

Анна ничего не сказала. Через некоторое время её среди нас не оказалось. Вернулась она с георгинами.

— Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе чужого старика? — сказала она.

Кручёных никак не повлиял на мою последующую жизнь, а Лиля Брик влияла ещё долго. О том, что благодаря ей установилась связь с Татьяной Яковлевой, я уже сказал. А когда я попал в Париж в 1980 году и стал там жить, я вспомнил о её рекомендательном письме к Арагону. Я снял с письма копию (видите, я уже был осторожен, письмо к дочери Шагала пропало) и отправил по адресу. Ответа не последовало, а к телефону никто не подходил. А когда подходили, то оказывалось, что «мсье Арагона нет». А потом он умер.

Чуть позже я познакомился с поэтом Жаном Риста. Риста — член Французской компартии — издавал литературный журнал «Диграф» и возглавлял «Секцию Вижилянтов Сен-Жюста». И был душеприказчиком Арагона. Так как был его последним секретарём и последним любимым фаворитом. В последние годы жизни Луи Арагона Риста, утверждают злые языки, просто прибрал его к рукам и контролировал все его связи и встречи. Именно Риста, скорее всего, не подпустил меня к Арагону. Однако этот длинноволосый и прямоволосый дородный молодой человек с честью искупил свою вину передо мной. Он втянул меня в круг людей — членов компартии и попутчиков, к 1982 году, помню, я уже вовсю печатался и в «Диграфе», и в интеллектуальном еженедельнике ФКП — журнале «Революсьён». Когда в 1986 году умер Жан Жене, «Революсьён» даже доверил мне написать о нём некролог. Все эти связи были получены через Жана Риста, я даже ходил в те годы пару раз в знаменитый бункер ФКП на площади Полковника Фабьен, я даже познакомился с несколькими членами ЦК ФКП, с Ги Эрмье, например, он был патроном «Революсьён». Но Риста превзошел самого себя, когда в 1986 году организовал петицию ввиду того, что мне отказали во французском гражданстве. Отказали два раза подряд. Жан сплел тогда хорошую интригу. Его коммунисты: Шарль Лидерман в Сенате, а вот кто в Палате депутатов, какой именно депутат, не помню — депутаты-коммунисты сделали запросы министру Социальных Аффер: почему Лимонову отказано в гражданстве? Вдобавок к этому Риста организовал подписание петиции среди французских интеллектуалов — в защиту права на гражданство Лимонова. Риста, как светский человек и фаворит Арагона, знал толпы интеллектуалов. Петицию подписали: философ Деррида, старые сюрреалисты Филипп Супо и Пьер де Мондьярг, писательница Франсуаза Саган и ещё сто двадцать столь же крупных интеллектуалов. [Сейчас бы они подписали мне смертный приговор, эти люди отправили бы меня в Гаагу, в трибунал, хотя я такой же, как и был. Ничуть не хуже. Но за последние десять лет я приобрел репутацию, какой и врагу не пожелаешь: националист, фашист, убийца мирных хорватов и мусульман в Сербии, основатель и руководитель экстремистской Национал-большевистской партии России.]

Это в значительной степени благодаря интригам Риста — ученика Арагона — плюс поддержке «Либерасьён» (эти отдали два раза по два разворота теме «Лимонов и французское правительство») мне дали французское гражданство. Пухленький начальник по специальным поручениям самого министра Социальных Аффер! (Блин, я забыл фамилию министра. Толстый и тучный такой, с тёмными кругами сердечника или почечника под глазами. А, вспомнил: Филипп Сеген). Начальник по специальным поручениям вызвал меня в старое здание министерства, там хорошо пахли натертым паркетом коридоры, и окна были с бело-золотым обводом рам, обязательным для французских государственных учреждений. Высокий чиновник сказал мне: «Ну зачем же так, мсье! Зачем вы организовали эту кампанию против нас в прессе...» Я невинно заметил, что ничего не организовывал. Да и в самом деле, организовывал Риста, умелый интриган. «Договоримся так, мсье: мы даем вам гражданство, а вы останавливаете вашу кампанию в прессе». Я согласился, но поторговался с ними о дате. Они хотели осчастливить меня в сентябре, я требовал немедленно. И ещё хотел гарантий. «Вы не доверяете нам, — укоризненно сказал специалист по улаживанию специальных дел министра. — Не доверяете французскому государству?» Я сказал, что не доверяю. Он покачал головой. Декретом от 22 июля 1987 года я был натурализован. Риста насильно всучил меня французскому государству. «Журналь «Оффисьель» опубликовал декрет в своем выпуске от 30 июля. Декрет подписали Премьер-министр (а ныне Президент) Франции Жак Ширак и министр Филипп Сеген. Представляю, как меня клял Сеген! (Только не нужно думать, что декрет на одного меня. Там толпы Труонгов, Унгов, Вангов, Хонса и Сиссоко вместе со мной натурализовали). Выйдя от высокого чиновника, я ликовал. Со мной торговалось, передо мной отступило само Французское Государство! С помощью верных друзей я победил государство.

Вспоминаю ещё с удовольствием, как каждый год, в годовщину казни Людовика XVI, на том самом месте, где она произошла, на площади Конкорд, у самой близкой к Сене и к саду Тюильри скульптуры (всего их там, если не ошибаюсь, четыре) наша «Секция Вижилянтов Сен-Жюста» праздновала «реджисид» — казнь короля. Где-то там, именно в этом месте, стояла гильотина, на которой был казнён 21 января 1793 года этот самый Луи XVI. Помимо вполне подросткового удовольствия, испытываемого нами — членами секции имени знаменитого якобинца, удовольствия от комедии казни короля, мы чувствовали и настоящий живой thrill оттого, что «правые» — какие-нибудь крайне правые монархически настроенные скины — могут явиться и наброситься на нас с железными прутьями. Я обычно шёл на сборище через сад Тюильри, рано утром, сад был холодный, холодно шумели фонтаны. Я шёл по историческим местам, по Истории и в Истории. (Наташа Медведева в это время спала, дура). На месте обычно уже играл на аккордеоне сам Жан Риста — красный шарф на шее, наши девушки разливали вино, а на раскладном столе лежала свиная голова, фаршированная винегретом. Сразу после казни короля некто «гражданин Ромео» предложил Директории ежегодно праздновать День казни Людовика поеданием в каждой семье обязательного блюда — фаршированной свиной головы. Идея гражданина Ромео принята не была, но мы, бравые члены «Секции Вижилянтов Сен-Жюста», возродили её. Мы пили вино, горланили революционные песни, потом расходились. Подумать только, я вспомнил, что занимался этим лет десять кряду. А «вижилянты» — значит, сторожа, те, кто будит, не спит, охраняет. Как с улетающего вертолёта я вижу нас всех внизу. Риста в красном шарфе, учительница Мартин Нерон, большой Фернандес Рекатала.

Я полагаю, что Риста чувствовал свою вину передо мной за то, что он не дал мне встретиться с Арагоном. Потому он так мною занимался. Письмо Лили так и не попало к Арагону. Начиналось оно так: «Наш дорогой Арагошечка...» Дальше шёл текст по-французски. Письмо я сохранил чудом. Множество фотографий, рукописей и писем погибло недавно в «cave» моего приятеля Мишеля Бидо, сожжено его идиотом квартирантом, солдатом, который топил моими вещами камины (Бидо уехал в Таиланд, и солдат думал, что Бидо пропал там. Зачем солдату бумаги и книги!). Бидо вернулся, кое-что солдат не успел сжечь. Но вот что? Праздновал я столько лет «реджисид» — цареубийство, а позднее познакомился, так случилось, с принцем Сиксом Анри де Бурбон Пармским, самым, может быть, прямым наследником Людовика XVI. Во всяком случае, знаменитый бурбонский нос покоился на его лице. Дело в том, что первый свой репортаж с войны из Югославии я опубликовал в журнале «Революсьён», а вот от второго они отказались. И я отдал его в правый журнал «Choc du mois», так я встретился с французскими правыми, с окружением Ле Пена. В 1992 году в сентябре, организуя визит Жириновского в Париж, я организовал ему встречу с Ле Пеном и с Сиксом Анри де Бурбон Пармским. Тогда же я познакомился с ним сам. Но это уже совсем не имеет отношения к Лиле Брик и Последнему Футуристу.

Маленький Сальвадор

Я уже упомянул, что, уезжая из России вместе с красоткой-женой, мы получили несколько рекомендательных писем от Лили Брик. Она даже, изменив своему правилу, позволила нам приехать с фотографом, и Лев Несневич (позднее он сам уехал из России) запечатлел нас на аллеях усадьбы в Переделкине в разных вариантах: Лена с Лилей в качалке; я, Лена, Лиля, Василий Катанян; и другие варианты. С течением времени фотографии все растерялись по свету, осели где-то. Часть их, наверное, есть у Елены в её итальянском доме в Риме, если их не изорвала в детстве подрастающая рыжая красотка, дочь Елены — Анастасия. Рекомендательные письма, за исключением одного — к Луи Арагону, — попали по адресам. К Арагону я не пробился, приехав в Париж в 1980 году, когда он уже был «га-га» (то есть не очень в своём уме) и находился всецело в руках своего тогда юного протеже и опекуна поэта Жана Риста. Он стоял грудью, не подпуская к стремительно вымирающему Арагону посторонних.

По адресу всё-таки попало (в маленьком конвертике с цветочками) письмо к Гале Дали. Там было написано (при мне его вскрыли, так как Лиля заклеила свои письма): «Дорогая Галочка. Посылаю тебе двух очаровательных детей, оба поэты. Помоги им, чем сможешь, в новом для них мире».

Дальше шли несколько строчек реминисценций — намёков о людях и предметах, которые были мне вовсе не известны. Потому я их не запомнил. Но письмо распечатала не Гала, но муж её Сальвадор.

Самого Сальвадора, Великого Мага и Шарлатана Дали Великолепного, я увидел раньше, чем с ним познакомился. Случилось это так. Оказавшись 18 февраля 1975 года в Нью-Йорке, я немедленно начал взбивать из молока сметану, так как понял, что утону в этом бидоне на фиг, если не буду действовать. До этого мы уже жили полгода в Австрии и в Италии, я уже успел убедиться, что ни стихи, ни мои статьи о московском underground никого не интересуют. Посему ещё в Италии я стал писать статьи на темы политические. Основной свежей идеей являлось то, что современное государство СССР — скучная дряхлеющая империя, а не тот кровавый режим, за который её выдают (часто в личных целях) диссиденты. Идиот, самодовольный московский болван, легкомысленный муж красавицы — вот кто я был, воображая, что смогу остановить общее мощное течение чудовищной реки лжи. Слишком многим силам это было выгодно. Тогда как раз, в 1975-м, вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», а Сахаров получил Нобелевскую премию мира.

И вот я поджидал у здания «Нью-Йорк Таймс», спустившись всего лишь на десяток улиц ниже по Бродвею из газеты «Новое Русское Слово» (она тогда помещалась на 57-й улице), поджидал мальчика Гришу, американского мальчика русского происхождения. Он должен был принести перевод моей статьи, и некий его знакомый журналист должен был повести нас на приём к Шарлотте Куртис, редакторше оп-пейдж-страницы «Нью-Йорк Таймс». На оп-пейдж, как уже ясно из её названия, печатались оппозиционные мнения. Не мнения политической оппозиции — членов Компартии США или там «Чёрных Пантер», ясно, они бы не напечатали, — но мнения, оппозиционные мнениям газеты.

Явился высокий мальчик Гриша, мы позвонили снизу его знакомому, он провёл нас через турникет, охраняемый полицией, и мы поднялись в приёмную Шарлотты Куртис. О, как в приёмной модного доктора, там оказалась толпа народу. Гриша отошёл вместе с журналистом, а я стал разглядывать посетителей. Вид у них был перепуганный, явно от важности происходящего. Признаюсь, мне тоже было не по себе. Я считал свою статью важной, эпохальной, мне казалось, что если её напечатают, у всего мира спадёт с глаз бельмо, люди увидят.

Тут я увидел карлика, одетого в цилиндр и в подобие чёрной накидки. Карлик пробежал по приёмной и спрятался вдруг за креслом. А в кресле сидел — ну, усы невозможно было спутать, чёрные колени, брючины, такая же накидка, цилиндр на коленях — сидел, ни более, ни менее, человек, страшно похожий на Сальвадора Дали. Впрочем, я, тогда на месте, сразу не поверил, что это он. Я посматривал и отводил глаза. Но через несколько минут вернулся Гриша с журналистом, и тот шёпотом объяснил нам, что да, это он самый. Дали. Художник. Что «Нью-Йорк Таймс» напечатала сегодня, да, именно сегодня статью против Дали, обвиняющую его во всяких... тут журналист, покосившись на персонажа в кресле, оборвал и смял конец своей шепотливой речи. Тут же вышла из кабинета сухая селёдка, сама Шарлотта Куртис и пригласила мэтра в кабинет, выдавив из себя улыбку.

Я так и не узнал никогда, что они там написали против него в «Нью-Йорк Таймс». Я даже не очень помню моё пребывание в кабинете Шарлотты Куртис, так меня шокировал вид кинематографического персонажа и его карлика. Кинематографического, потому что ему и карлику место было явно рядом с Джеймсом Бондом, а не среди нормальных людей. Они потом вышли и, оба в накидках и цилиндрах, нелепые, пересекли приёмную, весело что-то обсуждая. «Мэтр принёс опровержение, и его, конечно, напечатают», — сказал саркастический Гриша. Он был левых, по молодости, убеждений, и Дали для него был буржуазным паяцем. Через полчаса сходили и мы в кабинет. С улыбочкой, скорее, обращаясь к коллеге-журналисту, нас спросили по содержанию статьи, вежливо просили оставить телефон на статье, сказали, нам позвонят. Гриша сделался мрачным. Мы вышли. На улицах была каша народу. Начался ланч. Все высыпали пожрать. «В Америке, Эдвард, когда вам говорят, что вам позвонят, это плохо», — заявил Гриша юношеским баском, скривляя рот. Плохо и оказалось. Никто никогда не позвонил.

Даже очень старые, женщины всё равно остаются женщинами. Большая доля в том, что наш первый визит с Еленой к Татьяне Яковлевой-Либерман на 173 East, 70-ю улицу не оказался и последним (привёл нас Бродский), должна быть отнесена на счёт интереса Татьяны к Лиле. «Какая она?» — вот бесконечный лейтмотив наших встреч. Под этот мотив, навеки связанные обе с Маяковским, давно умершим великим человеком, они и существовали обе до самой смерти. До боли вглядываясь друг в друга: а что в ней, а что он в ней находил, чего нет во мне? У них, конечно, была «ничья», но и мы тут оказались нужны. Кроме этого, конечно, мы с Еленой были, я думаю, молодой парой таких с виду беззаботных существ, что нас хотелось иметь перед глазами. Мы стали ходить к Татьяне. В доме было множество полотен и графики Дали, его рисунков к «Вогу». Удивительно, но его рисунки висели даже в туалетах.

— А он сам не обижается, бывая у вас в туалете? — спросил я как-то Татьяну.

— Нет, с чего бы? — пожала она плечами. — В любом случае, Алекс столько спасал его, выручал в годы, когда никто его не хотел. Благодаря «Вогу» он заработал кучи денег. Ему нельзя на нас обижаться.

Породистая и высокая, она к семидесяти годам обладала хрипловатым голосом, полубасом, кончик носа у неё подпухал и слегка розовел. Любила живые цветы, и дом всегда был наполнен, как оранжерея. Один такой цветочек мог прокормить месяц, я думаю, пуэрто-риканскую семью, такие у неё были гигантские белые лилии, например. Раз в месяц, в полтора или в два, а порой чаще, Либерманы приглашали нас на парти. Алексу я вряд ли нравился, а вот Елена, тонкая и тогда (надо признать) аристократичная, нравилась, как живая кукла. То есть вместе с цветами, думал Алекс, отлично всё это выглядит, когда приезжаешь после работы. Дали, однако, мы первое время не видели. Энди Уорхол стоял, белея волосами в углу гостиной, сам наследник «Владимир Кириллович», фотограф Аведон, несколько конгрессменов, вдруг Нуриев, Наташа Макарова со свитой, а Дали не было. Потом мы выяснили, что он живёт в Нью-Йорке зимой. Кажется, осенью он живет в Париже, летом в своей Испании, а вот в Нью-Йорке — зимой. Однажды Татьяна позвонила и хрипловато сказала в трубку: «Лимонов, хотите с Еленой поехать к Лиде и Грише Грегори? Там будет сегодня Дали. Подъезжайте к нам, поедем от нас на машине». Елена болела, лежала, но мы отправились. В конце концов, мы жили на Лексингтон и 34-й улице, а особняк Либерманов находился на 70-й, у той же Лексингтон.

Грегори был миллиардер-коротышка, маленький старый еврей, которого ещё Маяковский называл «Малая Антанта». Начинал он в России, а потом сбежал из Советской России. Вот уж не знаю, что-то он украл из Страны Советов или приехал на Запад голым и начал всё сначала, но был он богат неимоверно. В его гостиной висели картины Дали такого размера, что выглядело это пошло, и было стыдно за хозяина. Всё равно что гору жирного мяса выставить или гору денег. И воняло, как в музее, — краской. Чтобы заслужить такое прозвище «Малая Антанта», надо было быть очень агрессивным дядькой. Маяковский зря прозвища не давал, глаз у него был меткий. Однажды я побывал у семейства Грегори в гостях вместе с фотографом Лёнькой Лубяницким — мы сидели вчетвером за огромным столом в гостиной, обедали и разговаривали. Лида рассказывала, как за ней пытался ухаживать Маяковский. «Ещё до появления Гриши», — разумеется, с улыбкой обратилась она к мужу. «Давайте, давайте — с появлением, до появления — чего стесняться», — фыркнул «Малая Антанта» и ушел. Я задал ряд наводящих вопросов, хотя хотел бы задать прямой: «Вы с ним спали? Какой он был?» Из ответов старой женщины, до сих пор ещё красивой, из её пауз, невольных придыханий, по отбору слов и построению речи я понял, что Маяковский их всех ранил навеки. От обедов, долларов, цветов и даже от твёрдых членов молодых людей ничего не остаётся, всё сжирает неслышно время. Но остаётся слава, образ человека, который умел слагать слова в определённом порядке и сумел создать вокруг себя ауру тайны, необычности, секрета, да такую, что, как зачарованные, эти девочки-старушки живут под его музыку спустя полсотни лет после его ухода в мир иной.

В тот вечер Елена долго собиралась и вообще была вне себя от ужаса, не зная, во что одеться. Наконец выбрала какую-то минимальную тряпочку и оказалась права. Мы опоздали к Татьяне, а потом вместе опоздали к Грегори. Парти было уже в разгаре, на паркетах Грегори расхаживали, кучковались и делились, как амёбы под микроскопом, представители культурной элиты Америки и всего мира. Как обычно в подобных случаях, я мысленно перенёсся в рабочий посёлок на Салтовку, к шпане и работягам и горделиво обратился к ним с речью, обращая их внимание на фамилии людей, с которыми я нахожусь вместе у «Малой Антанты». Пока я это делал, Татьяна протащила нас, держа Елену за руку, к чьему-то лысому и плешивому затылку. Что-то сказала. (Я шел сзади). Затылок стал разворачиваться, появился ус, развернулось всё морщинистое и тронутое пятнами лицо — перед нами стоял Сальвадор Дали. Только маленький. Все его фотографии, представляющие его величественным, очевидно, сняты чуть снизу. Передо мной стоял маленький сын испанского народа. Вот как я рассказал об этом в «Это я, Эдичка»:

«...Туда привели меня и Елену всё те же Гликерманы (т.е. Либерманы) — Алекс и Татьяна.

Дали сидел в красном (читай, в почетном) углу вместе со своим секретарём и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым, с нечистой кожей старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки». Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечье божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, а он от неё, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватавшаяся отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина — героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал её ещё «скелетиком». «Спасибо за скелетик», — сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определённый день.

Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно нюхала лекарства, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдёт к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья, и насморка, и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной...»

По этому эпизоду могу комментировать, что сам мэтр очень плохо говорил по-английски, во всяком случае, плохо понимал цифры со слуха, и потому передал работу секретарю, который понимал их ещё хуже. Это Татьяна Яковлева в конце концов написала наш телефон испанцам. Тогда же произошло раскрытие письма, в котором, я полагаю, испанцы и вовсе ничего не могли понять.

Обессиленная встречей, Елена потребовала, чтобы я увёз её с парти. Она достигла цели и пика переживаний и заболела. Потом произошла в феврале наша драма, и мы расстались, и у нас уже не было телефона. Однако позже она таки встретилась с Дали и, насколько я знаю, он её рисовал и собирался снимать в некоем шедевре авангардизма вместе с чёрной пантерой — с Грей Джонс. Почему этого не произошло, Бог весть.

В марте того же 1976 года я поселился на Мэдисон-авеню в отеле «Винслоу». Это парадокс того времени — времени Большой Депрессии Нью-Йорка: отель в центре города был так баснословно дёшев: 130 долларов в месяц! Как я позднее узнал от режиссера Душана Маковеева, уже живя в Париже, он, Маковеев, неоднократно останавливался в этом отеле, когда бывал в 70-е годы в Нью-Йорке. И якобы там останавливались ещё другие важные люди искусства. Сейчас этого здания на углу 55-й улицы и Мэдисон-авеню не существует, оно не разрушено, но давным-давно инкорпорировано в состав небоскрёба со всеми шестнадцатью этажами и крышей с портиками. Будучи в Нью-Йорке последний раз в 1990 году, я пришел поклониться обители моих стонов, печалей, на место моей «иллюминации и второго рождения». О, чудо, они сохранили даже три балкончика гостиницы «Винслоу», и мой средний в том числе. Не знаю, что там с внутренностями, вряд ли жива моя крошечная клетка, но пространство есть. В 1990 году всё это великолепие называлось «Melon Fondation». Мелоны, напоминаю — известная фамилия миллионеров, так же как Форды, Рокфеллеры или Гетти.

Поселившись в 1976 году в «Винслоу», я однажды стоял поздно вечером у подъезда отеля вместе с эмигрантами. Точной даты я не помню, но полагаю, это было в середине марта, так как уже в апреле я перестал водиться с эмигрантами. Мимо подъезда, а он был один, вход с 55-й улицы, вдруг прошла странная группа людей: двое мужчин и женщина. В мужчине я безошибочно узнал Дали. Эмигранты не знали, что это Дали, но сказали мне, что после двенадцати ночи эту группу нередко можно увидеть идущую по 55-й с Иста, а проходят они вон туда — и эмигранты указали на отель «Сент-Реджис Шератон». Постепенно, путём небольшой слежки я выяснил, что Дали, Гала и их шофёр, он же телохранитель, оставляют машину в подземном паркинге на 55-й у Первой авеню и возвращаются в «Сент-Реджис Шератон» пешком. Впоследствии я несколько раз за цену бутылки водки приводил желающих поглазеть на живого Дали эмигрантов к подъезду «Винслоу». Тех, у кого хватало терпения дождаться, ожидало удовольствие на всю жизнь. «А вот однажды, внучек, будучи в Нью-Йорке, Лимонов водил меня посмотреть на Сальвадора Дали» — так, я полагаю, это будет звучать.

Умирал он, судя по телевидению, ужасно. Не хотел, сопротивлялся, жил с трубками в носу, чудовищный, разрушенный, как его картины. Комы и агонии сменяли друг друга. Наконец, гнилой и на три четверти мёртвый, умер совсем.

Великим художником он, разумеется, не был. Он был эксцентриком, пошляком, вкус часто изменял ему (чего стоит хотя бы его трактат о дыре и дерьме!). Он был — ну, таким, что ли, Жириновским в искусстве. У меня, однако, появилось к нему тёплое чувство в последние годы, потому что его обожала юная Лена, и наши страсти где-то молниями ударяли рядом с ним.

>

Ветхий Бродский — великий американский поэт

Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.

Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда, — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.

В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы, в крошечной, с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман — она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу — Лилю Брик, — мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем — с продавщицами из ликёр-сторов, с работягами и ворьём, — я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.

Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Биллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат», — сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок:

«Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня... Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек... громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «несчастнейший — он же и счастливейший! Он же и счастливейший... он счастливейший...» Но я их тогда не понимал».

Очевидно, Иосиф понимал, что несчастнейший — он же и счастливейший.

Пиком нашего с ним сближения был период, когда вышла статья Льва Наврозова в журнале «Время и мы», где злобно оспаривались Бродский и я. Неудачно выступивший в Соединенных Штатах с романом «Воспитание Льва Наврозова» (написанным по-английски!) Наврозов трагически ревновал американцев ко всем вновь прибывшим русским литераторам. Потому он не щадил соотечественников и поливал их грязью многословно и от души. Очевидно, он не выносил чужих успехов. Статья была страниц на сорок, грязная и завистливая. Однако среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине. Например, утверждение Наврозова, что неумеренно исключительное положение Бродского в американском обществе (такого не достиг ни один отечественный американский поэт!) объясняется не качеством его стихов. В переводах американцы всё равно ничего не могут понять в виртуозных и монотонных стихах Бродского, — резонно утверждал Наврозов. Бродский — непревзойдённый торговец собственным товаром, и, главное, ему помогла советская власть, бесплатно прорекламировав его: нашумевший суд за тунеядство сделал неизвестного известным человеком. С тех пор он удачно эксплуатирует эту историю.

Иосиф был настолько разозлён, что наша встреча была назначена не в «Моцарте», а в греческом ресторанчике в Вест-Виллидже, где мы пили вино! Именно туда Бродский и принёс мне ксерокс-копию статьи Наврозова. До этого я не читал статьи и уже в ресторане просмотрел отчёркнутые Иосифом места. Что касается наврозовских выпадов против меня (обвинений в графоманстве, в эксгибиционизме, в том, что «Это я, Эдичка» не литература, что так нельзя, что это против правил), то позднее они заставили меня хохотать. Я всегда придерживался убеждения: что бы ни писали, лишь бы не умалчивали. Не показались мне трагическими и выпады Наврозова против Бродского. Но из вежливости (Бродский пригласил меня в ресторан, он платил) я выразил сочувствие и негодование. «Я бы набил ему рыло, если бы не моё больное сердце», — зло заявил Иосиф. Тогда впервые я увидел его разозлённым. Обычно отношение к миру было у него привычно-равнодушное. «Я бы тоже с удовольствием дал этому мозгляку в глаз», — слукавил я. «Ты здоровый. Встретишь его, дай ему в морду и за меня», — попросил Бродский. Я обещал ему. Когда мы расставались, уже на улице, у меня опять возникло ощущение, что ему не хочется уходить. Но роль обязывала. По-моему, мы даже обнялись.

Я забыл сказать, что рукопись «Это я, Эдичка» ему не понравилась. Он получил её от меня или в ноябре-декабре 1976 года, или в 1977-м. Отдавая мне рукопись, он пробормотал:

«Понимаешь, старик, ты опоздал. Их чуваки об этом уже написали... Их чуваки и не такое могут...» Словарь у него был из шестидесятых от питерских стиляг, наверное. Уходя от него с рукописью, я зло пародировал это его картавое «их чуваки...» Я знал, что «их чуваки» такого не написали и не могут, что я один такое могу.

Я упомянул, что словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже шестидесятых. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык, несомненный, присвоенный от Роб-Грийе, плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома. Когда в самом конце 80-х годов я оказался на три дня в компании Роб-Грийе, на конференции писателей в Будапеште, и выслушал несколько его выступлений, я понял, откуда пришёл к Бродскому лозунг, составляющий, в сущности, всю его литературную идеологию. Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа «новых романистов». Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился. Следует говорить о его стихах и о нём, поэте-лауреате, отдельно. Он добился большей известности, чем заслуживал, получил все возможные премии, в том числе и несколько очень денежных, и самую высшую — Нобелевскую. Одно время я очень завидовал его благополучию и даже написал по этому поводу полушутливое стихотворение. Вот оно, называется ЗАВИСТЬ.

Иосифу Бродскому,

по поводу получения им очередной денежной премии

В камнях на солнце рано

Лежу как обезьяна

Напоминая мой недавний бред

Между камнями на песке скелет

Большой макрели. Чайки Тихоокеана

От рыбы не оставят мяса. Нет.

Волна в волну, как пули из нагана

Вливаются по воле их стрелка

Как Калифорния крепка!

И частной собственностью пряно

Несет от каждого прибрежного куска.

«Кормить немногих. Остальных держать в узде.

Держать в мечтах о мясе и гнезде» —

Мне видятся Вселенского Закона

Большие буквы... Пятая колонна

Шпион. Лазутчик. Получил вновь — «На!»

И будет жить, как брат Наполеона,

Среди других поэтов, как говна...

«Тридцать четыре тыщи хочешь?»

Я крабу говорю, смущён.

«Уйди, ты что меня щекочешь!»

И в щель скрывает тело он.

Я успеваю вслед ему сказать:

«Тридцать четыре перемножь на пять».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какой поэт у океанских вод

Вульгарно не поглаживал живот

Мы все нечестен. Каждый нас смешон.

А все же получает деньги «он»

Мне интересно, как это бывает

Что все же «он» все деньги получает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Подставив огненному солнцу все детали

И тело сваленному древу уподобив

Лежу я, джинсы и сандали

На жестком камне приспособив

И чайка надо мной несется,

И, грязная, она смеется,

В камнях всю рыбу приутробив

«Что ж ты разрушила макрель?»

Я говорю ей зло и грубо.

Она топорщит свою шубу

И целит, подлая, в кисель

Оставшийся после отлива

Прожорлива и похотлива

Как Дон-Жуан косит в постель.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне все равно. Я задаю вопросы

Не потому, что я ищу ответы

Не эти чайки — мощные насосы

Говна и рыбы. Даже не поэты

И нет, не мир, покатый и бесстыжий

Мне не нужны. Смеясь, а не сурово

Я прожил целый прошлый год в Париже

И, как эстет, не написал ни слова

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Однако б мне хватило этих сумм

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это написано в городке Pacific Grows в Калифорнии, где я провёл лето 1981 года, живя у девушки Бетси Карлсон и работая над книгой «История его слуги». В то время началась наконец моя собственная литературная карьера, вышла ещё в ноябре 1980-го моя первая книга на французском, готовился к печати «Дневник неудачника» по-французски. Однако жил я трудно, еле выживал, собирал даже отходы у овощных лавок в Париже, думал, что общество явно неравномерно расточает блага. Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник: некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. «Венечка, он тебя подсиживает», — говорила моя мать. Так что борьба с Левитиным была у нас в семье на повестке дня. И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.

Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада. Состоял этот луч из разных воль и вниманий. Была искренняя озабоченность литературных дядь и тёть за судьбу молодого поэта, поборники свободы слова возмутились. Возмутились еврейские национальные силы и притворно возмутились всякие западные культур-спецслужбы. Для последних это был удобный случай опустить Россию ещё раз в глазах её собственной интеллигенции. Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.

Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил «иллюминацию», озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймён «поэтом». Надо было им стать. Конечно, никаких особенных лишений в деревне в Архангельской области, на 101-м километре, куда его сослали, он не испытывал. Туда приезжали к нему друзья, привозили вино, книги, пластинки. Это не Бутырская тюрьма и не украинские застенки, где провели по полгода только что мои национал-большевики, ребята, и откуда трое вышли с туберкулёзом. Это не «Кресты» — тюрьма в Санкт-Петербурге, где сидят сейчас национал-большевики Стас Михайлов и Андрей Гребнев, где сорок сантиметров площади на человека.

Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного и уникального, и русского, но зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идёт о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, всё ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий. Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился на своё счастье с Татьяной Яковлевой-Либерман и её мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них «Вог», «Харперс-Базар», «Таун энд Кантри», и множества других. Помимо этого, у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру. В 1975 году Бродский привёл нас с Еленой к Либерманам. Он и оттуда рано, помню, тогда ушёл, но мы ещё сидели в гостиной Татьяны среди огромных букетов живых цветов, каких-то дичайшего размера лилий, и Татьяна говорила о сердце Иосифа, о том, что он плохо выглядит, что её цель — вытащить его из Анн-Арбора, найти ему место в Нью-Йорке: или в New York University, или в Columbia University. «Там он погибнет», — говорила ярко накрашенная, долговязая старая красавица. (А Елена восхищённо глядела на неё). И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов — Роберт Страус. У Татьяны и Алекса даже в туалете висели картины Дали, стоит это повторить, а на парти я встретил позднее и самого Дали с Галой, и фотографа Аведона, и Трумэна Капоте, и Энди Уорхола и ещё сотни culture makers — деятелей культуры. Это всё было о поэте-лауреате.

А теперь о стихах. Я написал в своё время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось «Поэт-бухгалтер». Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжёлых золочёных рамах, — утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть «настоящие» стихи. Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдёт, не обратив внимания. Для того, чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и, раскрыв рот, стояли обыватели.

Характерный приём Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовёт вещь и сравнит, назовёт и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, «Большая Элегия Джону Донну», и позднейшие вещи, стихи о Венеции, например.

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.

уснули стены, пол, постель, картины,

уснули стол, ковры, засовы, крюк,

весь гардероб, буфет, свеча, гардины.

Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,

хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

ночник, белье, шкафы, стекло, часы...

и т.д. и т.п. на пять убористых страниц.

Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.

Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления, или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце 20 века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном «классицизме» его стихов ещё одна причина успеха Бродского, помимо помощи культурного лобби во главе с Либерманами. Почему ни один американский поэт при жизни не удостоился такого внимания и стольких премий? Что это, происки CIA, воздвигавшего русского диссидента в ущерб своим отечественным поэтам? Разумеется, последнее предположение — идиотизм.

Разгадка вот какая. Отечественные — что битник Аллен Гинзберг, что какой-нибудь авангардный Джон Ашбери — они все были модернисты, свободно-стилевые шпагоглотатели, в то время как Бродский, даже в переводах, пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Шатов Америки только такой тяжёлый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли, как своего. (И Оден его принял, как своего. По возрасту у них около сорока лет разницы, но они из одной поэтической эпохи, тридцатых). Поэтому Бродский (переведённый, да, Наврозов!) именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили.

В 1986 году его книга «Less then one» признана лучшей литературно-критической книгой года в Америке. В 1987 году он стал лауреатом Нобелевской премии. В 1992 году он — поэт-лауреат США.

Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Вскоре после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностыо неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, жёлчи, блевотине. И надо было спасаться.

У него есть несколько стихотворений, которые я хотел бы написать. Это:

«Он здесь бывал,

ещё не в галифе,

в пальто из драпа, сдержанный, сутулый,

арестом завсегдатаев кафе

покончив позже с мировой культурой.»

Это «На смерть Жукова», это «Письма римскому другу».

Как-то я слушал передачу «Голоса Америки» в день его не то смерти, не то рождения. Поэт Кривулин вспоминал о последней встрече с Бродским в Финляндии. О последней ночи, о последнем чтении стихов. Было впечатление, что Бродский понимал, что остался не у дел.

«Ненужный гость средь новых поколений,

Докучный гость, и лишний, и чужой» —

как писал вечный Пушкин.

(И вообще, ну что за фамилия для поэта: Бродский. Поэт может называться Гийом Аполлинер, или Пушкин, или Хлебников.)

Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975 по 1982 год, закончилась дурной выходкой с его стороны. В 1982 году издательство «Рэндом-Хауз» купило наконец мою книгу «Это я, Эдичка», вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Прав оказался Трумэн Капоте. Эролл Мак-Дональд — чернокожий мой редактор — спросил меня, «кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket книги. Это поможет нам продать её». Я позвонил Бродскому. За пару лет до этого он написал уже врезку к моим стихам для эмигрантского журнала. «Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket? Книгу купило издательство «Random-House». Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Мак-Дональду.

Самого Бродского печатало издательство «Фаррар, Страус энд Жиру», Роберт Страус, с которым я был знаком, был соседом Либерманов, его brown-stone особняк находился рядом с brown-stone Либерманов, рядом с их 173 East, 70-й Street. Так что даже издателя ему достали Либерманы.

Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом, книга должна была появиться в магазинах 4 июля, то на сигнальном экземпляре, на blurb jacket, никакого Бродского не обнаружил.

— Странный тип твой друг Бродский, — объяснил Эролл Мак-Дональд. — Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст, берите карандаш — пишите. Я взял. «Герой Лимонова — тип и героя, и автора знаком нам по классической литературе — это Свидригайлов...» Ну, я начитанный редактор, — Эролл засмеялся. — Я спросил его: «Вы что, Joseph, серьёзно?» Он отвечал: «Как нельзя более серьёзно». Ну, я же не мог такое поместить на blurb jacket. Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?

— Нет. Вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.

— Я думаю, — сказал Эролл, — у него та же проблема, что у наших чёрных писателей. Каждый хочет быть первым и единственным чёрным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга.

— Но он же ко мне нормально относился до этого.

— Может быть, — сказал Эролл, — но тебя до этого не печатали в Америке, да ещё в самом престижном издательстве. Раньше ты был ему не соперник.

Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же — вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим. Good old Eroll, тогда ему, сыну чернокожего пастора с Ямайки, было 28 лет, между прочим, он отлично знал четыре иностранных языка: испанский, французский, немецкий и русский. И был мудр, может быть, из-за кокаина. (Ещё в 1982-м он повел меня в Нью-Йорке в клуб, где играли рейв. Чёрные ребята по очереди тормозили виниловые пластинки пальцами и распевали частушки. Это и был рейв. Так что Эролл был ещё и суперсовременен.)

В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме — а я набираю странностей биографии, с 1991 года прибавилась кровавость и военные эпизоды, и подвиги. А с 1994-го — газета и партия. Борьба. Репрессии. У него всего этого не будет. Ещё одно преимущество — его образ портит «семья» — окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные «друзья Бродского». Они сделали из него сушёную мумию, как им кажется, безупречного человека. Масштабы, конечно, не те, но метод тот же, так же точно коммунисты изуродовали Ленина.

Я видел как-то очень неприятный документальный фильм о Бродском: где он, потрепанный, вместе с морщинистым Евгением Рейном (этот вообще как библейский старец) исполняет всякие студенческие штучки, в том числе и в Венеции. Словно какие-то два жалких старика-туриста, приехавшие на старости лет наконец в город их мечты. (Вообще моё твёрдое убеждение, что старикам нельзя собираться вместе. Они становятся ещё старее и беспомощнее. Их нужно равномерно распределять по населению. А особо уродливых хорошо бы с глаз долой — ликвидировать).

Началось это уничтожение Бродского его непрошеной семьёй ещё при жизни его. В 1980 году в университете немецкого города Киля у профессорши Валентины Полухиной я увидел в спальне около 40 тщательно обрамлённых фотографий Иосифа.

Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка, их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел, она мрачная. У Святого Иосифа была хорошая деловая хватка, попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача, уж казалось бы: что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в 20 веке, в его конце. А он высосал. И, высосав, защищал своё жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он — единственный из живших в моё время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно «за жизнь», о душе, и всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник, поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушёл в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения — нет, я не принимал.

Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую высокую жопастую девку Лизу Т., дочь известного американского писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придёт она как студентка, но «ты можешь её выебать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то». Что я и сделал в первый же вечер и потом ещё периодически с удовольствием впивался в неё. «Спасибо тебе за это, Святой Джозеф», — сказал я. И повторяю своё «спасибо».

Девушка эпохи джаза

Я много рассказал о ней в связи с другими героями «Книги Мёртвых», так что в этой отдельной главе лишь попытаюсь свести воедино то, чего не сказал. Например, о том, как они с Алексом, стесняясь, посетили нас с Леной в нашем бедном жилище на Лексингтон, 233. Карликовая прихожая, ванная, совмещённая с кухней (!), из «ливинг рум» открываются белые створки небольших дверей как бы в шкаф — там была наша спальня, и туда вмещался только диван: поролон, обшитый тканью, из двух частей, ночью он служил нам постелью, днём — диваном. В ливинг стояла деревянная лавка — мы с трудом втащили её, найдя на улице, наверх, лавка была застелена какими-то платками Елены.

— Ну что, совсем неплохо, — сказал Алекс преувеличенно бодро. — Нормально начинать завоёвывать Нью-Йорк с такого плацдарма.

Глаза же его говорили о другом. О желании как можно быстрее свалить из этого приюта несчастья, обратно в его мир Conde Nast Publications, мир fashion, красоток-моделей, 5-й авеню и Коннектикута.

— Телевизор работает? — спросил он.

— Отлично работает, спасибо.

Телевизор нам подарили они, ссылаясь на то, что нам нужно изучать язык. Они быстро ушли, не выпив даже чаю, но я признаю — с их стороны это был подвиг, форменный героический поступок, я не преувеличиваю, я так и думаю! Спуститься из их мира к нам! Правда, мы были подающие надежды молодые люди, красивая пара.

Ещё, я помню, мы ездили к ним — в Коннектикут. Гигантские деревянные усадьбы, одна — Алекса и Татьяны, другая — её дочери Франсии Дю Плесси-Грей, замужем за живописцем — не то абстракционистом, не то поздним экспрессионистом Греем. После истории с Маяковским Татьяна вышла в первый раз замуж за французского аристократа Дю Плесси. Дю Плесси не вернулся с войны, от него и осталась дочка. Высокая, как мать, дородная и уже тогда с седыми волосами. Франсин стала писательницей и позднее опубликовала о матери и своей жизни с ней толстую книгу, в которой жаловалась на мать. Ну, понятно, нелегко оыть детьми знаменитых женщин. Впоследствии дочь Марлеи Дитрих поведала миру, как тяжело ей пришлось, роковая Марлен избивала её. Детей вообще-то надо бить, иначе они растут криво, но избивать нельзя, это контр-продуктивно, они озлобятся и станут монстрами.

Франсин, разжиревшая, рыхлая, в затрапезных робах, пропахшая сигаретами, мне не нравилась. Она была типично американский продукт, будь жив её папа-аристократ, он бы её стеснялся. Тем не менее, она умудрилась выйти замуж за богатого Грея, и даже дом Татьяны и Алекса был, если не ошибаюсь, собственностью Грея. У Франсин был свой ангар (иначе это сооружение не назовёшь), опоясанный лестницами, там Франсин писала — в этой башне из американских брёвен, а у Грея была студия, ещё более грандиозное сооружение, он ведь был монументалист. Мы съездили на выставку мистера Грея, в городок, название которого не удерживает моя память, может быть, Вильямсбург. На выставке присутствовала местная знать: сенаторы, конгрессмены. Нас показывали как русских. Грей, похожий на бывшего боксёра, ныне тренера, выглядел много моложе Франсин и показался мне симпатичным, даже стеснительным и сдержанным. Франсин, напротив, кипела от эмоций. Я подумал, что она, наверное, истеричка. Старое дерево изгородей, быстрая смена солнца и туч, целые поля неубранных почему-то подсолнухов, отсутствие бедных — штат Коннектикут был полной противоположностью Нью-Йорку. О чём можно писать в таком ангаре, как студия Франсин, глядя в пустые поля и на рощу? У них был и собственно дом, вот там бегали их дети, служанки, какие-то подсобные негры и собаки. Но из дома они отправлялись в глубину своих акров (там не гектары, акры), чтобы сидеть, задумавшись, и творить. Разве можно творить в этом уюте? Творить надо, когда извергается вулкан жизни, когда с фланга бьёт пулемёт.

3 октября у Останкина я отполз под огнём пулемётов отряда «Витязь» (Чтоб их всех в Чечне, сук, перебили! Тех, кто нас убивал.) и залёг у гранитной облицовки клумбы. Спустя какое-то время меня нашел там мой юный товарищ Тарас, он был потрясён тем, что я писал, писал! в жёлтом, с ладонь величиной французском блокноте, писал, записывал время 19:31 и про трассирующие пулемётные очереди над головой. Вот когда и где надо писать! Вот он, инстинкт писателя. А не в поместье раздувать в трагедию факт, что пролетела ворона или сын не допил молоко... Татьяна выглядела веселее Франсин, пусть и раскрашенным клоуном, но было впечатление искренности, внутреннего спокойствия и удавшейся жизни. Удавшейся благодаря Маяковскому. Историческая принадлежность к нему возводила её в ранг исторической личности. Человека успокаивает даже литературное бессмертие.

И в Коннектикуте у них были картины и рисунки Дали. Либерман запасся Дали в неприлично большом количестве. В период, когда Дали усиленно работал для «Вога». Ни Дали, ни его рисунки никого не спасли, ни его самого, ни Татьяну, ни Алекса. Все уже мертвы. А те, кто не умер, будут мертвы. Такое впечатление, что есть две тьмы и одна светлая полоса, дней этак от 15 тысяч до 30 тысяч. Выйдя из одной тьмы, человек следует в другую. И всё. Сам голый факт этот должен возмущать, и в отместку за эту мизерную долю надо бы довести прогресс ядерного оружия до того, чтоб дать однажды каждому жителю планеты по ядерной ракете и каждому указать свою звезду, и как врезать! Вселенная вдребезги! Вот — получай, ты, каменно-жестокий некто, нечто, оно, замыслившее хаос и космос таким образом, что мы только мягкие мясные куклы какие-то, пересекающие яркую полосу жизни.

Алекс — усы ниточкой, насмешливый, тоже был художник. Абстракционист. Он упоминается среди Поллоков и Арчилов Горких как абстракционист. Во всяких там энциклопедиях. Однако он останется в культуре как муж Татьяны Яковлевой, за которой ухаживал безуспешно Маяковский. Татьяна, высокая, светская, вертлявая и расчетливая девушка, в конце концов предпочла графа Дю Плесси. Стальной блеск меча и холод рыцарских доспехов звучит в самой этой фамилии, известной со времён Крестовых походов. Был конец двадцатых годов, там, в Париже — эпоха джаза. Шёл 28-й год, как раз романы Фицджеральда повествуют именно об этой эпохе. Таня Яковлева шила шляпки! О чём она мне потом сама с удовольствием повествовала, когда в 1978 году отдавала мне свои одежды (чёрный шёлковый брючный костюм помню) для переделки. Переделки были абсурдными. Ненужными. Таким образом она хотела мне помочь, я сидел без работы, абсолютно... «Дорогой Лимонов, когда я встретила Маяковского, я шила шляпки», — говорила она мне хриплым голосом, выйдя из-за ширмы, где переоделась в переделанный мною дорогой балахон. Сигарета в руке (Алекс запрещал ей курить), она победоносно глядела на меня: дескать, не задавайтесь своей бедностью, Лимонов... Однажды она, смеясь, сказала мне: «Я была испорченнее вашей Лены, Лимонов, вы бы меня не вынесли!» Непонятно, о чём она думала, может быть, представляла себя моложе на полвека. Девушка эпохи джаза...

Именно в 1978 году — уже два года, как мы не жили с Еленой, из-за этих тряпочек, которые она мне предложила перешивать (ко мне обращались и несколько её подруг, того же возраста) — мы с ней встречались часто и как-то совсем близко сошлись. Когда в январе 1979 года я влез в богатый дом Питера Спрэга, стал работать у него хаузкипером, она объявила мне, что я ей начинаю нравиться; Алекс тоже, сказала она, не брезговал ничем, ни в Париже, ни в Америке...

Алекс, по-видимому, знал её чуть ли не подростком. Отец Алекса, советский снабженец Либерман, сбежал за границу вместе с железнодорожным составом фанеры, так, по крайней мере, утверждали злые языки нью-йоркских сплетников. Он сумел присвоить советские деньги и начал свою деятельность на Западе с ними. Все карты у всех участников драмы двадцатых и тридцатых смешала война. У Татьяны убили мужа, Либерманы бежали в Америку как евреи. Татьяне было лет 35 или 37, когда она вышла, наконец, замуж за давнишнего воздыхателя Алекса. Всегда безукоризненно одетый, тонкий, как струна, опрятный, с ниточкой усов, похожий на утрированного английского офицера, какими их изображают в голливудских фильмах, Алекс, наконец, дал Татьяне то, о чём она мечтала: благополучие, семью, обожание, дом в Нью-Йорке, живые цветы круглый год, окружение из знаменитых и богатых. Интересно, что и Лиля Брик дожила свой век с давнишним обожателем, со специалистом по Маяковскому — Катаняном.

Будучи арт-директором всех публикаций Конде Наст, Либерман обладал огромной властью. Он мог вдруг выдвигать или задвигать фотографов, дизайнеров и моделей. Делать или разрушать карьеры. Либерманы сделали карьеру Бродскому. Без их вмешательства в его судьбу ну колесил бы Иосиф Александрович из университета в университет преподавателем. А вот Леониду Лубяницкому (Бродский называл его «рыжий») Алекс вначале очень помогал, в один год фотографии Лубяницкого появились в десяти (из 12!) номерах «Вога», а затем по скрытой причине перестал поддерживать, и Лёнька захирел, хотя имел практически эксклюзивное право снимать Бродского (его отец был другом отца Бродского) и Барышникова. Скептический, очевидно недобрый Алекс глядел на гостей Татьяны как на необходимое зло, то, что идёт негативным багажом вместе с красивой исторической женщиной. Одним он помогал, других — не замечал в упор. Моей бывшей жене поначалу оказывал помощь — послал к супер-фотографу, звезде того времени, к Аведону, её фотографии появились в «Воге». Эстету Алексу нравились красивые игрушки, а тонкокостный «скелетик» выглядел бледным цветком зла в сравнении со здоровенькими американками. Однако у Елены не оказалось трудовых навыков, чтобы стать сколько-нибудь выдающейся моделью. Она любила скорее побочные эффекты этой профессии, чем сам труд и карьеру: любила парти с шампанским и кокаином, любила наэлектризованную сексом атмосферу модельного бизнеса. Уже через пару-тройку лет она устала и сошла с крута. У Либерманов она также долго не удержалась. У Либерманов был свет, а её тянуло в полусвет. Здравый смысл позднее всё же возобладал, и появился граф де Карли, но лет пять она усиленно разлагалась в компании эксцентричных личностей.

В одну из моих последних встреч с Татьяной, может быть, в последнюю, она вышла со мною на 70-ю улицу, мы стояли у их дома 173 на тротуаре, и она сказала мне: «Берегитесь Елены!» И пронзительно, многозначительно посмотрела на меня. По всей вероятности, или я сказал ей, что опять сплю со своей бывшей женой, или что еду во Францию, где уже тогда жила Елена. Вот она меня и предостерегла. Она так и осталась для меня там, на 70-й улице, стоит вполоборота, сигарета, тряпки свисают с костлявого костяка. Веки синие, яркий рот клоуна. «Берегитесь Елены...» — доносится ко мне из Вечности.

>

Юрий Егоров’с Фондейшн

«В порту Амстердама, в порту Амстердама, Dans le port d’Amsterdame...» — ревел во мне голос Жака Брейля, в то время как я шагал вдоль заключённого в цементные колодки Северного моря. Собственно, порта как такового не оказалось, всё это гнусное побережье было портом. Под цементным мостом стоял средневековый корабль, похожий на шлюпы Магеллана. На палубе корабля пилили бревно. Из-под моста глядели на шлюп трое клошаров, они же бомжи. Один с красно-коричневой мордой жителя Индонезии, завёрнутый в одеяло. Я повернул обратно. Мой голландский издатель Жоз Кат говорил мне, что порта нет — всё побережье Голландии — порт, но я решил проверить. Вот проверил. Я прошёл мимо китайской джанки-ресторана и вышел обратно в город. Возвращаться в отель не хотелось, сидеть там в стерильной тоске и голландской обезжиренной чистоте и смотреть 37 каналов телевидения, где на всех каналах политически-корректные лица? Я зашёл в бар и выпил двойной виски, потому что продрог, разыскивая порт. Была глубокая осень, и даже плотный немецкий бушлат с суконной подкладкой не согревал меня. Были и другие причины для озноба и охлаждения. Прилетев в Париж из Соединенных Штатов, жены своей я не обнаружил. Обнаружил груду посуды в кухне, демонстративные два бокала с остатками вина, две измазанные едой тарелки — всё, что свидетельствовало: здесь отобедали двое... Если добавить к этому растерзанную постель, то легко было догадаться, чем они тут занимались. Пустых бутылок не обнаружилось, но я был уверен, что с десяток их лежит в зелёном контейнере для мусора, стоящем у входа в дом.

Потому, приехав в Амстердам, я полностью идентифицировал себя с матросом-протагонистом песни Брейля. Потому мне было холодно, противно, неуютно. Она устроила мне погром души моей.

Я бродил вдоль каналов, время от времени подкрепляясь в баре. В обычное время я купил бы бутылку и пошёл в отель, обошлось бы много дешевле. Но если погром души, то какие тут сожаления о расходах... С Жозом не выпьешь, сухопарый положительный голландец с семьёй... Потому я бродил, глядел в зелёную воду каналов, на пришвартованные повсюду велосипеды, сутулился от ветра и размышлял. Уже ближе к вечеру я вдруг остановился у невзрачного дома с только что вставленными новыми окнами, новые рамы крикливо выделялись на старой стене. Если бы не рамы, я бы не остановился. В Амстердаме было где останавливаться и без рам. Я был здесь уже третий раз, в этом городе каналов, велосипедов, тюльпанов и индонезийских клошаров. Отвлекшись от рам, я прочитал вывеску учреждения, которому рамы принадлежали. «Юрий Егоров’с Фондейшн!» Под вывеской солидная бумага крупным шрифтом оповещала, что Фондейшн учреждена душеприказчиками пианиста Юрия Егорова и ставит своей целью поощрение и финансирование молодых музыкантов, устройство музыкальных конкурсов... и так далее...

Боже мой, Юрочка! Юрка! Я и не знал, что он умер, потому что потерял с ним связь, уехав во Францию из Соединенных Штатов, ведь дружили мы с ним в Нью-Йорке. Правда, один раз я видел его портрет на обложке журнала «Монд де ля Мюзик» («Мир музыки»), ещё раз — на обложке другого музыкального журнала. Он был очень знаменит. Если не ошибаюсь, он остался в Голландии, не вернулся с заграничных гастролей где-то году в 1972-м. Победитель конкурса Чайковского, стройный юноша из Казани, черноволосый... Я стоял там, у витрины Фондейшн, учреждённой в честь моего друга, и готов был заплакать, впервые лет за пятнадцать. Поскольку это, в общем, нечеловеческая ситуация: ты гуляешь по городу и вдруг — бац, перед тобой могила твоего друга. Такое бывает обычно во сне. В кошмарах, «в тяжком-тяжком сне — после обеда», — как говорил Шекспир. Ветер швырял мне в лицо последние листья.

Юра Егоров появился в Нью-Йорке где-то в 1978-м. Может, он появлялся и раньше, но я его не встречал. Но если раньше он приезжал на гастроли, то в 1978-м он решил пожить в городе Вавилоне. Он перебрался в Нью-Йорк вместе со своим любовником — голландцем Яном, тот был художник. Сухопарый, загорелый зверь с длинными ногами. Есть гомосексуалисты, глядя на которых так и просится выплюнуть презрительное «пэдэ!» (во Франции ещё презрительней говорят «педаль»), настолько это вульгарные, пошлые артисты своего жанра. У Юрки никогда не видел я и тени педоватости. Это был нормальный парень, любитель выпить и наркоман. Ну, а что? Да, наркоман. Любил летать. В 1979 году они с Яном купили себе «лофт» в Виллидже и белый рояль. Я же говорю, он был знаменит и достаточно богат. И именно в 1979 году состоялся его знаменитый концерт в Карнеги-Холл, где он исполнил впервые в истории Карнеги-Холла в один вечер два «сета» (т.е., ну, как комплекта) этюдов Шопена. Это очень трудоемкая, лошадиная, физически тяжелая работа — исполнять «сет» этюдов Шопена. А два «сета» вообще мало кому по силам.

Я в тот год работал хаузкипером. Он пригласил меня на концерт в Карнеги, и это был первый и единственный раз, когда я ходил туда. Юрка дал мне билет. Я опоздал, так как задержался в своем «хаузе», которого я был «держатель». Неурочно приехал мой босс Питер, и мне пришлось что-то для него организовывать. В Карнеги я прибежал. Входя в зал, я встретил Генку Шмакова и Ростроповича. С семьей Ростроповичей я был знаком: с дочерьми и с Галиной Вишневской, бывал у них в квартире, напротив «Джульярд Скул», даже некоторое время встречался с их младшей дочкой — Еленой, ей посвящены некоторые куски «Дневника неудачника». Но вот отца я видел впервые. Шмаков познакомил нас. «А, знаменитый революционер!» — воскликнул Ростропович, нещадно ломая буквы «р». «Сука, — подумал я, — подначивает». О моих политических взглядах ему наверняка рассказал Шмаков.

После концерта я пошёл к Юрке в артистическую. Он научил меня что делать, заранее. «Там будут полицейские. Скажи, что ты мой personal friend». Я так и поступил, по инструкции. Я сказал, что я Юри Егоров’с персонал френд. Два здоровенных стража порядка спросили у меня фамилию. Один из них скрылся за чёрной дверью. Вышел почти тотчас. «Проходите». У дверей уже выстроилась огромная очередь. Именно огромная, я настаиваю. Сотни людей хотели пожать ему руку и поздравить. Там была масса спецов в зале, во время концерта. Там были десятки типов с нотами в руках. И они эти ноты переворачивали, придирчиво следя за тем, как Юрка играет! А он сидел себе такой, в белом кителе с двумя рядами пуговиц, в таких же белых брюках, чёрная шевелюра падала на правый глаз — и играл. Впоследствии я узнал, что этот костюм скандализировал часть зала. Оказывается, есть традиция Карнеги-Холла, правила есть, а он их не соблюдает. Он бунтует.

Когда я вошел, он стоял, окружённый старыми дамами в бриллиантах, и разговаривал. А они брали его за руки, гладили по предплечьям и по спине, ласково так потрёпывали и заглядывали в глаза. Было уже изрядное количество букетов. На столах и вдоль стен. Увидев меня, он воскликнул: «Эдичка!» и пошёл ко мне. Дамы в растерянности остались на месте. Я поздравил его. «Я тут должен принимать весь этот бомонд, — сказал он пренебрежительно, кивнув в сторону двери. — Приезжай в лофт, поезжай прямо сейчас, будет парти, будет много еды и выпивки. И я достал мескалин, — он хитро улыбнулся. — Попробуем мескалина, Эдичка?» Вид у него был хулиганистый. Открыли двери. Там было хитро всё устроено, в артистической было несколько дверей. В одну стали пускать поклонников, в другую они должны были выходить. Живой такой очередью, надзираемые полицейскими. Последние тоже вошли в артистическую. К Юрию подбежал потный и толстый тип в костюме. «Yuri, for a Christ sake... please talk to missis Higgins, she is very important for us...» — «Ты не видишь, я разговариваю с моим другом!» — гаркнул Юрий. Тип, взявшись за голову, отошёл. Я пожал ему руку, разворачиваясь уходить. «Это мой менеджер, хочет, чтобы я вылизал жопу музыкальным критикам, — объяснил Юрий. — До встречи». И отошёл, стал пожимать протянутые ему руки, получать цветы. Каждому что-нибудь говорил. Полицейские, руки за спинами, зорко осматривали поклонников.

Я был тогда, помню, очень благодарен ему за... то, как он меня принял. Я вспоминал потом эту сцену с удовольствием. Он бросил богатых старух в бриллиантах и ушёл говорить со мной! Дело в том, что тогда у меня был огромный комплекс неполноценности. Три года уже я был автором двух рукописей, которые считал, по меньшей мере, полугениальными. «Это я, Эдичка» и «Дневник неудачника». Было несколько подтверждений того, что я не завышаю планку. Первый мой роман посчитали гениальным и Евтушенко, он как раз прочёл его в то лето; Шмаков, у него был отличный литературный вкус, и Михаил Барышников прочёл рукопись не отрываясь, и в мае того же года я заключил через посредников контракт на публикацию книги в Париже, по-французски, в издательстве Жан-Жака Повера, самого знаменитого интеллектуального издателя Франции. Легендарного издателя! Но роман так и не появился, он существовал в рукописи. Между тем, я чувствовал себя наравне и выше всех, кого признали и расхваливали: выше Ростроповича или Барышникова. С Юркой я считал себя наравне. А мне приходилось работать хаузкипером, подавать Питеру кофе, готовить ему и его бизнесменам ланчи, ходить покупать продукты. А я уже считал себя монументом культуры! Понимал, что мне удалось и посчастливилось создать культовые книги, а это редко кому удаётся, несколько раз в столетие это бывает. Юрка меня очень ценил, тогда, когда я сам себя порой уставал ценить. Он любил меня видеть, это было заметно по его татарской физиономии. Он меня поддержал, дал необходимое количество внимания. Потому я ему навсегда благодарен. Так же, как ещё нескольким друзьям моих тяжёлых лет. Сумеркину, и Шмакову, и Лубяницкому.

Я поехал в его лофт. Там были друзья Яна: голландцы и голландки. С двумя девочками, которых я там встретил, я впоследствии ебался. В моей книге «История его слуги» есть комичный эпизод своеобразного моего соревнования с польским художником Станиславом. Цитирую:

«Он за эти две недели выебал только Маришу, дочку какого-то их польского писателя. Я же за то же самое время поимел по меньшей мере шесть женщин, включая ту же Татьяну, Терезу, музыкантшу Наташу, нидерландскую девушку Марию, на одну ночь забрела Сэра, кроме этого одна замужняя женщина приехала из государства Израиль специально, чтобы со мной поебаться — прочла мою книгу».

Упоминаемые Тереза и Мария — как раз девушки, которых я нашёл в окружении Юры Егорова. Мария была 1.77 росту, с бритой круглой головкой блондинки, с отличной белой крупной попой, стройными ногами и большими голландскими сиськами. При всех этих прелестях у неё был невинный вид спортивной девочки-подростка. Она приезжала ко мне в миллионерский дом на велосипеде. Тереза, очень крупная, просто с неимоверными сиськами, по-моему, была безуспешно влюблена в Юру, я же просто заставил её ебаться со мной. С ней это не продлилось долго, её несчастья (она приехала из Европы и не могла адаптироваться в Штатах) в конце концов мне надоели, я перестал с ней встречаться. А Мария время от времени делила мою постель до самого моего отъезда в Париж. Иногда я вспоминаю её белую попу. Я бы не отказался от неё и сегодня. Только она уже старая тетка, вот преимущество быть мужчиной — я сплю сейчас с восемнадцатилетией крошкой. Сплю уже два года, начали мы, когда ей было шестнадцать.

В 1979-м, после концерта, в лофте именно Мария меня и встретила. Я им помогал, носил послушно со всеми бокалы и еду. Откупоривал бутылки, восхищался белым роялем. Я люблю работу в коллективе и даже сейчас, став боссом небольшой партийной империи, люблю простую общественно-казарменную жизнь.

Приехал Юра и высыпал мне на ладонь две фиолетовых квадратных таблетки, совсем небольших. «Не делай этого!» — попросил меня перепуганный Шемякин, стоявший радом. Он от любезно предложенного ему Юрой мескалина не то что отказался, а отшатнулся! Отказался и Шмаков, они пришли вместе и стояли, как два провинциальных мужлана, явившиеся в гости к своим светским утончённым родственникам. Мы с Юрой проглотили свои фиолетовые. «Смотри, Лимон, загнёшься, дурак!» — прокомментировал Шемякин. «Мы с Мишаней никогда не станем наркоманами. Правда, Мишаня? — смеялся Шмаков. — Вот Лимон стал уже грязным наркоманом, а мы нет». Генка, сварливый и добрый, слезливый истеричный тип и хороший друг, сотканный из противоречий, страшно боялся смерти, часто посещал врачей, остерегался наркотиков. А умер от СПИДа (в США называется AIDS), от редкой, тогда ещё экзотической болезни гомосексуалистов.

После парти в мультимиллионерском домике я ебал китайскую Елену, представляя, что тело мое — кирпичная стена, и оно всё идёт трещинами. И чувствовал я себя, как кирпичная стена. И китайская Елена чувствовала, что я кирпичная стена, с такой силой я вламывался в её бедные внутренности.

Юрочка же Егоров был найден на следующее утро в Централ-Парке полицейскими. Он спал под лавкой. Не на скамейке, а под скамейкой. Как он там оказался, он не помнил. Почему он оказался один, он тоже не знал. Знаменитый пианист, лауреат премий был задержан, так как у него не было документов. Из полицейского престинкта (участка) ему позволили позвонить домой. Приехал Ян и забрал его. Полицейские были крайне удивлены странным пианистом.

Тогда опять появилась в моей жизни Елена. Она даже жила некоторое время у меня в миллионерском доме. К нам, ко мне и к ней, приходили гости. Приходил и Юра с Яном, и без Яна. Однажды он подарил свою пластинку Елене с надписью. Этого оказалось достаточно, чтобы я приревновал её к нему. И высказал ему своё неудовольствие. Он перестал приходить. Всё бы поправилось в конце концов, я уверен, однако в конце мая 1980 года я улетел в Париж и стал жить там. А Егоров через год вернулся в Голландию.

И вот я стоял перед «Фондейшн» имени моего мёртвого друга, странного русского мальчика, талантливого и порочного. Вдохновенного музыканта и наркомана, гомосексуалиста и работника. У канала в Амстердаме. И летали последние истерзанные листья осени... Юрочка... Он был храбрый безбашенный мальчик из Казани, он даже придумал как-то, что мы с ним родственники, только на основании того, что моя мама из города Сергач.

Позднее я узнал, как он умер. И ещё более восхитился им. В Москву — я уже жил в Москве — приехал Сумеркин, с седой щетинистой бородой, но всё тот же: лицо Жана Жене и мопса, худой и строгий, сдержанный до аскетизма. О чём говорят два старых друга, о чём говорит писатель Лимонов и его первый русский редактор? Это Сашка выпустил мой первый роман по-русски. Мы стали вспоминать умерших друзей. «Когда Юра Егоров узнал, что у него СПИД, он получил в медицинском центре цикуту, ну, ты знаешь, древний яд, цикуту выпил когда-то Сократ, по приговору афинского суда. Если ты не знаешь, то объясняю тебе: в передовой Голландии не только продают в барах легкие наркотики гашиш и марихуану, но и принят закон об «эвтаназии», то есть больной неизлечимой болезнью может, если хочет, покончить с собой. Юрий пригласил гостей, обставил всё: цветы, вино, они все там пили, ели, разговаривали с ним, а он постепенно отпивал из своей смертной чаши... И к ночи захолодел, ушёл с улыбкой. Правда, невероятная смерть?»

— Классическая! Какой стиль! — восхитился я.

И действительно, какой стиль! Великолепно!

В старой записной книжке у меня до сих пор сохранился его адрес: Brouversgracht, 84, Amsterdam GZ 1013, правда, адрес перечёркнут, и приписано: dead.

Обитатели квартиры на Колумбус-авеню

Генка Шмаков свою смерть встретил постыдно. Он плакал, скулил. Более того, возможно, желая забрать на тот свет и своих друзей, он требовал, чтобы друзья его целовали. Ну, якобы ясно, что СПИД не передается оральным путём, однако медицинская наука столь неточна, что всё время обнаруживаются прошлые просчёты и новые законы. Уже утверждают, что вреден аспирин, например, что антибиотики выжигают всё живое вокруг себя и обезоруживают организм человека. Умер Генка Шмаков в слезах и соплях — так сказал мне Сумеркин. Умер в Нью-Йорке. Точная дата смерти неизвестна.

Генка вёл неупорядоченную гомосексуальную жизнь. Это я к тому, что бывают гомосексуальные долговременные пары, есть геи, которые перебираются из одной длительной любви в другую. У этих риск заразиться был меньше. А у Генки Шмакова, который ходил в гейские бани и гейские клубы и привозил оттуда порой разбитных мальчонок, шанс заразиться был огромен. Правда, с 1975 по 1980 год, когда я жил в Нью-Йорке, там никто и не слышал об AIDS (СПИДе). Тогда эта гадость существовала только в Африке. На самом деле сейчас известна фамилия первого носителя вируса AIDS, явившегося жить в Нью-Йорк именно в 1980 году. Так что Генка за первые свои пять лет в Нью-Йорке успел приобрести нехорошие привычки к гомосексуальному промискуитету, а уж потом не мог от них избавиться. И подхватил эту гадость, СПИД.

Случай сделал так, что в 1977 году, весной, я поселился в отеле «Эмбасси» на Бродвее и 70-й улице, единственный белый в отеле, населённом чёрными. А если пройти один блок домов на восток, то можно было упереться в дом на Колумбус-авеню, как раз в невысокое здание, в котором жил Шмаков. Вернее, их там было трое русских: писатель и специалист по балету Геннадий Шмаков, его друг, стареющий балетный танцор (соученик Рудольфа Нуриева по училищу Вагановой) Александр Минц, и балетмейстер Леночка Чернышева. Приехавшие завоёвывать Запад, они все были несколько перезрелыми для завоевания Запада. Сашка Минц был пьяницей и тяжеловат уже был, здоровый лысый верзила, он танцевал только характерные роли. Они сняли здоровенную квартиру, там была «ливинг рум» и по жилой комнате приходилось на каждого, плюс — вместительная кухня. Ремонт они кое-какой сделали, а кухню пригласили побелить меня и Юрку Ярмолинского. После ремонта кухня показалась им скучной, и я нарисовал для них дерево: на дереве висели цитаты из моих стихов. Это было время, когда я ещё не совсем оправился от разрыва с Еленой, потому стихи были специфические. Помню только одно, трагическое:

Холодно в доме и сыро

Лена ебаться ушла

Если б злосчастная дыра

Вдруг у нее заросла.

После малярных работ я стал к ним часто приходить, благо, было совсем рядом. Из окна моего номера в «Эмбасси» я мог видеть крышу их дома. Летом они вынесли на крышу матрасы и ложились там загорать. Все, включая Леночку. Жил я очень тогда бедно, потому хотел всегда жрать, а Генка кормил меня, у них всегда была еда. И какая вкусная, Генка был неплохим поваром! Пообщавшись с ними, я многое узнал о гомосексуалистах. Люди искусства часто бывают этой сексуальной ориентации, а уж люди, работающие в балете или связанные с ним, — так через одного. Ни один из них, кстати сказать, не был похож на гомосексуала. Сашка Минц — здоровенный, с волосатыми ручищами, с носом — клубнем картошки, лысый по крышке черепа, только по бокам оставались волосы, способный выбухать пару бутылок водки — он вообще выглядел биндюжником. Генка, когда приехал только из Питера, ходил, правда, в красных штанах, но разве в красных штанах ходят только гомосексуалисты? У Генки было плохо со вкусом по части одежды, впоследствии общение со светскими людьми (позднее он стал дружить с Либерманами, жил у них в усадьбе в Коннектикуте, готовил, вёл беседы с Алексом) несколько пригладило его, но приехал он из России лох-лохом, красные штаны, нестриженые космы чёрных волос. И он был толстый! При всём безобразии его вкуса и внешности он был рафинированный тип, говорил на многих языках, читал наизусть километрами Бодлера по-французски, обожал и хорошо знал стихи. В СССР он написал и издал несколько книг. Одна вышла в серии ЖЗЛ, об актере Жераре Филипе. Существовали ещё три.

Мой первый роман он оценил очень высоко. Предрекал мне большой успех. Был уверен, что всё равно его напечатают. «Только ты Раскольников, конечно, «Лимонофф», — посмеивался он, прыгая у плиты: на сковородке брызгались жиром и шипели его пожарские котлеты. — Ты не Эдичка, а Родичка. Раскольников мог бы написать книгу «Это я, Родичка».

Он познакомил меня со светской вдовой Реми Сондер. Реми тогда опекала Барышникова, была его агентом и мамочкой, и Минц уговорил её показать рукопись моей книги в большое издательство, где у неё был знакомый главный редактор. Реми жила на Мэдисон-авеню в районе 80-х улиц. Одно время я, и Генка, и Реми стали партнёрами по бизнесу, стали делать пельмени и пирожки для бара огромного богатого универмага «Блуминг-дэйлс». Работали мы на кухне у Реми. Туда же приходил иногда Барышников. Вся балетно-музыкальная эмигрантская тусовка дружила и ходила друг другу в гости, но Барышников всегда держался чуть в стороне. Он предпочитал общаться с, как ему, наверное, казалось, равными ему звёздами: с Бродским, с Ростроповичами. Есть известная фотография, где на флангах ныне мёртвые Галич и Бродский, а в центре Барышников, позёрски задравший голову, и разбитной дуэт Ростроповичей. Фотография Лёньки Лубяницкого. Тем не менее, для Генки Барышников реально многое сделал: он согласился, чтобы Шмаков был автором большой иллюстрированной книги о Барышникове cofee-table размера. Книга сделала Генку известным специалистом по балету. Он стал ходить в гости к Кливу Барнсу и подобным Барнсу корифеям — балетным критикам, где его стали принимать. Генка был отзывчивый сентиментальный педераст с большой душой. Он несколько раз давал мне деньги, сунет двадцать долларов: «На тебе, Лимонов, денег у тебя, небось, нет».

От Шмакова я впервые услышал о существовании книги Кузмина «Форель разбивает лёд». Он постоянно декламировал стихи из «Форели», до такой степени часто, что я вскоре выучил отдельные пассажи наизусть. В романе «История его слуги» Реми Сондер выведена под именем «мадам Маргариты». Генка Шмаков назван в романе «гомосексуалист Володя», или «гей-литератор Володя». Все сцены романа правдивы, и Реми Сондер действительно однажды разразилась циничной тирадой: «Ну что делать, Лимончик, вам не повезло, что вы родились в Советском Союзе и приехали в Америку слишком поздно. Сейчас все места уже заняты. Если бы вы приехали в Соединенные Штаты в тридцатые годы, всё было бы по-другому. Может быть, ваши дети будут счастливее...» Я был в их мире единственным бунтовщиком. Это удивительно, но все эти литераторы, балетные танцоры, поэты, фотографы, прибежавшие тогда на Запад, — никто из них не злобился на Систему, хотя неудачников среди них было в сотни раз больше, чем таких уникальных удачников, как Бродский. Они винили себя! Вызов Шмакова миру сводился к тому, что он принадлежал к сексуальному меньшинству. В остальном он был реакционер. Сторонник Системы. Если они могли, они с удовольствием липли к власти. Ростропович, Барышников, позднее Макс Шостакович бывали в Белом Доме у Рейгана. И гордились этим. Именно тогда ещё я понял, что с людьми искусства в России что-то не так, почему они всегда с властью и богатством, почему всегда на стороне победивших. Особенно неприятен расчетливый Ростропович. И Рейган его принимает, и у Берлинской стены он вовремя оказывается в исторический момент с виолончелью, и в московский Белый Дом поспел аккуратно в 1991 году, 21 августа, когда уже победа за Ельциным, и тут его как раз в каске запечатлели. Большим конформистом и дельцом, чем Ростропович, быть трудно. А, собственно, кто такой Ростропович? Он не самый лучший виолончелист своей эпохи, он делец, хороший менеджер себя самого. Отличный рекламный агент.

Генка жил и умер возле знатных и богатых. Помню одну из первых наших ссор, закончившуюся тем, что он плакал. Я довёл его до слез. У него был день рождения, там, у них в доме на Колумбус-авеню. Приходил, но быстро ушёл деловой Барышников. Ожидали Наталью Макарову, но она не пришла. Загрустивший подвыпивший Шмаков вспомнил, как совсем недавно Макарова звонила им из Лос-Анджелеса в четыре утра пьяная и ругалась матом. И Генка, довольный, заулыбался. «Если бы простая какая-нибудь девка позвонила в четыре утра и обложила тебя матом, ты бы ответил ей тем же, Генка, — ответил я. — Но так как это звезда балета, знаменитая, прославленная, то ты восхищаешься. Ты преклоняешься перед славой и известностью. Дружишь с Барышниковым, обедаешь с Бродским, ездишь на дачу к Либерманам, выводишь гулять собачку Лизы Грегори. Давай я тебе позвоню в четыре утра и начну ругаться матом...»

Пьяный уже Шмаков посмотрел на меня заволакивающимися влагой глазами. «Ты злой человек. Лимонов. Я люблю Наташку, она удивительная женщина. Ты полон злобы, потому что у тебя ничего не получается...» Короче, в конце концов он расплакался. А я чувствовал свою правоту.

Удивительно, но тогда мы не рассорились. Может быть, потому, что он понимал, что я частично нрав. Он любил вертеться среди знатных и богатых. И что-то от них ему перепадало. Может быть, на эти деньги он кормил меня и всех котлетами. Он общался и со мной, не знатным, злым и небогатым. Я остаюсь ему за это благодарен и но сей день, и вот поминаю его незлым, тихим словом. Даже если только за стихи Кузмина из «Форели». Я повторяю вот уже годы, в особые минуты, в особые дни вот такое:

Стояли холода, и шел «Тристан».

В оркестре пело раненое море,

Зеленый край за паром голубым,

Остановившееся дико сердце.

Никто не видел, как в театр вошла

И оказалась уж сидящей в ложе

Красавица, как полотно Брюллова.

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране...

За них свершают кражи, преступленья,

Подкарауливают их кареты

И отравляются на чердаках.

Именно таких женщин я выбирал в своей жизни, как я считаю.

А вот совсем моцартовские, все движущиеся, воздушные стихи.

По веселому морю летит пароход,

Облака расступились, что мартовский лед,

И зеленая влага поката.

Кирпичом помачищены ручки кают,

И матросы все в белом сидят и поют,

И будить мне не хочется брата.

Ничего не осталось от прожитых дней...

Вижу: к морю купаться ведут лошадей,

Но не знаю заливу названья.

У конюших бока золотые, как рай,

И, играя, кричат пароходу: «Прощай!»

Да и я не скажу: «до свиданья».

Не у чайки ли спросишь: «Летишь ты зачем?»

Скоро люди двухлетками станут совсем,

Заводною заскачет лошадка.

Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,

Раздувают у брата упрямый вихор, —

И в душе моей пусто и сладко.

Ветер со стороны Централ-Парка врывался в 1977 году в моё окно в отеле «Эмбасси», свежий, травяной. По прихоти случайности архитектуры окно выходило на Колумбус-авеню, дальше все здания до самого Централ-Парка были ниже моего окна, поэтому ко мне свежо задувало, и стихи были актуальны. Влево от моего окна стена отеля «Эмбасси» изгибалась в букву «п», и был двор, кружились чайки. Да-да, чайки, залетевшие то ли с Хадсон-ривер, то ли с Централ-Парка от резервуара; прилетали во двор полакомиться негритянскими отбросами чайки! Чернокожие жители отеля не задумываясь швыряли свой мусор в окно, потому и чайки — мусорные птицы.

Над рабочим столом Генки висел длиннейший список того, что ему следует написать и сделать. Однажды я насчитал 24 пункта. Статьи для известных журналов ему на самом деле заказывали, я пытался пробиться, пытался всучить свои статьи, а ему заказывали. Однако по сути своей Шмаков был такой себе тип public relations man, он поддерживал отношения со многими сотнями людей, работал языком, так что большинство его планов осталось нереализованным. У него не было времени, светский, он бежал на концерт, на вернисаж; как сейчас говорят, он был активный тусовщик.

Однажды он высказал мне интересные мысли. Это было после того, как он прочитал рукопись «Дневника неудачника». Мы были на кухне, только теперь уже на обширной кухне миллионерского дома на Sutton Square, 6, где я работал хаузкипером и жил, спал над садом и Ист-ривер, окна моей спальни были обвиты плющом, а в саду были качели. «Как ни странно, Лимонов, ты у нас наш самый современный писатель. Вот я недавно перечитал Соколова, он талантлив, бесспорно, но он дряхл, как... ну, это орнаментальная проза всё, школа Белого и Платонова, это преобладание нарочитого стиля над содержанием, или поза, если хочешь. Знаешь, у Томаса Манна есть роман «Приключения Феликса Круля». Антигерой-авантюрист становится художником-модернистом: он растирает карандашные рисунки фетровой палочкой и приобретает мгновенную славу. Так вот, у Соколова чувствуется, как много поработал он фетровой палочкой. И даже Джозеф, ну, он, конечно, гений, — тотчас же спохватился Генка, приблизившись опасно близко к своему кумиру. — Он гений, но он поэт несовременный. У него масса так называемых «антологических» стихотворений на исторические темы, он поэт времени Т.С.Элиота, пусть и младше его на два поэтических поколения. А если сравнить тебя с Джозефом, то ты — истерический панк-музыкант, в то время как он — спокойный гений джаза. Эти — твои основные соперники, самые сильные: Соколов и Бродский, но ты и современнее, и оригинальнее». Дальше Генка пустился в свои обычные рассуждения, что меня ждет успех, «но Нобелевской премии тебе не дадут. Вот Бродскому дадут. Скажу тебе по секрету, что Татьяна и Алекс делают ему Нобеля».

Я тогда не верил, что Татьяна и Алекс могут «сделать Нобеля», но они сделали! Впоследствии, уже в Париже, мой приятель, экстравагантный журналист Пьер Комбеско сказал мне как-то, что ушел с работы и пишет роман. «Получу Гонкура, — объяснил он мне, — а потом, может быть, вернусь к журнализму». — «У тебя есть какие-то шансы получить Гонкуровскую премию?» — спросил я скептически. «Не какие-то — все шансы. Я много лет был литературным критиком, я знаю всех, от кого зависит «Гонкур», — горделиво объяснил Пьер. — Эдуард, ты столько живёшь в Париже и всё ещё не знаешь тайн литературного двора. Эх, наивный русский», — пожалел меня Комбеско. И получил Гонкуровскую премию. Я не читал роман, но уверен, что Пьер не может написать ниже определённого уровня. Но и выше, пожалуй, не может.

Генка шутя и всерьёз отыскивал в своих друзьях и знакомых потенциальный латентный, как он говорил, гомосексуализм. Как-то он увидел где-то случайно Сашку Бородулина и сказал, что влюбился в него. «Молодой ассириец! — восхищался Шмаков. — Приведи его, он явно склонен к гомосексуализму, хотя, может быть, и сам об этом не знает». Я попытался высмеять Генку, объяснил ему, что Сашка модный фэшен-фотограф, целые дни крутится среди девок, что именно поэтому и стал Бородулин фэшен-фотографом, чтобы крутиться среди девок. И в удовольствии пользоваться девками Бородулин себе не отказывает. Я не убедил Шмакова, он только зафыркал и сказал, что очень часто мясники не едят мяса, именно потому, что весь день работают с мясом. Я привёл к Шмакову Бородулина, это как раз был тот день рождения, когда состоялась ссора по поводу звезды Натальи Макаровой. Я заманил «юного ассирийца» приманкой, сказав, что там будут всевозможные звёзды. Хотя явился только Барышников. Ну, естественно, Шмакова ожидало разочарование. А юный ассириец впоследствии сбежал из Нью-Йорка, потому что родители какой-то из его девок-моделей обвинили его в изнасиловании. Бородулин жил в Париже с довольно известной моделью, американкой Элизабет. Сейчас живёт в Москве, по-прежнему фотографирует и держит модельное агентство. И надежд Шмакова так и не оправдал. В связях с особами своего пола не замечен. Одну из его девок у Сашки как-то увел Березовский и сделал её своей содержанкой. В моих книгах и рассказах Бородулин встречается не однажды под фамилией Жигулин. А в Париже общее несчастье сплотило Бородулина с Романом Полянским, того ведь тоже разыскивали в Соединенных Штатах за изнасилование несовершеннолетней, так что несколько лет Бородулин был другом Полянского.

Во мне Шмаков также пытался отыскать латентный гомосексуализм. Он даже уверял меня, что Елена потому была мне так дорога, что худенькая, и высокая, и хрупкая, она якобы максимально приближала меня к мальчику, к образу юноши. Я отвечал, что всё же от мальчика её отличала довольно внушительная попа и отверстие между ног. «Ты не в моём вкусе, Лимонов, — смеясь, говорил Генка, — ты вот в Сашкином вкусе. А он тебе не нравится? Вон какой богатырь!» — и Генка указывал мне на попивающего виски Минца. У того был собственный секрет. Собравшегося уезжать на Запад Александра Минца попросили представить справки от родителей, что они не возражают против отъезда сына. В ОВИР Сашка принёс только справку от матери, сославшись на то, что отец его, еврей-троцкист, погиб в лагере. Тогда принесите справку о смерти, сказали в ОВИРе. Короче, плача мать поведала сыну, что он не сын Минца, а что ее изнасиловал в лагере бандит, она забеременела от него и родила. И Сашка поехал в сибирскую деревню к папе бандиту за справкой. Я написал об этом отличный рассказ «Сын убийцы», отсылаю к нему читателей.

Последний раз Шмаков приезжал в Париж, мы встретились и сидели в ресторане «Лангустьерри» на бульваре Монпарнас в том его конце, что выходит на бульвар Обсерватуар, в двух шагах от «Клозери де Лила». В ресторане мы, естественно, ели лангустов. Генка был спокойный, остриженный, вполне гладкий, немного по-американски провинциальный. Я запамятовал год, в который это случилось, думаю, где-то между 1987-м и 1990 годами. Перемазавшись лангустом, мы неторопливо беседовали. Для меня будущее, которое он предсказывал, тогда уже состоялось. Во Франции уже вышли пять или семь моих книг и ещё штук 12—15 вышли по всей Европе. Меня признавали, но мне уже начинало становиться скучно. Я прикидывал, что меня ожидает. В лучшем случае (я готовился перейти на французский. Я уже знал, как это делается) меня ожидала судьба какого-нибудь Анри Труайа (Тарасова): Французская Академия к концу жизни, лет в 70. И старость лет двадцать (так как мои предки — долгожители, то и я могу надеяться на длительную старость) подряд, с алкоголем, премиями, речами, открытием конференций, «дней литературы» и выставок, и, возможно, педофилия, как награда за долгие земные труды. Был ещё вариант: судьба политически некорректного писателя а-ля Жан Жене: замалчивание и большая слава после смерти. Ни то ни другое меня не устраивало. Я рассказал о своих перспективах и своем начавшемся разочаровании. «Не бесись с жиру, сколько людей хотели бы оказаться в твоей шкуре», — сказал Генка.

«А Бродский всех победил, Лимонов. Теперь он для тебя недосягаем. Получил-таки Нобеля», — не преминул уколоть меня Шмаков. «Я не пишу стихов с 1982 года, Геннадий», — заметил я.

Думаю, он не знал ещё, что у него СПИД. Скорее всего, несколько меланхоличным его сделало определённое разочарование. Он ведь не собирался, приехав в Америку, наблюдать, как пишут книги и обретают признание другие. Сам он, однако, весь ушёл в околокультурную жизнь и её сплетни, и мастер из него не состоялся. Конечно, можно сделать своей профессией профессию «человека, который знал Бродского», как сделали сейчас многие мелкие и несостоявшиеся таланты... Это был последний раз, когда я видел его. На бульваре Монпарнас мы и расстались. Он пошел в одну сторону. Я — в другую, к авеню Обсерватуар. Точную дату его смерти я не знаю. В 1988 году, подсказала мне одна книга. Сашка Минц скончался позднее. Конец его жизни несколько смутен, поскольку он уехал в Европу, стал пытаться сделать карьеру хореографа. Выпестовал себе молодого итальянского балеруна и привез его, гордый, в Америку. В Америке парень бросил своего тренера и любовника. Его взяли в Нью-Йоркский балет. А Сашка перепил и с горя умер. Сердце остановилось. Канва именно такая, хотя детали, возможно, проступят когда-нибудь, будут привезены заезжим старым приятелем.

Вспоминая шумную, весёлую квартиру на Колумбус-авеню, Генку в красных штанах, Сашку (одна из последних его ролей была Дроссельмейер в «Щелкунчике») — играющего в Дроссельмейера, юного любовника Леночки — Чарли, отирающегося в квартире, улыбка до ушей, себя в синих джинсах и вельветовом пиджаке, ещё лохматого, я прихожу к выводу, к которому приходят все, дожившие до моего возраста. Всё возможно только один раз, компании образуются и распадаются в несколько лет, максимальный срок существования группы — семь лет. Ситуации меняются, человеческие существа группируются иначе, и опять идёт отсчет срока. А сзади неумолимый косарь равнодушно выкашивает всех: СМЕРТЬ. Секрет существования человека состоит в том, что он задуман не как индивидуум, но как вид. А обеспечивает сохранность вида — семя. Как кораллы, громоздится человечество друг на друга, поколение на поколение. По сути дела человек должен был бы обожествлять семя — в семени его бессмертие. Вместо этого придуман на ближневосточном ландшафте некий тощий мертвец на кресте. Получается, что вместо жизни человек обожествляет смерть. На самом деле, семя — это чудо жизни.

>

Сломанный Птенец и Лунный Чех

Удивительно, как важна была Татьяна Яковлева. Только сейчас, по прошествии четверти века, это стало ясно. Она даже ответственна за мою причёску, вспомнил я. Она уговорила меня остричься коротко.

В доме 173 на 70-й улице у Либерманов встречались люди интернациональной культуры. Политиков было мало. Хотя как квалифицировать великого князя Владимира Кирилловича, претендента на русский престол: политик? Ясно, что не человек культуры. Для него нужна своя категория: наследник. В этой категории я встретил в жизни двоих: Владимира Кирилловича и позже, в Париже, принца Сикса Анри де Бурбон Пармского в 1992 году. Говорят, что Пармская ветвь — самая чистая ветвь Бурбонов. А Владимир Кириллович — высокий пегий господин — восхищался приёмом, какой ему и бывшему королю Италии Умберто оказали в СССР, когда он приехал туда морем, на пароходе в Одессу. «Мы опасались очень, что с нами может что-то приключиться, но нас так принимали, с таким уважением, все. До самой последней горничной. Всё нам показывали, рассказывали». Свою апологию советского режима Владимир Кириллович произнёс в ответ на пылкую антисоветскую речь советского поэта Вознесенского, в тот вечер Вознесенский был в доме Татьяны. Не следует думать, что он вышел и произнес речь, о нет, просто мы стояли такой группкой: наследник престола, я, Елена, Вознесенский, музыкант — брат Владимира Набокова и отец моего издателя в Albin-Michel Николя Набоков — и женщина Николя Набокова. Мне доставило истинное удовольствие присутствовать при этой безумной сцене. Наследник престола похваливает власть, а баловень этой власти — ругает её. Ещё меня потрясло, что монархи путешествуют группами. Так запросто: наследник престола России, а с ним король Италии.

В тот же вечер я увидел у Татьяны Трумэна Капоте. Точнее, мне сказали, что вон стоит Капоте. Пока я искал, кто бы меня представил ему, Капоте исчез. Больше я его ни на одном парти у Татьяны не встречал. Даже рассмотреть его особенно не успел. Я никогда не гонялся за знаменитостями и, как правило, не пытался использовать их. Запомнил, что Капоте был в сером каком-то не то жакете, не то пиджаке, маленький и толстый. Я уже читал его «In cold blood», читал о нем в журнале «Интервью», знал, что от него отвернулись многие его светские друзья, ибо он опубликовал о них страшные какие-то воспоминания в журнале «Эсквайр». Это как раз случилось в 1975—1976 годах, когда я и посещал более всего парти у Либерманов. Только теперь, в момент написания этих строк я понял, почему встретил его только один раз. Он боялся выходить в свет. В предисловии к книге «Музыка для хамелеонов» он минимизирует эффект публикаций в «Эсквайре»:

«Это вызвало гнев в определённых кругах, где они почувствовали так, что я якобы предал доверие и повёл себя нехорошо с друзьями и/или врагами. Я не хочу здесь дискутировать с ними: в проблему вовлечена социальная политика, поведение, но не артистические ценности. Я только скажу, что писатель вынужден работать с тем материалом, который он собрал как результат его наблюдений, и ему не может быть отказано в праве употребить его. Осудить, но не отказывать».

В 1979 году я получил от Билла Чалзмы, экс-профессора Иллинойского, кажется, университета, перевод своей книги. Я заплатил Биллу своими хаузкиперовскими деньгами. Перевод я немедленно размножил и дал его своему литературному агенту Сэре Фрайманн. Сэра немедленно разослала его по издательствам. И начали в изобилии поступать отказы. У меня был список отказавшихся опубликовать «Эдичку» издательств, там их было 36 штук. Так как я живу кочевником, то какие списки могу я сохранить? Канула в Лету даже рукопись романа «Москва Майская»... Помню всё же, что отказали «Макмиллан», «Дабл-дэй», «Литтл, Браун энд Компани», «Фаррар энд Страус», ну все 36 издательств. Под разными формулировками, но отказывали. Из «Литтл, Браун энд Компани» старший редактор написал Сэре, что «портрет Америки я нашел раздражающим».

Где-то в одном из издательств Трумэну Капоте и сказали о книге, и дали копию рукописи. В издательствах ведь идет борьба за книги. Я знаю точно, что некая Кафи Александр ещё в 1977 году хотела опубликовать «Эдичку» в «Макмиллане». Но у неё не хватило «издательской силы». Там были люди против.

В ноябре 1979 года мне позвонил эмигрант, художник Ур. Настоящая его фамилия была Урьев, я знал его в 1972 году в Москве. Он шил у меня брюки и жил, как и я тогда, на Погодинской улице, через несколько домов от меня. Я запомнил его хорошо, потому что он оказался на редкость придирчивым заказчиком, и мне пришлось два раза переделывать ему эти его брюки. Он истерически обхватывал, помню, ткань штанины вокруг своей икры и кричал мне: «Вот как, вот как должно быть!» Я рад был, что наконец после двух переделок от него избавился. Это был всклокоченный, красногубый и нахальный человек. И вот он мне позвонил. Я даже и не знал, что он в Америке. «Слушай, Эдуард, — сказал он мне, — я тут присутствовал на одном парти, там была масса очень известных людей, VIP, как они здесь говорят, и там был сам Трумэн Капоте. Поздравляю тебя, он возбужденно говорил о рукописи русского писателя Лимонофф, сказал, что хочет разыскать тебя. Узнав, что я русский, попросил у меня твой телефон. Я дал. Ты не против?» Я хотел спросить, откуда у него мой телефон. Но я спросил, не разыгрывает ли он меня? Он сказал, что нет, не разыгрывает, что он вообще могильно-серьёзный тип.

— Капоте что, читает по-русски? — спросил я. (В октябре только что вышел тогда в «Index Press» «Эдичка» на русском).

— Нет, не читает, во всяком случае ни слова не сказал, пользовались английским.

— А где же он прочитал мою рукопись? Он ведь сказал «манускрипт»?

— Да, он сказал «манускрипт».

— Тогда он прочёл рукопись в каком-то издательстве.

— Тебе виднее, где, — сказал он. — Но кажется, ты ухватил жар-птицу за хвост. Позвони ему. Не жди, пока он позвонит.

— Дай мне его телефон!

— У меня нет его телефона, но я постараюсь достать.

— Спасибо за хорошую весть, — сказал я.

— Не забудь обо мне, в случае удачи...

Он положил трубку. Была ночь. Я подумал, что неизвестно какой человек что тебе принесет. Такой вот злой Ур принес добрую весть.

Телефон писателя Трумэна Капоте мне дала Татьяна Либерман. Просила лишь не давать его в любые руки. Я помню, что, прежде чем набрать его номер, я оделся: надел брюки, туфли, пиджак и сел за стол. Написал на листе бумаги, что буду говорить. Глубоко вздохнул, набрал номер. Один, два, три, пять звонков. Никого не оказалось дома.

Я набирал его номер по 10—20 раз в день в течение двух недель. Я позвонил Татьяне и спросил, правильный ли номер. Она подтвердила, что да, это домашний телефон квартиры Трумэна Капоте на Даг Хаммаршельд Плаза. Что не далее как месяц назад она, Татьяна, пользовалась этим телефоном. Что вероятнее всего Трумэн уехал погостить к друзьям, он часто так делает. «Не отчаивайтесь, продолжайте звонить, удачи с Трумэном», — пробасила Татьяна.

28 ноября (многие даты забыл, а эту помню) я услышал в трубку квёлый усталый голос: Да, это Трумэн Капоте, или Кэпот, кто как произносит. Да он разыскивал Эдварда Лимонофф, настолько манускрипт, те главы, что ему показали, его поразили и тронули. Он хотел бы увидеть автора, он рад, что я звоню, можно было бы увидеться через неделю, если хотите. Я находчиво соврал, что улетаю завтра в Париж. Я действительно решил улететь в Париж и стал копить для этого деньги. Причины были для этого две, одна важнее другой: издатель Жан-Жак Повер, с которым я (посредством Николая Бокова, это яркий тип, но требует особой истории) заключил договор на издание книги, решением суда был лишен права на издательство. Я хотел поехать и что-то сделать! Что, собственно, я не знал. Вторая причина: у меня начался ещё в Нью-Йорке второй роман с Еленой, она даже жила на Sutton Square, это она хотела, чтоб я перебрался в Париж. В Париже обитала её сестра Лариса, Елена часто вояжировала из Рима в Париж и обратно. Между теми городами не лежал Атлантический океан. «Please, — сказал я, — мистер Капоте, я хотел бы встретиться с вами сегодня».

Он пожаловался на то, что только вошел в квартиру, едва успел вынуть ключ из двери, что месяц находился на излечении в госпитале, что он очень слаб. И он вздохнул. Я тоже вздохнул и парировал его доводы тем, что просто не могу улететь на континент, в Европу, не услышав его мнения о моём романе и его замечаний. Он должен понять меня, ведь он сам был молодым писателем. Пусть он представит себя, улетающего в Европу, а у него не получается встреча с Трумэном Капоте...

Я сумел рассмешить его. Мы встретились в тот же день в баре на Первой авеню, практически на равноудаленном расстоянии от площади Дага Хаммаршельда и Саттон-сквер. Встреча продолжалась тридцать минут. Я пил пиво «Гиннесс», он — какую-то водичку. Выглядел он следующим образом: серые брюки, чёрная куртка из искусственной блестящей ткани, под курткой — серая тишотка с длинным рукавом. Придя и садясь за столик, он размотал с шеи шарф. Я встал (я пришел минут на десять раньше и волновался, выглядывая в окно) и пожал ему руку. В этот момент официант вдвинул под него сзади стул. Он был действительно усталый, тела было мало. Он был похож на выпавшую из гнезда птицу. Есть такие птенцы, без перьев, все в жилах, венах, кровеносных сосудах, им всего пара дней от роду, но выглядят они стариками. Вот такой был он.

Помню, что я наконец догадался сообщить ему о Татьяне и Алексе и что я его видел у них, но он был в два раза крупнее. Он улыбнулся: «У меня серьёзные проблемы со здоровьем, вес колеблется драматически, ведь я небольшого роста», — сказал он. Вся Америка знала, что он, как недавно умерший (в 1977 году!) Элвис Пресли, злоупотребляет таблетками, наркотиками и алкоголем. Но мне он не стал объяснять, и правильно. Он осведомился, почему я, эмигрант, имею столь богатый адрес, куда более престижный, чем у него, Трумэна Капоте. Я объяснил, что всего лишь работаю и живу по эксклюзивному адресу. Что мой босс мультимиллионер Питер Спрэг. Он вспомнил, что встречал Питера где-то. «Перевод вашей книги местами хорош, — сказал он, — местами бездарен. Правда, я не прочёл её всю, — он поглядел на меня, — ...не из недостатка интереса, — ответил он на мой невысказанный упрёк, — мне показали выбранные главы из вашей книги. Могу вас поздравить, Эди, вы очень хорошо начали. В мое время, когда я начинал, были другие нравы... — он задумался. — Америка — консервативная страна, я так и не смог сказать всего, что хотел сказать. Американцу, чтобы сказать всё, нужно уехать из Америки. Вы заметили, что все наши писатели мирового уровня были полжизни эмигрантами: Миллер, Хемингуэй... Эзра Паунд?» (Я уж не вставляю тут ремарки вроде «он отпил воды» или «он вздохнул». Просто сидел старый сломанный птенец и разговаривал). «Вы вот тоже убегаете. У вас есть надежды опубликовать вашу книгу во Франции?»

Я сказал, что да.

«Здесь они вас обязательно опубликуют после французов», — сказал он. И задумался: «Вы пока не представляете себе, что писателя преследуют его книги. Такая книга, как ваша, будет преследовать вас до конца ваших дней. Вы ещё не понимаете, что вы написали».

Вот практически всё, что я помню. Крайне сдержанная, вдумчивая и трагичная беседа, тон которой задал он, своим нездоровьем. Он замотался в шарф, и мы вышли. Я пошёл вверх, он — в даунтаун, к зданию Объединённых Наций. Вообще-то я собирался попросить его представить книгу в его издательство. Он умер, когда я уже жил в Париже.

Рождённый в 1924 году на крайнем юге Америки, Трумэн Капоте — отличный автор. Вопреки мнению нормальных критиков, я считаю, что его поздние книги очень хороши, куда лучше его сентиментальных, как бы подёрнутых паутиной старых американских амбаров, первых книг. Поздние книги, сборник «Музыка для хамелеонов» и опубликованные после смерти «Сбывшиеся молитвы» — такие крепкие и сильные жгуты мышц и сухожилий. Великолепный сухой, ни слова лишнего, стиль. Вот пример из заглавного рассказа сборника «Музыка для хамелеонов»:

«Она высока и тонка, возможно, семьдесят лет, сереброволосая, не чёрная, не белая, палевого золотого оттенка рома. Она мартиникская аристократка, живущая в Форт де Франс, но также имеет апартмент в Париже. Мы сидим на террасе её дома, воздушного элегантного дома, который выглядит, как если бы он был сделан из деревянного кружева, это напоминает мне определённые дома Нью-Орлеана. Мы пьём ледяной мятный чай, слегка заправленный абсентом. Три зелёных хамелеона преследуют друг друга через террасу».

Быстрое, точное описание. Ни грамма жира. Другое дело, что Капоте в последние годы жизни не о чем было писать. Попав в нью-йоркское высшее общество культуры, он дружил с богатыми и талантливыми людьми, но весь его жизненный опыт однобок. В поисках другого опыта он обращал свое внимание на криминалов, написал блестящую документальную книгу «In cold blood» — о хладнокровном убийстве двумя бандитами американской семьи. Убийцы его интересовали: в том же сборнике «Музыка для хамелеонов» есть интервью в тюремной камере с Бобби Босолей — красивым убийцей из семьи Мэнсона. Однако криминалы его не спасли, писать Капоте было не о чем. Та же самая история с Норманом Мейлером: кстати сказать, через десяток лет с ещё большим успехом, чем Капоте с его «В холодной крови», Мейлер делает книгу «Песня казнённого», об убийце Гарри Гилморе, и наводняет ею Америку. Смерть Трумэна Капоте точь-в-точь копирует смерть Элвиса Пресли — или Фасбиндера — взаимоисключающие таблетки, наркотики и алкоголь. Несколько десятилетий такой жизни — результат: человек-пузырь с чудовищным составом крови и тканей, ходячий химикат, изъеденный от задницы до головного мозга. Порицать писателя Трумэна Капоте за его образ жизни вряд ли разумно. Даже самый суровый человек — всё равно легкомысленное существо, бегающее за самками, заливающее себе в кишки алкоголь, чтобы жить повеселее. Нелепые судьбы больших людей только разочаровывают в человечестве.

Энди Уорхола невозможно было не заметить. Его лунные волосы альбиноса и характерное лицо делали его уникальным. В него стреляла женщина, Валери Салана, но он продолжал ходить по Нью-Йорку один, без телохранителей. Правда и то, что американцы совсем не знают своих художников или писателей в лицо. Актёров узнают, конечно, на улице, но только американских. Как-то я встретил его на улице, в бытовой ситуации. Он пытался позвонить из телефона-автомата, однако у него не было «дайма» — десятицентовой монеты. Я был с приятелем, художником-эмигрантом, и мой приятель дал ему дайм, получив от Уорхола «котер» — монету в 25 центов. Так как Уорхол стоял в ожидании, то моему приятелю пришлось отсчитать ему сдачу в 15 центов. Я не мог оставить это событие лежать в памяти втуне и ещё лет 15 назад запечатлел его в рассказе «Котер Энди Уорхола».

За несколько лет до встречи с Уорхолом на Мэдисон-авеню я купил его книгу «Философия Энди Уорхола». Я учил по ней английский язык. Лежа в траве в Централ-Парке. Это полезная и неглупая книга. Недавно я опять приобрел её на английском. Когда я читал её в Нью-Йорке, я был никому не известен и только начал в июле 1976-го писать свой первый роман. Через четверть века, сейчас, я не выхожу на улицу без охранника, и некоторые пассажи книги приобрели для меня другой смысл.

«Некоторые люди тратят целые жизни, думая об определённой известной персоне. Они выбирают одну известную личность, и они существуют на нём или на ней. Они посвящают почти всё своё сознание думанию о персоне, которую они никогда не встретили или, может быть, встретили однажды. Если вы спросите любую известную личность по поводу писем, которые они получают, вы обнаружите, что почти каждый из них имеет, по меньшей мере, одного человека, кто одержим ими и пишет им постоянно. Это очень странное чувство — думать о том, что некто тратит всё своё время, думая о вас. Нехорошие люди часто пишут мне. Я всегда думаю, что я, должно быть, вписан в какой-то нехороший почтовый список. Я всегда тревожусь, что когда нехорошие люди делают что-то, они сделают эту же вещь опять через несколько лет, без того, чтобы даже помнить, что они сделали это ранее, — и они будут думать, что они делают совершенно новую вещь. В меня стреляли в 1968-м, таким образом это была версия 1968 года. Но затем я вынужден думать: «А что, если кто-то захочет сделать в 1970-е римейк стрельбы в меня?»

После нападения на меня в 1996 году и взрыва помещения «Лимонки» в 1997-м я глубже понял мудрость философии Энди Уорхола.

На задней обложке книги Уорхола его друг Трумэн Капоте рекламирует его.

«Пронзительная. Точная. Удивительная обычная честность мистера Уорхола. Постоянное развлечение и просвещение».

Перечитав книгу через четверть века, я не только согласен с Трумэном, я даже слышу в строках Уорхола старческое кряхтение великолепного монаха Йоши Ямамото, автора «Хакагурэ» — книги самурайской мудрости. Вот такой кхэ-кхэ-кающий мотив, наблюдение:

«В сегодняшние времена, если вы мошенник, с вами всё равно считаются и высоко ценят. Вы можете писать книги, ходить на ТВ, давать интервью — вы большая величина, и никто не смотрит на вас сверху вниз потому, что вы мошенник. Вы всё равно наверху. Это потому, что больше чем чего бы то ни было народ хочет звёзд».

Незадолго после чтения Уорхола в траве Централ-Парка Татьяна меня познакомила с Лунным Чехом в своей гостиной. Однако меня нечем было запомнить, у меня не было тогда книг, никакой вывески. (Я написал и засомневался: а может, я познакомился с ним до того, как со словарём читал и прочёл его книгу? Нет, всё-таки после). Ну, молодой парень из России, и что? Не один я был молодой парень из России. И Бродский был из России, и Барышников, — их было за что запомнить. Вот я и пожал руку Уорхолу, и пробормотал что-то почтительное. Я тогда очень остро чувствовал, что мне нечего представить. Мне было 32 года, выглядел я на 22, и это меня спасало. В 32 надо было иметь, что представить.

Конечно, он меня забыл и не узнал потом на Мэдисон-авеню, пока мой приятель менял ему котер. Он был с рюкзачком за плечами. Он смотрел на нас опасливо, приятель был с бородой. Может, Лунный Чех думал о римейке, о том, что эти странные типы сейчас начнут налить в него. Он меня не узнал, а я не стал кричать ему: «Эй, Энди! Мы знакомы, ты помнишь, у Татьяны Либерман! Я — русский!» Я просто молчал.

Уже в Париже я опять встретил его в галерее на рю Мазарин, и моя girl-friend контесса Жаклин де Гито представила меня ему. Это была третья встреча. И уж тут я был готов. Я уже был автором скандальной книги, о которой говорил и писал весь Париж. Уорхол, конечно, не мог её прочесть. И в Париже я не напомнил ему о том, что нас познакомили в Нью-Йорке, за пять лет до этого. Хотя мог напомнить. В Париже он уже не казался мне недоступным, ибо я поднялся, приблизился к нему. Больше я его не видел. Если б я жил в Америке, я бы мог без труда приблизиться к нему. Если бы мне это было нужно. Но я жил в Париже и вскоре попал в достойную меня компанию отпетых литературных и политических prouble-makers (производителей проблем, несчастий), в компанию L’ldiot. To есть в свою, мне подходившую культурную среду. От встречи с ним в Париже в памяти больше остался ярко-жёлтый костюм Жаклин, её каблуки-ходули, запах винища от неё и её качающаяся походка. Жаклин забила Лунного Чеха.

«Там вдали, за бугром...»

С Синявским, думаю я иногда, я так и не познакомился. То есть я его видел много раз, здоровался, разговаривал, сидел с ним за одним столом в его доме, но не более того. Вместо этого я познакомился с Марьей Васильевной Розановой. Я помню, приехал в Фонтене-о-Роз, в пригород Парижа, на электричке (можно было назвать это и метро, и электричкой, плавно переходящей в метро) и потом добирался с сонной платформы пешком по миниатюрным улочкам, состоящим из частных домов с ухоженными деревьями и цветами. Правда, в течение следующего года эту деревенскую красоту разрыли бульдозерами, зарыли в землю какие-то трубы, но в первый год было красиво. Там можно было подумать, шагая от станции. В Париже думать было сложнее. Особенно было красиво осенью, когда к палитре подмешивалась желтизна и красный цвет.

Каменный седой дом о двух этажах в переулке, за металлическими облупленными пегими воротами. Круглый и небольшой, как таз, бассейн перед крыльцом зарос сорными растениями.

Обветшалые ступени ведут к входной двери. За большими окнами видны пачки и слои бумаги, дневной свет сочится полосами. Небрежение запустения и активность одновременно.

На стук вышла Марья Васильевна в балахоне, нечто среднее между лёгким халатом бедуина и рясой отшельника. Крупное лицо, волосы с сединой. Очки. Розанова меня напоила чаем, со мной разговаривала, переходя из кухни в большую комнату, где в недоступном мне порядке хаоса возились несколько сотрудников. Щекастая Лена Афанасьева за компьютером набирала тексты, некто Михаил, ставший позднее моим нечастым собутыльником, приходил откуда-то с грязными по локоть руками: похоже, он налаживал машину. И неохотно скрывался.

Как воспитанный азиат, я не сказал: «А где у вас тут Синявский? А покажите-ка мне Синявского?» Я ждал. Когда Синявский не появился, я уехал, оставив рукопись привезённой из Америки книги «Дневник неудачника». В следующий раз я опять приехал на электричке, опять шёл мимо пригородных садиков, опять открывал калитку в облупленных воротах, заметил в заросшем бассейне лягушек. Я опять пил чай. От диссидентских распрей я был очень далёк, я не знал, почему поссорился Синявский с Максимовым, потом мне часто приходилось осведомляться у Марьи Васильевны: А кто этот? А она с кем? Я с самого приезда в Париж сумел найти и срежиссировать довольно неплохо своих французских издателей: в ноябре 1980 года издательство «Ramsay» выпустило (по-французски, разумеется) «Это я, Эдичка», а «Дневник неудачника» я продал издательству «Albin-Michel», впоследствии, следующие 14 лет, у меня появлялась минимум одна книга в год на французском, а то и две. Но русского издателя у меня не было. Именно нужда в русском издателе и привела меня на улицу Бориса Вильде, в дом 8, в пригородный поселок Фонтене-о-Роз.

— Я дала вашу рукопись Синявскому, он читает, — сказала мне Марья Васильевна и победоносно сверкнула очками. Если бы я ей тогда признался, что книг Синявского вообще не читал, она бы, наверное, выгнала меня из дому. — Все приходят. Всем что-то от меня нужно. Марья Васильевна, сделайте, пожалуйста, то, сделайте это. Вот мне типографскую машину надо в «кав» (в подвал) устанавливать, а подвал забит. Мужские руки нужны. Не Синявского же посылать! Егорка маленький, — пожаловалась она.

Я спросил, чего там ей делать, в кав? Я сделаю. Мы спустились в подвал, он был полон обычной пригородной провинциальной рухляди: ломаных стульев, столов, чемоданов, даже дрова там были. И типографские отходы. Я снял пиджак и за день разгрузил ей кав полностью. Даже подмёл. Надел пиджак, выпил чаю и уехал. И за день труда заработал себе репутацию на всю жизнь. Марья Васильевна рассказала об этом эпизоде широким массам эмиграции. В лестных для меня тонах: дескать, трудяга, каких мало. Синявского в тот день мне опять не показали.

Только в третий раз, когда я опять пил чай и уже не ожидал никакого Синявского, он вдруг театрально сошел по лестнице со второго этажа, маленький, с седой бородой и моей рукописью. Мы обменялись с ним рукопожатиями, и он задал мне несколько вопросов, в том числе спросил, помню, ощущаю ли я свое родство с Маяковским? Я сказал ему, что Хлебников вмещает в себя и Маяковского, и Кручёных, и Пастернака. Что Хлебников гений, а у Маяковского мне, конечно, нравится «Левый марш» и «Облако в штанах». Но особого пристрастия к нему нет, кипятком не писаю. Понравилась ли рукопись Синявскому, он не сказал, он указал на её, как ему показалось, родственников в литературе. В том числе упомянул и Розанова, и Константина Леонтьева. Марья Васильевна сказала, что «Дневник неудачника» они опубликуют. Мы выпили по рюмке коньяку.

— Лимонову можно ещё одну, а Синявскому хватит, — заявила Марья Васильевна.

— Вот, — вздохнул Синявский, — в родном доме цензурируют.

— Тебе ещё работать, — оправдалась Розанова.

С «Дневником неудачника» не получилось. Они тянули с публикацией, издательство было маломощным, на очереди стояли и книжка «Синтаксиса», и сам Синявский, и другие авторы. Во время поездки в Соединенные Штаты в 1981 году я отдал «Дневник неудачника» Саше Сумеркину в «Руссику», навестил издателя «Руссики», румынского еврея Дэйвида Даскала, и «Дневник» вышел в несуществующем в природе издательстве «Индекс Пресс». То есть в «Руссике» из-под полы в 1982 году. Позднее Розанова признавалась, что жалеет, что не смогла выпустить в «Синтаксисе» две мои книги — «Дневник неудачника» и «У нас была великая эпоха». Действительно, это, пожалуй, мои лучшие книги. Мои шедевры, так сказать. В 1982 году я закончил «Автопортрет бандита в отрочестве» и позвонил в Фонтене-о-Роз. Книжку они взяли, понравилась, обложку заказали художнику Толстому. Толстый повел меня на набережную Сены, где сфотографировал лежащим якобы в луже крови. Шею мою пронзает кинжал или кортик, а на нём, как на гвозде, — выцветшая фотография. Имелось в виду, что я поражен прошлым. Со скрипом, частыми корректурами, медленно, книга делалась потихоньку. Я участвовал в работе. Раскладывал отпечатанные брошюрки книги, собирал из брошюрок книжки одну за одной для отправки в переплётную. Мишка, тот, что предстал передо мной впервые с испачканными по локоть руками, печатал брошюрки на типографской машине. В перерыв мы все усаживались на кухне, порою мест не хватало. Ели обычно одно блюдо, его уже с утра готовила Марья Васильевна, плюс салат и вино. Спускался со второго этажа Андрей Донатыч, обыкновенно в клетчатой толстой рубахе, после обеда он каждый раз объявлял, чтобы мы не ставили грязные тарелки одна в другую. Дело в том, что его обязанностью было вымыть посуду после обеда. В спиртном Марья Васильевна явно его ограничивала. Скорее профилактически, ибо пьяным я его никогда не видел. Однажды видел пьяненьким. Это когда я как-то приехал к ним с Натальей и мы засиделись до позднего вечера. Поужинали с ними. И я попросил Наташу спеть. Обычно она отказывалась петь без аккомпанемента, но тут, очевидно, нужное настроение было, запела. Она ещё не была тогда запойной Наташкой, с которой надо было бороться и трудно было сладить, но, выпив, становилась страстной и эмоциональной. Накинув русский платок на плечи, спиною к окну, она спела мою любимую:

«Окрасился месяц багрянцем,

И волны бушуют у скал.

Поедем, красотка, кататься,

Давно я тебя поджидал», —

предлагает этакий парусный лодочник-спасатель девушке, идущей по берегу, очевидно, курортного городка.

«Кататься я с милым согласна,

Я волны морские люблю.

Дай парусу полную волю,

Сама же я сяду к рулю», —

отвечает девица. И садится и правит в открытое море. Лодочник понимает это, когда уже поздно. На лодку наваливается буря.

«Ты правишь в открытое море,

Где с бурей не справиться нам!

В такую шальную погоду

Нельзя доверяться волнам».

И тут Наташка видоизменилась. Гордая, страстная, презрительная, низким горловым голосом она объяснила лодочнику, в чем дело:

«Нельзя, говоришь, дорогой мой,

Но в прошлой минувшей судьбе

Ты помнишь, изменщик коварный,

Как я доверялась тебе!»

И добавляет:

«Меня обманул ты однажды,

Сегодня тебя догнала.

Ты чувствуешь гибель, презренный,

Как смерть, побледнел, задрожал».

Песня заканчивается тем, что

«А утром на волнах качались

Лишь щепки того челнока».

Когда Наташка закончила песню, они молчали. У Андрея Донатовича, как у ребенка, горели азартно глаза. Именно горели, потому что он сидел на другом конце стола, лицом к Наталье, было уже темно, горел свет и, отражаясь от окна за спиной Натальи, подсвечивал глаза Синявскому.

— Вон какая жена у вас, Эдуард, гордитесь, — сказал Синявский.

— Да я и горжусь, — вздохнул я.

— Опасная вы женщина, Наташа, — сказала Марья Васильевна. — Крайне опасная. Берегите Лимонова.

Наташа попросила вина. Если Мария Васильевна Розанова была женщиной, призванной беречь Синявского, то Наталья Георгиевна Медведева была женщиной, обреченной разрушать и себя, и своих партнеров но жизни. И Лимонова.

В тот вечер я и увидел Синявского пьяненьким. Он был много добрее, физиономия разламывалась надвое, и речь удлинялась, как при переводе с иностранного языка.

«Автопортрет бандита» вышел в мир в 1983 году. Розанова уговорила меня сменить название. Вместе мы придумали «Подросток Савенко», намеренно приблизившись к Достоевскому.

В 1985-м я, на время выскользнув из объятий Медведевой, написал продолжение «Подростка». Книга называлась «Молодой негодяй». Представленная Марье Васильевне, она понравилась ей и была напечатана в 1986 году. По выходе книги я страшным образом напился с Мишкой-типографом и потерял мои десять экземпляров книги в каком-то баре. Ещё я дико подрался, избил ногами крупного наркомана у Центра Помпиду, но каким-то чудом не попал в полицию. История эта изложена в рассказе «Обыкновенная драка». После публикации «Молодого негодяя» мы начали осуществлять следующий проект — стали набирать одну из моих книг рассказов, я тогда усиленно писал рассказы. Однако затея эта расстроилась, и не по моей вине. Я попал меж двух враждующих сторон. Одна сторона — это Марья Васильевна Розанова, вторая — художник Владимир Толстый. Я сейчас уже не помню, в чем заключалась суть ссоры между ними. Кажется, Толстый считал, что Марья Васильевна не заплатила ему за какую-то работу, может быть, за обложку или за корректуру книги, сделанную его женой Людмилой, и в ответ на это они не отдавали Марье Васильевне набор моей книги. Кажется, так. Но я, совершенно невинный, попал в эти эмигрантские страсти и некоторое время пытался примирить их между собой. Убедившись в удивительно серьёзной злобе с обеих сторон, я прекратил всякие отношения с человеком по фамилии Толстый, а от Марьи Васильевны отдалился. К тому же уже с 1982 года я стал сотрудничать с журналом «Revolution», позднее начал работать в «L’Idiot International», так что практически единственная связь с эмигрантской средой — с «Синтаксисом» — постепенно сошла на нет. В самом конце 80-х годов в Израиле неожиданно нашёлся издатель Мишель Михельсон, и у него я удовлетворял свою жажду увидеть мои тексты, опубликованные в оригинале — на русском. Михельсон — художник и типограф в одном лице — выпустил три прелестных книжки: в 1990 году книгу рассказов «Коньяк Наполеон», в 1992-м книгу рассказов «Великая мать любви» и в 1994-м — мини-роман «Смерть современных героев». У книг чудесные обложки, они эстетически красивы, — пожалуй, лучше оформленных книг у меня не было: ни из французских, да на любом языке, лучше не было. Последовал такой глубокий ров времени, лет в десять глубиной, из которого семья Синявских для меня выбралась только в 1996 году, когда они появились в Москве, в качестве соратников Горбачёва. Они участвовали в его избирательной кампании. Горбачёв, на мой взгляд, — деревенский идиот, попавший случайно в императоры великой державы, но с Синявскими, когда они мне позвонили, я согласился встретиться. Моя тогдашняя подруга Лиза, боявшаяся метро как огня (особенно она страшилась со слезами на глазах спускаться по эскалатору, подымалась много легче), сопровождала меня в этом визите. В большой интеллигентской квартире я нашел энергичную Марью Васильевну и тихого Андрея Донатовича, в клетчатой рубахе и пиджаке. Постепенно собрались гости. Когда мы выпили, я заметил, что руки у Синявского тряслись больше обычного. Вечер мы провели во взаимных уступках, соревнуясь в вежливости. Я не трогал Горбачёва, а в неприязни к Ельцину и его режиму интеллигентская компания со мной сходилась. Происходило это всё на Ленинском проспекте. По-моему, Марья Васильевна по-хулигански наслаждалась некоторым замешательством (переходящим у некоторых в испуг) интеллигентов, вызванным моим присутствием. Было такое впечатление, что она специально пригласила меня, чтобы попугать их мною. Однако я не был настроен агрессивно. Рядом сидела девушка, которую я любил, она мне очень нравилась, а интеллигенты-диссиденты — ну что с ними поделаешь, горбатого могила исправит. Уходя оттуда, мы целовались с Лизой, ожидая такси, долго и тщательно. Я часто жалею о Лизе, у неё были отличные сиськи... С кем она сейчас? Вновь окидывая взглядом тот вечер, я вижу Синявского очень тихим и вспоминаю, что, кажется, до этого он пережил инфаркт, что ли, и потому был такой тихий и ровный. Мы сидели рядом с ним, он положил Лизе кусок пирога на тарелку. «Правильно, Синявский, ухаживай за дамами!» — одобрила Розанова с другого конца стола.

Горбачёв, которого они явились поддерживать, бесславно провалился на выборах того же года. Набрал менее одного процента голосов. Массы к 1996 году поголовно и дружно возненавидели его. И за то, что он сделал, и за то, чего не сделал. Тут Синявские оказались невинны и слишком добры и не поняли, сколько большого зла на совести Горбачёва. Конечно, он не убивал людей лично, но, кромсая по границам, отрезая Восточную Европу, создал предпосылки для войн, убийств, арестов и разгромов на огромной территории. Тут честные Синявские ошиблись. В 1993-м они верно выразили свой ужас и протест против расстрела Белого Дома и подписали вместе с заклятым своим врагом Владимиром Максимовым обращение. Наталья Медведева, тогда в Париже в проблеске сознания (я, муж, был в Москве и в Белом Доме), организовала это обращение. И примирение сторон: Максимова с Синявскими.

В 1995-м мы расстались с Натальей. В феврале 1997 года умер Синявский. В 1998-м, в марте, я расстался окончательно с Лизой, в 1998-м, в апреле, ушёл из коллектива Национал-большевистской партии Дугин. Вся жизнь — это цепь встреч, а затем расставаний и смертей.

Максимов — оппонент Синявского, редактор журнала «Континент» — умер где-то между 1993 и 1997 годами. Раньше Синявского, но, в общем, в одно историческое время с ним.

Довольно унылый человек с сухой рукой, которого я видел несколько раз в жизни, в конце концов написал почему-то пьесу «Там вдали, за бугром...», основным персонажем которой являлся некто писатель Ананасов — юный анархист и ничевок, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссер театра Гоголя, поставивший в конце концов этот нравоучительный спектакль в сентябре 1992 года, уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова, — целые страницы из романа «Это я, Эдичка». Спектакль так и начинается — Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. «Мы стремились проследить судьбу русского интеллигента, писателя, оказавшегося за границей и не захотевшего стать, как все», — сказал режиссёр-постановщик спектакля Сергей Яшин газете «Московский комсомолец». Я пришёл на спектакль, когда он уже шёл около года. Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперед на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян. Но хладнокровие меня не покинуло. Я пожал руку актёру, поблагодарил, и, пока зрители аплодировали, мы пестояли там, взявшись за руки.

Автора же спектакля Владимира Максимова я помню ярко в первый раз в доме на рю Лористон, где помещался «Континент». По странной иронии судьбы Шпрингер, западногерманский магнат, оплачивавший счета журнала и его существование, нашёл именно для редакции здание, где помещалось в годы оккупации Парижа гестапо. Что он этим хотел заявить, неизвестно, но совпадения быть не могло. К Максимову я пришёл с разряженной Еленой Щаповой, у нас шёл второй бурный роман, возможно, это был 1980-й или 1981 год. Елена жила с мужем в Риме, но наведывалась ко мне, любовнику, в Париж. Помню смущённого, в сером костюме, серого и молчаливого Максимова. «Континент» печатал мои стихи два раза, один раз с предисловием Бродского. Печатал уже тогда, когда я стихов не писал. Делали это господа диссиденты исключительно для того, чтобы иметь возможность позднее сказать: «Смотрите, мы — свободный журнал, мы даже Лимонова печатаем!» Во второй раз редактор отдела поэзии Наталья Горбаневская сдала в печать листки с моими стихами в перепутанном виде. Так они и были напечатаны. Обыкновенно «Континент» отличался строгой грамотностью. Так они меня не любили, что даже пошли на ошибки. Когда мы уже уходили от Максимова, под одним из письменных столов увидели маленького мальчика — сына Максимова. Дело в том, что на одном из этажей дома по рю Лористон помещалась квартира Максимова, а редакция газеты — выше. Максимову завидовали, он получил в своё распоряжение большие деньги от Шпрингера. Рю Лористон начинается на пляс д’Этуаль, самый центр Парижа, Триумфальная арка рядом. У гестапо была губа не дура.

И Максимов, и Синявский попали во Францию в совсем зрелом возрасте. Лет под пятьдесят. Французского языка они так и не выучили. Английского тоже не знали. Прожили в таком временном состоянии по четверти века. Это не могло не отразиться и на их самочувствии, и на мировоззрении. Отрицая советскую власть, они постепенно стали старомодны, как белоэмигранты. Свою долю в разрушение государства СССР они, конечно, внесли. Не такую большую, как Солженицын или Сахаров, но доля была. Доля Андрея Донатыча и Марьи Васильевны меньше всех. В Синявском было больше здравого смысла и таланта. Максимова читать никто никогда уже не будет, так же как и всех остальных писателей-диссидентов. Если и есть у него крупицы таланта здесь и там, то кто их будет раскапывать? В литературе, как и во всех искусствах, выживает самый яркий. Удивительный, удивляющий. Он и получает весь банк.

Когда стало беспощадно ясно, к чему привело диссидентство, Максимов нашёл в себе мужество покаяться. В последние годы жизни он стал патриотом России. Правда, он утверждал, что и был им, но, конечно, не был: работая против коммунизма, работал против России. Подписав протест против обстрела Белого Дома, он на самом деле перечеркнул всю свою жизнь, аннулировал её результаты. Абсолютно прав оказался я, пария и изгой среди них. Изгой до такой степени, что опасно было «привечать Лимонова», как об этом написал профессор Жолковский в своих воспоминаниях о Синявском, перечисляя его храбрые поступки. Я оказался прав. Уже в 1976 году был прав. Достаточно перечитать «Эдичку» и его монологи.

Синявский — изящный, причудливый критик. Его будут читать, но как в каждой пьесе есть герой-любовник и героиня и второстепенные персонажи рядом с Ромео и Джульеттой, с Отелло и Дездемоной, так по сути роли своей, объясняющей, — Синявский сам обрек себя на роль № 2. Если говорить о посмертной славе, обожании и почитании, об истерии масс, то эти удовольствия всегда достаются героям-любовникам, трагическим брюнетам, Че Геваре или золотоголовому Серёге Есенину. Немудрёному, но в высшей степени трагичному. В их поколении Первого актёра просто не было. Солженицын тоже объяснитель, а не страстный совершатель поступков. Как я когда-то написал, «крови из раны никто из них не оставил».

Когда обиженно утверждают под предлогом святости мёртвых банальное «о мёртвых — ничего или только хорошее» — это продолжение во времени обычного, пошлого обывательского конформизма и ханжества. О мёртвых надо говорить плохое, иначе, не осудив их, мы не разберёмся с живыми. Мёртвых вообще всегда больше, чем живых. Быть мёртвым — куда более естественное состояние. Поэтому — какие тут церемонии могут быть, мёртвых жалеть не надо. Какие были — такие и были. Они имели время, всё, какое возможно. Если не доделали чего-то... ну, разведём руками.

>

Герои моих книг

Совсем незнаменитые, простые, часто неудачливые и бедные люди жили со мной бок о бок — помогали мне выжить, давали работу, служили собутыльниками, скрашивали жизнь и развеивали тоску. С ними я проводил большую часть своих трудов и дней, справедливым будет дать некое подобие литературного бессмертия и им. У знаменитых мёртвых оно и так есть.

Совсем недавно неизвестный мне человек прислал мне из Америки открытку, на адрес редакции газеты «Лимонка».

«Сообщаю Вам, что в Соединенных Штатах умер Ян Евзлин, герой некоторых Ваших произведений и Ваш друг по тяжелым временам в Нью-Йорке. Он тяжело болел и последнее время много вспоминал, рассказывал о Вас. Я думаю, что Вам будет небезынтересно узнать о том, что ушел из жизни Ваш товарищ».

Ян Евзлин есть в нескольких моих книгах. Мелькает он у меня, безымянный, в первой главе «Эдички»:

«— Слышал, в октябре впускать будут?

— Куда впускать? — спрашиваю я.

— Ну как куда, в Россию...»

(Дальше мы говорим о России):

«— Я не поеду, я никогда не иду назад, — заявляю я.

— Ты ещё молодой, — говорит он. — Попробуй, может, пробьёшься. А я поеду, — продолжает он тихо. — Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал и увидел. Что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, — говорит он, — Нью-Йорк — город для сумасшедших».

И вот, спустя четверть века я узнаю в Москве, что он умер в Нью-Йорке. Надо же! Он хотел уехать и не уехал, я заверял, что не иду назад, а живу уже шесть лет безвылазно в России. Вернулся!

В «Истории его слуги» Ян появляется во второй главе в весенний дождливый день 24 апреля 1977 года, он вытащил меня в Квинс-колледж, где должна была читать стихи поэтесса Белла Ахмадулина (в книге Стелла Махмудова). Появляется он как Толик-пьяница.

«Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле слова из моего отеля, помню, что я очень не хотел ехать к чёрту на рога в Квинс-колледж. И ныл всю длинную дорогу. В конце концов, бесконечно меняя сабвеи и автобусы, мы добрались всё же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал».

В зале в компании Бориса Мессерера (мужа Ахмадулиной) и Михаила Барышникова сидела девушка Джули Карпентер (в романе она Дженни Джаксон) — хаузкипер (та, что держит дом, домоуправляющая, или мажордом) дома на Sutton Square, 6. Знакомство с этой девушкой изменило мою жизнь, из эмигрантской среды я вышел и стал жить реальной американской жизнью.

«Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик», — констатирую я в романе.

Я абсолютно убежден, что Ян Евзлин сыграл-таки роль орудия судьбы, приведя меня, нежелающего, в нужное место в нужное время. Начинающим авантюристом настоятельно советую не пренебрегать второстепенными и третьестепенными актёрами в вашей жизни. Кто-то из них, может, уготован именно для роли орудия судьбы. Не отталкивайте ваших возможный спасителей. Известно, что, идя в Сенат, где его должны были убить два Брута и Кассий в тот роковой день 14 марта 44 года до н.э., Цезарь оттолкнул человека, знавшего о заговоре и пытавшегося сообщить Цезарю, что его хотят убить.

В рассказе «Муссолини и другие фашисты» Евзлин представлен наиболее ярко, назван Яном Злобиным и охарактеризован вот как:

«У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он ещё и депрессивный истерик».

И ещё:

«Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да..., однако у него были жадные свирепые грёзы волка, а не домашнего животного».

Злобин есть у меня и в рассказе «Эх, барин только в троечке промчался».

В действительной жизни Ян Евзлин таким и был. Я полагаю, он был протофашистом, недоразвившимся до действия. Кто-то из моих критиков заметил однажды, что Лимонов не умеет придумывать своих героев. Это верное наблюдение. Придумывать я не умею и не хочу, я умею их увидеть. И ещё я умею их встретить. Ян Злобин ведёт у меня в рассказе такие вот речи:

«Фашист, Эдюля, — это мужчина. Понимаешь? — он встал, и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. — Понял, в чем дело? — спросил он из туалета. — Коммунизм или капитализм построены на всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящей мужчина — всегда фашист».

За запятые я не ручаюсь, конечно, слово там, слово здесь вброшены, может быть, в его речь мною, но именно так вот он изъяснялся. Тощий, в узких джинсах, в пиджаке и кепке, с бритым лицом, мешки под глазами, светлые мрачные глаза и выражение лица хмурое. Начитанный люмпен — это сравнение, высшее образование у него было, но как бы прошло оно стороной, мимо него. Он был проницателен, как хитрый, подлый крестьянин. Вот он о женщинах говорит:

«Там, — он показал рукой в сторону окон, имея в виду нашу бывшую родину, — там у меня была сила, магнетизм, — он гордо обвел мою комнату взглядом. — Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, — так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встречи открывала. Топчи меня, ходи по мне, еби меня... Здесь я потерял силу... — Он помолчал. — Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течёт. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чём я говорю?»

Через пару десятилетий я услышал эти же речи от Сергея Курёхина!

Я потерял его из виду не 24 апреля 1977-го, а в декабре того же года, когда выселился из отеля «Эмбасси», то есть мы с ним дружили в 1976-м и 1977-м, когда мне пришлось всего тяжелее. Из-за того, что «Эмбасси» был населён черными, ко мне перестали ходить эмигранты, боялись, Ян же был таким человеконенавистником, таким одержимым дядькой, что казалось: зубами разорвет. Он приходил в «Эмбасси», и его никто никогда пальцем не тронул. В нем была нужная жёсткость, но преуспеть в жизни ему мешала ненависть, слишком много ненависти. Я не знаю, что с ним случилось за последние четверть века, но если б добился успеха или убил президента, то я бы знал. Он не стал никем, нет. Конечно, я жестокая личность, с высокими стандартами, но я вспоминаю его с определённой нежностью. Он и телевизор «Адвенчурер» были моей компанией того времени. Мы пили с ним водку, из-под двери несло дерьмом, то ли собачьим, то ли человечьим, мы скрежетали зубами и мечтали отомстить миру. Я свою месть осуществил: навязал им себя. Они теперь от меня не отделаются. У меня был один шанс на сто миллионов. У Яна был, очевидно, один на двести миллионов. Самые жуткие не доходят до цели.

И Лёня Комогор умер недавно. В противоположность Злобину (Евзлину), Лёня был добрый, душевный дядька. Высокий, сутулый, в бейсболке, он вышагивал вопросительным знаком по улицам Нью-Йорка. Его история началась ещё в войну. Точнее, он попал в Историю уже в войну, и с тех пор не вылазил из историй. Он был юным солдатом в армии генерала Власова. Но с генералом он не пошёл. Он вышел из окружения под Волховом. Пробился к своим. Его кинули в ГУЛАГ. Он забивал там мёртвых в примитивные гробы — опалубку из сырых досок. О нём есть несколько строчек у Солженицына, он мне показывал. Все эмигранты так его и знали: «мужик, о котором есть у Солженицына». Освободившись, Лёня вернулся в родной Крым, в Симферополь, раскрутился там, женился, купил машину, родил сына Валерку. Мужик он был работящий, потому жил неплохо. Когда стали уезжать (вернее, их стали выпускать) евреи, Лёня (жена была еврейкой) решил уехать. Он сам отвечал на то, почему он уехал, всякий раз по-разному, но настоящей причиной, думаю, было его любопытство русского мужика. А любопытство ещё и поддерживалось тогда тем, что лагерник Солженицын стал богат и знаменит, так что все, кто был лагерником, ободрились и преисполнились надежд. Так, говорят, было в Европе, когда артиллерийский лейтенант Наполеон Бонапарт сделал в Революцию молниеносную и блистательную карьеру — в несколько лет стал генералом, а потом Императором. Каждый лейтенант того времени, не только французский, всей Европы, мечтал стать Наполеоном. О наших отечественных декабристах пишут, как о поборниках свободы и республики, но их вдохновляла ещё в большей степени легенда Императора. Кое-кто из них с ним воевал.

Лёня сдвинулся с места. И вот он в Америке. Когда мы познакомились, он жил уже с сыном Валеркой только. Жена была много моложе его, ушла. В доме царил бардак, состоявший из дрели, паяльника, Валеркиных кроссовок, полотенец, трусов, щётки, клетчатых штанов и ещё многих вещей, покрывавших пол квартиры. Зачёсанные набок, как у Лукашенки, на лысину волосы, худ, морщинист, Комогор надевает бейсбольную кепку, беззлобно ругает Валерку. Вздыхает. Выходим и спускаемся в бейсмент. Там Лёня берёт свои портфели, полные инструментов. «Одна у нас проблема с Валеркой, Едуард, — скрипит Комогор, — баб у нас нет. У тебя нет лишних: отцу и сыну? Мне можно какую подержанную уже», — смеётся он сам над собой. Я знал его лет шесть, этого русского «Левшу». И никогда не находил у него отрицательных качеств. Жаден? Нет, не замечен. Чёрств? Напротив, всех всегда устраивал. Это он познакомил меня с татарином Гейдаром, а уже Гейдар устроил меня басбоем в «Хилтон», об этом есть в «Эдичке». Он же притащил меня в компанию «Б энд Б» — «Барни энд Борис», где я служил ему переводчиком и подмастерьем, компания покупала подержанные рентгеновские установки, ремонтировала их, продавала и устанавливала в офисах. (Рассказ «Великая американская мечта»).

Если я закрою глаза, то Лёня появляется в моих воспоминаниях всякий раз в движении. Вот мы идём с ним, сутулым, по ледяной улице в «Мак-Дональдс» на Бродвее и 80-х улицах. У нас перерыв. На Лёне полупердунчик коричневой шерсти и шапка, одно ухо юмористически висит, очки спустились на нос, он только что старательно пытался понять американскую инструкцию, которую и я не смог понять. Он учит меня жить, говорит, что я должен найти себе богатую американку, сетует на возраст, а то бы он нашёл себе вдовушку. Все эти инструкции, конечно, разновидность фантазий о хорошей жизни. Ни сам он никогда не следовал подобным правилам жизни, ни я. Когда я стал бой-френдом Джули Карпентер (она же Дженни Джаксон в «Истории его слуги»), я привел в гости Лёню. Они немедленно понравились друг другу. «Леонид!» — стала называть его Джули. «Юль!» — обращался к ней Комогор. «Юль» хохотала.

Лёня был хороший кусок Родины и традиций в чужой стране. На дни рождения он являлся в галстуке и с цветами. Вид у него был несколько комичный. Будучи куском Родины, он ещё одновременно был одним из распространённых американских типов, этакий душевный дядька-провинциал. На него ласково смотрела полиция. Ездил он на раздолбанном «олдс-мобиле» как ему заблагорассудится, всегда очень медленно, и предпочитал середину улицы. Я ни разу не видел, чтобы полицейский его наказал. У него был вид из детства каждого «капа», у всех в детстве были такие дедушки-автомеханики, аптекари, фермеры, старые мужики — соседи, родственники. Великое дело — принадлежать к благонадёжному типажу: меньше неприятностей в жизни, где бы ты ни жил.

Американские тряпки легли на него, как будто так и надо. Даже клетчатые штаны. Как всякий уважающий себя советский человек, он часто носил шляпу. Бейсболка его прикрывала в рабочие дни, а в шляпе он появлялся в свободное время, в выходные дни.

Как подобает его типажу, Комогор участвовал в культурной жизни своего «коммюнити» — в данном случае эмигрантов из России. Приносил статьи в «Новое Русское Слово», жертвовал на издательские затеи, поощрял выпуск воспоминаний старых эмигрантов. Он умудрялся оказываться всякий раз в центре драматических событий. А как же без такого персонажа! Ни Толстой, ни Тургенев, ни Шолохов не обходились без таких характерных персонажей. А ведь они лишь следовали жизни! Комогор оказался в центре моей личной драмы — разрыва с любимой женщиной — и немедленно угодил в книгу. Он оказался на месте преступления, когда Алёшка Туммерман убил эмигранта но кличке «Морячок» из револьвера (фамилию не могу вспомнить. В рассказе «Портрет знакомого убийцы» морячок назван Абрамовым. Но вот какая его настоящая фамилия?). Это случилось в «Астории», одном из «боро» Нью-Йорка. Туммермана (он появляется в моих книгах под фамилией «Шпеерзон») поселил в этом доме, на одной площадке с собой, заботливый Комогор. А убил Туммерман (кстати, он друг диссидента Володи Буковского) за то, что морячок не отдал ему долг. В свое время компания эмигрантов скинулась и купила траулер, чтобы ловить рыбу. Затея провалилась, купили не в сезон, потом у них конфисковали трал, последовали другие несчастья, банк наложил арест на корабль. Туммерман считал, что виноват морячок. И вот убил. Вот как Лёня Комогор выглядит у меня в рассказе «Портрет знакомого убийцы»:

«Однажды я увидел на Бродвее сутулого Лёню Косогора. В новой шляпе и плаще, с галстуком, Косогор выглядел принарядившимся. Занятый рассматриванием мира через очки, Косогор меня не заметил, прошёл мимо. Бывший узник ГУЛАГа помог мне выжить в самые тяжёлые времена, я испытывал к нему тёплые чувства, я его выделял, потому я последовал за ним и на углу 47-й и Бродвея схватил его за плечо.

— В бордель идёте, камрад Косогор?

— Ты? Уф, чокнутый, испугал как...

— Кого боимся, камрад Косогор?

— Задумался я, вот что... А ты где же это пропадал столько времени? /.../

Он шел на собрание литературного клуба! И это он, Косогор, был инициатором создания клуба. Я знал, что узник ГУЛАГа имеет литературные амбиции, однако думал, что он от них навеки избавился, промучившись в своё время целый год с единственным рассказом. Разумеется, рассказ был из жизни ГУЛАГа.

В тот мучительный год Косогор понял, что писательство — не такой легкий хлеб, как ему казалось. До этого он порицал меня и мои произведения. «Вот я когда-нибудь сяду и напишу. У меня опыт, вам, бумагомаракам, и не снился такой опыт. Я больше, чем Солженицын сидел. Десять лет, от звонка до звонка. Уж я напишу так напишу... Это ты всё о пизде, да о пизде, серьёзные книги нужно писать, о серьёзных вещах.

— Пизда — очень серьёзная вещь, Лёня, — отвечал я ему. — Очень серьёзная. /.../

— Надо же, понимаешь, жить культурно, — сказал Косогор, — пусть мы и в дикой стране. Вот я и придумал этот клуб. Собираемся два раза в месяц, обсуждаем текущую литературу. Высказываем мнения».

Последний раз я видел моего героя не то в 1981-м, не то в 1982 году.

Приходится признать, что единственное назначение мужчины — оплодотворить женщину. Удачно брызнуть спермой в её подготовленные природой мокрые недра. Никаких других задач для нас природа не придумала. Все остальные деятельности — от Лукавого. Нашёптаны им. Только Лукавый спасает нас от жизненной скуки.

Битники и другие Набоковы

«Гинзберг ответственен за освобождение дыхания американской поэзии в середине века /.../ Более всего он продемонстрировал, что ничто в американской и эротической реальности не может быть отвергнуто, и может занять своё место в американской поэзии /.../ Его мощная смесь Блейка, Уитмена, Паунда и Вильямса, к которой он добавил свой собственный летучий, гротескный и нежный юмор, резервировала ему памятное место в современной поэзии», — написала об Аллене Гинзберге критик Хелен Вендлер.

Американский поэт Аллен Гинзберг родился в 1926 году в штате Нью-Джерси, в городке Паттерсон, там же, где родился выше уже упомянутый крайне скучный американский поэт, классик Вильям Карлос Вильямс. В 1956 году, в разгар популярности движения битников, он публикует свою первую книгу стихов «Вопль» и другие поэмы». Битники были американской разновидностью европейского экзистенциализма, крайне вульгаризированной и упрощённой. Сидение в кафе и джаз-клубах, внутри музыкальных волн джаза было общим времяпрепровождением и для европейских массовых экзистенциалистов, и для их американских подражателей. Отсюда и кличка beat — это в переводе ритм, отсчёт, удар, притопывание. Так что можно вульгаризировать beatniks, назвав их притопывателями. Другая характеристика: ещё это была компания гомосексуалистов. Я познакомился с притопывателем Алленом Гинзбергом в 1978-м в популярном нью-йоркском музыкальном клубе СиБиДжиБи (CBGB) на углу вонючих (тогда) улиц Бликер-стрит и Бауэри, улицы бродяг. Ему было в тот год 52, и я увидел сто уже безволосым, лысым и безбородым, то есть без знаменитой бороды на фотографиях. Похож он был на бухгалтера, причём очень захудалого, из мелкой фирмы по продаже подержанных холодильников. Познакомил нас фотограф Ленька Лубяницкий, эмигрант, друг Бродского и Барышникова, отец Лубяницкого был другом отца Бродского, тоже фотографа. СиБиДжиБи — чёрная модная дыра с десятком столиков и баром — в тот вечер принимала у себя странную смесь наиновейших панк-групп и поэтов, годившихся панкам-юношам в деды: Гинзберг, Тед Берригна, Джон Ашбери, Питер Орловский, Джон Жиорно плюс другие... Не стану повторяться, вечер блистательно (горжусь!) описан мною в рассказе «Первый панк». Меня, помню, поразил демонстративный и, как мне показалось, демагогический пацифизм Гинзберга, то, что он не лепится повторять избитые и тоскливые фразы... Ну, к примеру, одна фраза: «Мы, поэты, призваны сделать мир лучше». Или: «Мы, поэты, должны давить на наши «соответствующие» правительства». Я и тогда, и сейчас считаю, что соответствующие правительства нужно расстрелять из гранатомётов, поэтому я смотрел на достаточно унылого улыбающегося бухгалтера в очках, как на придурка. Помимо этого, я был зол на него персонально ещё вот по какой причине: весной 1976 года я послал ему письмо, в письме я, разумеется, не просил у него денег, но просил внимания: познакомьте, мол, меня, мистер Гинзберг, с Вашим издателем, с каким-нибудь издателем. И я переслал ему перевод моего текста «Мы — национальный герой». Он мне не ответил. Я уверен, что вряд ли он получает больше 15—20 писем читателей в месяц, скорее всего, штук пять получает, но он не ответил. Потому я не забыл ему невнимания. Он с удовольствием вякал всему миру о мире и добре, но сам не захотел протянуть мне руку помощи. Однако первое моё впечатление о нём, как о заурядном человеке, вовсе не могло быть продиктовано моей личной обидой за неответ на моё письмо. Дело в том, что совесть «художника» не позволила бы мне очернить его, назвать лысым, коренастым, замедленным и заурядным, если б он таким не был. Правда, в тот вечер он совершил минимальное добро: распорядился, чтобы охранники пропустили нас с Лёнькой внутрь клуба.

В те годы Гинзберг пел то же самое, что и Евтушенко с Вознесенским: борьба за мир, в этом они сходились, абстрактные ценности были у них общие. Вот кусок из его стихотворения того времени; сатирического, антиправительственного:

Свобода покупать судей! Свобода организованной преступности!

Свобода военным! «Я беру свое!»

Сотни миллионов свободны голодать, это ли не прекрасно?

Свобода для нейтронной бомбы распространять радиацию!

Свобода Войне! Борьба против Мира. Уляля!

«Правительство с наших спин!» — исключая военных!

Свободу для Наркобюро бросать наркоманов в тюрьмы!

Свобода наказания для больных наркоманов, все. Хайль!

Всего в стихотворении этом «Индустриальные волны» 138 строк, но достаточно и восьми, чтобы понять, какой добрый, банальный и заурядный человек Аллен Гинзберг. Промелькнувшие строки о свободе нейтронной бомбы радиировать приводят нас к поэме Евтушенко «Мама и нейтронная бомба», такой же общепацифистской, как и творения Гинзберга. (В поэме Евтушенко есть и я: «поэт Эдик, служивший мажордомом у знакомого миллионера». В Нью-Йорке Евтушенко останавливался в доме этого миллионера, Питера Спрэга. Поэма дерьмовая, даже моё появление её не спасает).

В тот вечер в СиБиДжиБи я увидел и старого седого любовника Гинзберга — Питера Орловского. Тоже поэт, остававшийся всю жизнь в тени Гинзберга. Насколько я знаю, Орловский ничего выдающегося не произвёл. Два старых гомосексуалиста, живущие вместе — очевидно гнетущее зрелище. Гинзберг никогда не пригласил меня к себе: я полагаю, он увидел, что такого, как я, неприязненного типа лучше в дом не вводить, «потом такое напишет!» Последняя фраза принадлежит Михаилу Барышникову, он боялся со мной общаться. Думаю, Гинзберг рассуждал так же. Барышников жив и потому выходит за формат Книги Мёртвых. Обратимся к битникам.

Лоуренс Ферлингетти — так мог бы называться отличный одеколон, мне кажется, и его бы покупали вовсю, в имени Лоуренс чудится и Лоуренс Аравийский, и Лоренцо Великолепный, Герцог Миланский, вообще, это дорогое, увесистое имя. Владелец знаменитого «City Lights» издательства в Сан-Франциско («Городские огни»), он появился в доме Питера Спрэга на Sutton Square, 6 осенью 1979 года. Он летел из Европы, обратно на свой Западный берег, о существовании рукописи моей книги ему сообщил Евтушенко. Очевидно, с лестными комментариями. Вот сцена из романа «История его слуги», где Ферлингетти превращен (по требованию адвокатов моих издателей) в Анджелетти, а Евтушенко назван Ефименков.

«— Ефименков очень высоко отозвался о вашей книге, — перевёл вдруг разговор Анджелетти. — Он считает, что ваша книга — одна из лучших книг, написанных на русском языке за всё время после Второй мировой войны.

— Не знаю, — сказал я, — наверное, ему виднее со стороны. То-то мне так трудно найти издателя на этот шедевр.

— Я возьму вашу рукопись, и если она мне понравится, я её напечатаю. Мы издаём не много книг каждый год, но зато стараемся, чтобы это были отборные книги, — Анджелетти произнёс все это очень солидно».

«City Lights» издательство и книжный магазин того же имени были, в общем, небольшим издательским домом, специализировавшимся на издании преимущественно книг контр-культуры, но патина времени, имена Керуака и Берроуза давали определённый «Городской огонь» на книги, которые у них увидели свет. Из советской же России «City Lights» выглядeли культовым издательством, печатавшим лишь небожителей, богов и героев.

«Анджелетти пришёл с дамой. Он оказался высоким лысым стариком с бородой, крепким ещё мужиком», — сказано в «Истории его слуги». Ферлингетти родился или в 1914-м, как Берроуз, или в 1911-м даже году. Я полагаю, крепкий мужик должен быть уже мёртв в 2000 году. Если он ещё жив, то, думаю, он не обидится. 21 год назад на Sutton Square, 6 я приготовил им обед: меню помню до сих пор: нарезанный стейк (почти бефстроганов, только кусочки мяса нарезаются крупнее), салат, сыр, пиво «Хайнекен». Мы сели на кухне, огромной, как квартира, за белым круглым столом. Я ещё пригласил секретаршу Питера Карлу Фельтман (в «Истории его слуги» она — Линда). Мы ели и разговаривали. Цитирую:

«— Мы остановились в квартире моих старых приятелей — поэтов Гинзберга и Орловского, вы наверняка о них слышали, — сказал Анджелетти, обращаясь ко мне. — Это далеко на Лоуэр Ист-Сайд, — продолжал он, — Гинзберг и Орловский живут в этой квартире уже лет тридцать и не хотят никуда переезжать, потому что рент необыкновенно низкий. Но район у них ужасный — мы всю ночь не могли заснуть, потому что пуэрториканские тинейджеры внизу в сквере до утра не выключали свои транзисторы...»

Отобедав, Ферлингетти ушёл, взяв мою рукопись. Я спросил Карлу Фельтман, что она думает об этом человеке. «Я думаю, что он не очень bright, Эдвард», — сказала Карла и воткнулась в свои бумаги.

Через месяц Ферлингетти прислал мне рукопись «Эдички» и письмо. Он предлагал мне сократить книгу и изменить её конец, устроить в конце political murder — политическое убийство. А в P.S. он лягнул меня копытом, не удержался:

«Сейчас, живя в таком красивом и богатом доме, имея soft job, уже не находясь на дне буржуазного общества, приобщившись в какой-то мере к его благам, не сделался ли протагонист вашей книги более лояльным к этому обществу и цивилизации, более спокойным и сытым?»

Помню, что от его P.S. я пришел в ярость и пожалел, что кормил его. Он забыл о себе, издатель, владелец, как мог он упрекать слугу? День, когда он явился на Sutton Square, 6, был днём спокойным, накануне уехала семья Спрэгов, мать, четверо детей и гости, которых я обслуживал с 6 утра (Тьяша Спрэг вставала по деревенской, массачусетской, привычке с рассветом) и до 12 ночи! «Мягкая работа, блядь! — ругался я. — Ах ты, пизда бородатая, — думал я горько, — заставить бы тебя проторчать целый день на ногах с шести утра до двенадцати ночи, посмотрел бы я на тебя, что бы ты запел». «Мягкая работа!..» Побегал бы ты, как я бегаю. «Эдвард, кофе!» — десятки раз надень, «Эдвард, пепельницу!», «Эдвард, купи немедленно особый апельсиновый сок в греческом ресторане...», «Эдвард, где жёлтая пижама Стивена?!», «Эдвард, отвези Стенли на автовокзал». К вечеру ноги у меня отваливались.

Ни Гинзберг, ни Ферлингетти не произвели на меня положительного впечатления. Скорее, поражала их заурядность, банальность, неинтересность. И не следует думать, что Лимонову не угодишь, что никто ему не по нраву. И тогда и позднее я встречал экземпляры, которые меня поражали физической красотой, меня поражали подростки обоего пола. Помню в Париже кудрявого, с чудовищными зелёными глазами юношу (жуткая сука оказался мальчик, но красоты неземной), я назвал его для себя «Адонис», потому что он был похож на мальчика с этикетки конфитюра «Адонис». Адониса привёл в мою квартиру на рю дэз Экуфф американский журналист. До сих пор помню девочку Николь из 1981 года; Париж, ножки в белых чулках, изящная, порочная, юная. Такие, как Адонис и Николь, не должны стариться, должны быть вечно юными, чтоб смотреть на них веками. В Гинзберге или в Ферлингетти не было ничего удивительного. Гинзберг выглядел неряшливым, Ферлингетти производил более достойное впечатление. В их творчестве, а я внимательный читатель, я не нашел ничего, что подымалось бы над общим банальным уровнем эпохи. Они чем-то сродни нашим бесплодным смоковницам литературы: Евтушенко и Вознесенскому. Не удивительно, что заезжий Бродский, неамериканец, стал американским национальным поэтом, ибо туземцы были уж слишком банальны и бесцветны. Я думаю, Гинзберг должен был завидовать Бродскому чёрной завистью.

Еще одного битника — Грегори Корсо — я встретил на поэтических Олимпийских играх в городе Лондоне в 1980 году. Игры проходили в Вестминстерском аббатстве, и состав участников был радикально прогрессивный: первую премию — золотую медаль — получил регги-поэт и певец Линдон Квейзи Джонсон за стихотворение, припевом-рефреном которому служило оскорбление Англии. «Англия — сука!»

England is the bitch

England is the hitch.

А может быть, England is a bitch, — скандировал аккуратненький, свежий кофейный мальчик, а толпа аплодировала?

Вторую премию — серебряную медаль — получил английский панк Джон Купер Кларк, похожий на поставленную на хвост гусеницу, на голове у него был сине-зелёно-красный ирокез. Он же написал про Монстра, разгуливающего по улицам Лондона. Третье место — бронзовую медаль — получил я, за стихотворение «Я целую мою Русскую Революцию» из книги «Дневник неудачника», я прочёл его с кафедры в Вестминстерском аббатстве, по-английски, разумеется. Приведу здесь несколько строк:

Я целую свою Русскую Революцию

В ее потные мальчишечьи русые кудри

Выбивающиеся из-под матросской бескозырки

или солдатской папахи

Я целую её исцарапанные русские белые руки,

Я плачу и говорю:

«Белая моя, белая! Красная моя, красная!

Веселая моя и красивая — прости меня!»

/. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ./

Заканчивается стихотворение вот так:

А по ночам мне в моем грязном отеле,

Одинокому, русскому, глупому

Все снишься ты, снишься ты, снишься.

Безвинно погибшая в юном возрасте —

Красивая, улыбающаяся, еще живая,

С алыми губами — белошеее нежное существо.

Исцарапанные руки на ремне винтовки —

Говорящая на русском языке —

Революция — любовь моя!

Мерзкая газета «Сан», освещавшая «Поэтические Олимпийские Игры», ехидно поинтересовалась, не оказались ли в крови губы мистера Лимонофф после такого поцелуйчика. Грегори Корсо не получил никакой медали, их было всего три, так что старый бандит не получил ничего. Определение «старый бандит» как нельзя лучше подходит к нему, именно так он и выглядел: освободившимся из заключения коренастым криминалом, темнолицым, похабным в манерах. В прочитанных им стихах я ничего особенного не услышал. Проявился он на прощальном вечере по поводу окончания «Поэтри Олимпикс». Поэт-хромоножка Майкл Горовиц (именно он и пригласил меня на «Олимпикс») устроил отходную в чьем-то частном доме. В Штатах и в Англии такие дома называют brown-stone: обычно это узкий городской дом из красного кирпича, в два или четыре этажа, для одной семьи. Узкий, потому что целые кварталы их, прижатые друг к другу, существуют в английских городах. Я приехал на отходную в компании шотландской актрисы Фионы Гонт, на её машине. Без актрисы и машины, думаю, я бы оттуда не выбрался никогда. Во-первых, явились растафаре во главе с Линдоном Квейзи Джонсоном, в белых одеждах, тюрбанах, с бусами, трубками и всякой сбруей. Первое, что они сделали, это закурили кромешной крепости ямайскую ганжу и щедро угощали ею всех желающих. Потом они стали стучать в барабаны. Во-вторых, присутствовали отряды панков Джона Купера Кларка, и эти люди немедленно стали пить виски, стремясь напиться быстрее. Помимо этого, были люди совсем уж неизвестного происхождения и рас, бродившие от ганжи к виски. Были классические поэты и поэтессы реакционного вида. Грегори Корсо, старый бандит, немедленно сделался пьян вдребезги и, по-видимому, рассматривал весь браун-стоун, все его этажи, как свой гарем. Он ходил и щупал мужчин и женщин. Битники, помимо «бита», это всем известно, сплачивались ещё и общей половой принадлежностью: все или почти все представители этого литературного течения были гомосексуалистами. Грегори — тоже. Мне удалось отделаться от его притязаний (он стал заинтересованно щупать мои бицепсы, у него у самого была впечатляющая мускулатура, хотя в 1980 году ему, должно быть, было не менее 50 лет) не физическим путём наказания или интеллектуальным путём объяснения (дескать, я не по этому делу, не вашего поля ягода), а жестами, примитивно. В то время как он щупал мой бицепс, я, не обращая внимания на него, взял за большую сиську актрису Фиону и громко поцеловал её. Он отошел. Растафаре, те были менее дипломатичны: беззлобно, хохоча во все горла, они скатили его с лестницы на нижний этаж. В последний раз я видел его в крошечном английском садике, во дворе внизу, у забора, вместе с панком Джоном Купером Кларком. Они (абсолютно по-мужски, никаких оттенков гомоэротизма) по очереди сосали из горла виски. Я слышал потом, что драка всё-таки была в тот вечер, и что повинен был старый бандит Корсо, но мы уже уехали с Фионой из этого красочного экзотического бедлама, из смешения литературных стилей и поколений. Фиона боялась надраться, Фиону ждала машина. Фиона была ответственна за Лимонова.

Осенью 1984 года на пересечении рю Бобур и рю Рамбуто меня окликнули: «Эдвард Лимонов?» Я сразу понял, что он американец, этот мужик с сумкой, с футляром, скрывающим не то трубу, не то тромбон (оказалось, саксофон), в скромном старомодном костюмчике. «Я Стив Лейси, саксофонист, я читал о тебе в «Херальд Трибюн». Хотелось бы встретиться. Я живу на рю Вьелль дю Тампль, приходи». Он дал мне свою визитную карточку. Он ехал в этот момент на выступление, у него был концерт в Голландии. Мы договорились встретиться через неделю. Дело в том, что 2 августа 1984 года «Интернэйшнл Херальд Трибюн» напечатала на последней странице статью обо мне. Под названием: «Это я, Лимонов. Невыдуманное воспоминание». Так как газету эту, самое крупное англоязычное издание в Европе, читали все «экс-патриоты», как они себя называют, живущие во Франции американцы, то я немедленно стал знаменит среди них. О степени известности самого Стива Лейси я не догадывался. Мир музыки никогда не был моим миром, если я туда и заглядывал (как в 1975—1978 годах, когда я наблюдал и пассивно участвовал как фанат и зритель в нью-йоркском панк-музыкальном движении), то обычно ненадолго. Уже много позднее я понял, что остановивший меня тогда на парижской улице бледный мужчина — легендарный саксофонист. Тогда же осенью я позвонил ему и пришел в обширную его квартиру на рю Вьелль дю Тампль, 57. (В средние века там находилась сторожевая башня Тамплиеров. Вообще, весь «наш третий аррондисмант», где я и он жили, в средние века был гнездом рыцарей-монахов Тамплиеров. Сам Храм, он же Тампль, находился на том месте, где расположена мэрия III аррондисманта. В этой мэрии я регистрировал брак с Натальей Медведевой, над костями Тамплиеров. Вот как!) Квартира Лейси была на втором этаже, старая французская обширная квартира, хорошо обжитая. Стив жил там с женой, певицей. Как-то я слышал её выступление в сопровождении саксофона Стива и ещё пары музыкантов. Это была довольно истеричная, авангардная, вздымающаяся и падающая эмоциональная ария, состоящая скорее из звуков, чем из слов. Возможно, это была импровизация. У Стива, как я потом понял, собирались музыканты, американцы, многие из них джазовые, сбежавшие из Соединённых Штатов, где трудно было тогда прокормиться джазисту, джаз был немоден. Собирались часто, чуть ли не каждый вечер. У Стива, помимо алкоголя, потребляли гашиш и кокаин. Может быть, и другие стимуляторы жизни. Джазовые музыканты в Гарлеме потребляли кокаин ещё в 20-е годы. Это как бы их историческая традиция, и обыватель, раскрывший глаза и рот от ужаса, тут может сразу их и закрыть. Люди эти тяжело работали, многие — в ночных клубах, им надо было оттянуться и расслабиться. Я стал захаживать к Стиву. Они там мирно, привычно оттягивались, скандалов я не наблюдал. В конце концов Стив тихо пьянел, жена его начинала громко разговаривать, и гости уходили в ночной Париж или засыпали в углах квартиры, и сам собой наступал час отбоя. В тот период я обильно ссорился с Наташей Медведевой, кончилось это территориальным разрывом, мы поселились в разных квартирах в июле 1985-го и соединились у меня на рю де Тюренн только в январе 1987-го. Так что Наталья к Стиву не пришла ни разу, хотя и Стив, и его жена просили меня привести её, на предмет того, чтобы она пела с женой Стива. Однажды со мною к Стиву Лэйси напросился мой друг Тьерри Мариньяк с девушкой. Фабиенн Иссартель была журналисткой, худенькой, черноволосой, насмешливой модной девицей. Им повезло, так как в тот вечер к Стиву пришёл легендарный старик Брайан Гузен (точнее, Гузн). Этот Брайан Гузн был изобретателем знаменитых «cut ups» — срезов текста, которые отлично использовал в «Голом завтраке» Уильям Берроуз. Брайан Гузн оказался очень старым стариком и похож был на переваренную рыбу, весь белёсый и мокрый. Оказывается, он жил в Париже с каких-то доисторических ещё времен и ничего не писал. В тот вечер у Стива присутствовал и его поставщик drugs, блатной, сильный чёрный человек с обязательными перстнями на пальцах. Неплохой, в сущности, парень, он по случаю таких важных гостей, как я (живая и растущая как на дрожжах знаменитость) и Старик Брайан (дряхлая легенда, подумать только, учитель самого Берроуза), высыпал слоновую порцию кокаина в хрустальную вазу. Free! Без оплаты! Щедрый драг-дилер понимал, что людей искусства нужно баловать подарками. Старик Брайан тоже не обошёл подарок своим вниманием. Довольно аккуратно вынюхивал жирные линии кокаина, сделанные чёрным меценатом. На меня Брайан смотрел с большим вниманием. Сказал, что ему говорили обо мне друзья. Что он возьмёт у Стива «It’s me, Eddie» на английском и обязательно прочтёт. Что нет, литературой он не занимается, что у него иные интересы. Да и времени мало, а смерть близка. Что он счастлив, что его похоронят не в Америке.

Тьерри и Фабиенн глядели на Брайана с немым восторгом. Фабиенн спросила его о «cut ups». Он сказал, что это пустяк, что он подарил изобретённый им метод произвольно нарезанных кусков Берроузу. Что он изобрёл cut ups исключительно из желания оживить литературу, где обычный narrative (наговаривание) существует много веков, и он хотел уничтожить narrative. В тот вечер Брайан Гузн позволил себе вольность, своей холодной рукой погладил меня по лицу. И улыбнулся. Ну что ты скажешь старику, живой легенде?! Ему и тогда, в 1984-м, было не менее 80 лет, я предполагаю, если не больше. Чтобы быть учителем Берроуза, родившегося в 1914-м, он должен был родиться хотя бы на десять лет раньше. Хотя это не обязательно, учиться можно и у человека своего возраста, и младше. Но в книгах о битниках написано, что Брайан Гузн старше Берроуза.

Джек Керуак, родившийся в 1923 году и отдавший Богу душу в 1969-м, стал романистом, хотя был футболистом и мог стать футбольной звездой. Я прочёл «На дороге», его самую знаменитую книгу. Вначале нормально, но потом перечисление передвижений и пьянства героев надоедает. В конце концов понимаешь, что Керуак — это смесь (но худшего качества!) Генри Миллера с Берроузом периода «Джанки». Керуак — самый разрекламированный из битников. Этому способствовала его ранняя смерть и известная ординарность его таланта. Но на темы нищей жизни, пьянства и бродяжничества есть куда лучшие книги. Помимо «Тропика Рака» Миллера, есть отличная и мало известная книга Джорджа Оруэлла «На дне в Париже и Лондоне» (английский титул «Down and out in Paris and London»). Оруэлл жил среди бродяг в ночлежных домах — он честно и досконально изучил жизнь бомжа. Есть «Last Exit to Brooklin» («Последний выезд на Бруклин») — страшноватая книга. Есть Селин, в конце концов. Ну и «Джанки» Берроуза остаётся классикой. Керуак умер, когда я обитал в Москве. Но вот Берроуза я не встретил только случайно. Однажды я специально ради него пришёл в английский книжный магазин «Village Voice» в Париже, где Берроуз должен был выступать, вместе с Алленом Гинзбергом, но обнаружил там только ещё более заспанного и скучного, чем обычно, Гинзберга и его морщинистого вечного Орловского. Мы обменялись колкостями. Берроуз тогда не приехал в Париж. Жалею. Магазин же «Виллидж Войс» вовсю развивал англоязычную культурную жизнь Парижа, устраивал встречи с писателями и с легендами. Я, помню, присутствовал на встрече с издателем Морисом Жиродиа, незадолго до его смерти. Под крышей своей «Олимпия Пресс» он опубликовал и «Джанки» Берроуза, и Генри Миллера, и «Лолиту» Набокова. Я спросил его о Набокове. Жиродиа изменился в лице, он назвал Набокова трусом, поскольку тот не явился на суд над Жиродиа по обвинению в публикации порнографии. «Он боялся, что это повредит его профессорской карьере, — с горечью сказал Жиродиа. — А ведь без меня его книгу никто бы тогда не опубликовал, нравы были чрезвычайно строгие. Возможно, он никогда бы не опубликовал «Лолиту», отказался бы от идеи публикации. И не стал бы известным». Жиродиа выглядел измождённым жизнью, несчастливым человеком. Он сказал, что еле сводит концы с концами. Даже одной из тех легендарных книг, которые он издал, достаточно было бы, чтобы считать его легендарным издателем, даже одного писателя из тех, что он «открыл». А он открыл Берроуза, Генри Миллера, Набокова. Его отец по фамилии Каханэ в издательстве «Обелиск Пресс» также совершил немало литературных подвигов. «Олимпия Пресс» печатала и дешёвые книжонки — порнографию для англоязычных моряков. «Если бы не печатали таких книг, нам не на что было бы печатать Набокова», — грустно сказал Жиродиа.

Жиродиа умер. Набоков умер, так что они имеют право быть персонажами «Книги Мёртвых».

Набокова посетил мой друг Саша Соколов, я Набокова не встретил.

В тот вечер в «Виллидж Войс» Жиродиа высказал мнение, что Набоков — автор одной книги, что ни до «Лолиты», ни после неё он не создал произведения столь же оригинального. Я, со своей стороны, уже тогда придерживался следующего мнения о Набокове-писателе, более детализированного, чем у Жиродиа. До «Лолиты» всё творчество Владимира Набокова — это типичные эмигрантские романы. И «Защита Лужина», и «Дар», и «Машенька» — все они могут быть отнесены к эмигрантскому русскому роману. Чуть лучше, чем иные книги соплеменников, с прибамбасами в виде отступления о Чернышевском, с чудачествами, тем не менее, они все укладываются в жанр эмигрантского романа, и универсальностью, вселенскостью там и не пахнет. После «Лолиты» Набоков написал «Аду», «Бледный огонь», «Посмотри на арлекинов» — тяжёлые профессорские книги, с изысками, с тяжёлым остроумием, достаточно занудные и со скрипом читаемые. Там есть самоцветы, в глубине этих рыхлых серых масс — нет-нет да и блеснут, но в общем заумное чтиво. «Профессорский роман» на самом деле не преувеличение, каждый профессор литературы в США так или иначе написал в своей жизни хоть один. Так что только раз у Набокова получилась та неуловимая, гремучая смесь, и сложилась в шедевр. Я согласен с Жиродиа — Набоков автор одной книги. И обвинение в трусости справедливо. Осторожность, переходящая в трусость, просматривается во всей его жизни. Приехав в Америку в 1975 году, я ещё застал эмигрантов его поколения, — они боялись всего: руки Москвы, КГБ, ЦРУ... Натали Саррот-Черняховская в Париже оказалась такой же трусоватой бабкой.

На каком-то парти в 1978 году я, помню, случайно встретил Вознесенского, Аллена Гинзберга, там была куча знаменитостей. Опять со мной был Лёнька (Леонид — как-то язык не поворачивается, я называл его «Ленчик» и на «Вы», он меня на «Вы» и «поэт», такая у него была манера) Лубяницкий. Всех рассадили за столы, и мы с Лёнькой оказались за одним столом с женщиной-фотографшей. Лёнька её знал и оживлённо обменивался с ней трескучими фразами на своём манерном фанерном английском. Муж женщины подошёл чуть позже. Это был высокий костлявый мужчина в тёмно-коричневом костюме и в очках. Он был как костлявый конь. Женщина представила нас мужу. «Мой муж — драматург Артур Миллер!» Помню, я лихорадочно выпил все напитки, какие были вокруг, ещё бы, со мной рядом сидел муж Мэрилин Монро. Сам он меня ни капли не интересовал. Но у Мэрилин Монро есть несколько фотографий и несколько улыбок, позволяющих думать, что у неё была тайна, что она «знала» что-то, чего не знает никто. Простое чудо ужасной женщины, — так я называю этот эффект. У моей жены Наталии Медведевой было несколько подобных взглядов, позволяющих судить о том, что она «знает» нечто чудовищное. Возможно, такие женщины просто знают смерть интимнее, чем мужчины.

Я хотел спросить Миллера: «Какая она была? Мэрилин?» Но рядом сидела темнолицая, со старыми тёмными руками фотографша — нынешняя жена, и я не спросил. Я был ещё молодой человек, стеснялся, сейчас бы я спросил именно это: «Какая она была? Руки, ноги, мягкая, твёрдая? Как стонала?» Именно это интересно.

>

«Высшая» буржуазия

В самом сердце Парижа, на пересечении бульваров Сент-Мишель и Сент-Жермен находятся развалины аббатства Клюни, забранные в решётку. Их специально оставили такими, на римский манер, где развалины — часть жизни Рима. По сути дела, в развалинах Клюни нечего смотреть — камни и камни... Наискосок — по диагонали, там же, на углу одноимённых бульваров в доме номер 104 по бульвару Сент-Жермен находится кафе «Клюни». Рядом с кафе на бульвар долгие годы выходила витрина магазина, торгующего медицинскими инструментами. Именно здесь, на пересечении бульваров, происходили основные сцены студенческой революции мая 1968 года. Есть множество ставших классическими фотографий бурлящей толпы молодежи, вывороченных камней мостовых, баррикад, дымков слезоточивого газа, наступающих жандармов и прочего прошлого. Если войти в ворота дома 104 и повернуть налево в подъезд, и подняться на шестой этаж, то слева от лифта была бронзовая табличка: «Ronssel». Там жила семья владельца магазина и производителя инструментов. И он сам. Так случилось, что судьба связала меня с этой семьёй, и начиная с июля 1985 года я регулярно приходил в эту квартиру раз в месяц. В результате получается: в общем, я нанёс туда около ста визитов. Мсье Русселя я видел всего раза три-четыре, но мне так хотелось написать о мадам Руссель и вообще об их семье, а мадам, возможно, ещё жива, и я придумал такую военную хитрость, воспользовался прикрытием из мсье Русселя. Он-то уж точно мёртв.

Итак, voilà, история. Вот. В июле 1985 года я снял квартиру на чердаке дома 86, rue de Turenne. Розовые, заново окрашенные стены, розовый (!) паркет на всех полах, за исключением ванны и кухни, четыре окна на улицы плюс два во внутренний крошечный, наверху закрытый, двор. Старый, семнадцатого века особнячок. В квартире множество книг на полках (в гардеробной комнате, перед ванной), чёрное пианино. Мебели никакой. Цена три тысячи франков в месяц. Хозяева: небольшого росточка, черноволосая, улыбчивая Франсин Руссель и её муж или бой-френд американец Питер — должны были уехать в Америку, в Нью-Йорк, и мы срочно заключили контракт. Я подписал какие-то самодельные бумажки, выплатил Франсин 9 тысяч франков: за два месяца «секьюрити» — шесть тысяч на случай, если что сломаю или испорчу, плюс три тысячи за текущий месяц. Мы договорились, что деньги я впредь стану платить её подруге, на прощанье она поведала мне, что она буддистка одной из буддийских сект, что была даже секретаршей у её руководителя мсье Икеда, судя по фамилии, японца, они улетели, а я остался пачкать её розовый паркет и портить стены.

Когда они ушли, я спустился вниз — из окна был виден маленький магазинчик «Алиментасьен», купил бутылку красного вина и один отметил своё новоселье. Затем я уснул на двух матрасах, оставшихся мне от Франсин. Она хотела их выбросить, но так как у меня не было постели, то я их использовал ещё девять лет, эти матрацы. На следующий день я перевёз вещи и стал вкалывать. Я, морщась, закончил «Укрощение тигра в Париже». Пришла Наташа Медведева и мне позавидовала. Она всегда во всём мне завидовала. Я стал жить. Квартира мне нравилась. В дождь желоба, проложенные вдоль окон, наполнялись водой, и она лениво стекала потом. Летом крыша нагревалась, зимой остывала, и температура в квартире следовала сезону. В самодельных бумагах, которые мы с Франсин подписали, Франсин Руссель была обозначена как «действующая с согласия и по поручению мадам Обенк». Мадам я так никогда и не увидел» так же как и подругу Франсин Руссель. Через месяц, когда я уже было начал волноваться, куда девать мои деньги, кому платить (подруга не объявилась), позвонила из Нью-Йорка Франсин, спросила, как у меня дела, и наказала заплатить деньги в этот раз её матери, мадам Руссель, и дала мне её домашний телефон.

Я позвонил, услышал этакий худенький, хорошо обученный, высокой грамотности и определённой элегантности голос пожилой дамы. Мы уговорились, когда я приду, и я отправился. Собственно, за всю мою жизнь я никогда не имел своей квартиры, не имею и сейчас, потому общение с разнообразными, разноликими и разноязыкими хозяевами квартир или отелей стало моей как бы побочной специальностью. И в Париже с 1980-го по 1985 год я уже успел пообщаться, пожить и «иметь разнообразные отношения» с несколькими «proprieteures». Студио на рю дэз Аршив, 54 (то есть улица Архивов, поскольку была расположена рядом с Национальным архивом) сдавала мне крайне подвижная бойкая старушка мадемуазель Но. Она носила шляпки, постоянно ездила в туристские путешествия по всему миру, жила в том же доме 54, в другом крыле, и даже пару раз приглашала меня на обед, где собирались лучшие люди нашего дома: там, например, присутствовал некий усатый мсье, владелец страхового агентства «Барбара».

В ноябре 1981 года мадемуазель Но должна была поместить своего, приехавшего в Париж из провинции учиться, племянника в студио, где жил я. Но меня она не бросила, а перевела в квартиру своей сестры мадам Упп (можно читать и как Юпп) — на улицу дэз Экуфф. Мне даже не пришлось перевозить мои вещи — мы просто перенесли их, четыре писателя: Саша Соколов, Сергей Юрьенен, Дмитрий Савицкий и я — квартира сестры помещалась в нескольких сотнях метров в еврейском квартале, в Марэ. Действие моей книги «Укрощение тигра в Париже» происходит именно там. (Сейчас я лишь с удовольствием вспомню о моих незабвенных «proprietaires», или на жаргоне «proprio», о милых старушках, и пойдём дальше, один момент!) Мадам Юпп была более тяжеловесна, рассудительна и неповоротлива. Они с мужем долгое время провели в Бельгийском Конго, а потом в 60-е годы бежали оттуда, как и все белые. Тогда они жили за городом, в доме мсье Юпп, а квартиру сдавали мне за 1850 франков. Студия на улице Архивов стоила мне 1300 франков. Третья квартира, на рю Поль Барвель, в 15-м аррондисманте, в которой я прожил всего шесть месяцев и которую ненавидел, владельца как такового не имела, ею владела дурная фирма недвижимости. И сама эта квартира, где я прожил с января 85-го по июль, была нечеловеческая — дом из бетонных блоков, дико дорогой, населённый отставными военными и докторами — то есть обиталище средней буржуазии. В спальне — прямо над кроватью — каждое утро было слышно, как ругается между собой пара, живущая этажом выше. Квартиру и даже часть мебели я унаследовал от некоей Элен Марс, американки французского происхождения, она намеревалась вернуться в Америку. Что и сделала вскоре после этого: переехала границу Штатов из Канады. И была арестована, судима и помещена в тюрьму на Rikers Island близ Нью-Йорка за торговлю наркотиками.

И вот я шёл к матери новой «проприо». Мадам Руссель оказалась небольшого роста худенькой старой женщиной. Начнём с того, что бульвар Сент-Жермен — это очень богатый квартал, и анархисты начала века знали это, дом № 102 был объектом атаки самого Равашоля. Живёт на Сент-Жермен в основном haute bourgeiosie, то есть высокая (как мода) буржуазия. Повыше рангом, чем выходцы из Бельгийского Конто. Дом и лифт меня особенно не впечатлили, но на каждой лестничной площадке было всего по две квартиры, то есть квартиры были очень большие. Дверь мне открыла горничная, португалка, я думаю. Горничная провела меня в очень большую гостиную, где царил хаос, как будто собирались уезжать или только что приехали. Горничная усадила меня за большой стол в гостиной. Впоследствии я всегда садился за этот же стол и на тот же стул. Справа от меня через многочисленные высокие окна вливался режущий свет дня. Окна выходили на балкон. Балкон сплошным кольцом опоясывал здание. Его можно видеть, этот балкон, на многих исторических фотографиях 1968 года, каждое окно сверху прикрывает красная парусина, колпачок тента. И эти красные выцветшие тенты над окнами тоже можно видеть на исторических фотографиях. Изнутри у каждого окна есть ручка, ею можно развернуть или убрать тент.

Появились два мальчика в гимназических формах. Один совсем крошечный, второй побольше. Посмотрели на меня осторожно. Удалились. Затем появилась небольшого роста, хрупкая старая женщина. Представилась: Жюльетт Руссель. И присела рядом. Я раскрыл пакет с деньгами, только что получил наличные в банке, шесть пятисот-франковых билетов, и началась первая из целой сотни наша беседа.

Я полагаю, в конце концов я стал чем-то вроде духовника или психоаналитика для мадам Руссель. Полагаю, что когда Франсин попросила её получать от меня раз в месяц деньги за квартиру, мадам Руссель наотрез отказалась. «Какой-то русский, они все много пьют, зачем ты навязываешь мне, дочка, свои проблемы, — что-то вроде этого она наверняка сказала Франсин. — Разбирайся сама!» — «Один раз, мама! Потом я найду кого-нибудь! Жанн уехала в Бретань» (воображаемая Жанн и столь же воображаемая Бретань), — уговаривала её Франсин по телефону из Нью-Йорка. Растерянно-расстроенная, поминая недобрым словом дочь и все её эксцентричные выходки, буддизм и неудачливую карьеру актрисы, мадам Руссель согласилась один раз принять деньги из рук русского квартиранта Франсин.

Я, во-первых, не имел выбора, меня никто не спрашивал, хочу я ходить к мадам Руссель или нет. Может быть, если бы спросили: кому ты хочешь отдавать деньги за квартиру, я бы выбрал семнадцатилетнюю красотку. Однако вкус к расследованию, в конце концов, возобладал во мне, как погоня у гончей собаки, и я втянулся в расследование высшей буржуазии.

А мсье Руссель был-таки из высшей буржуазии. Семейное предприятие: фирма, производящая инструменты, существовала с 1818 года и началась где-то в Швейцарии. Фотографии предков семьи в белых халатах, в очках и с моноклями мадам Руссель мне продемонстрировала. Директора клиник, военные врачи... У семьи были также предки оружейники. Руссели находились в родстве с владельцами известных оружейных заводов «Викерс» (тех, что «Викерс-Армстронг») и каким-то боком через них родственны английским королям.

Постепенно обозначились следующие параметры семьи. Мсье Руссель, краснолиций, нос картошкой, сильный, волевой, ежедневно спускался на второй этаж здания в офис и оттуда повелевал производством и торговлей медицинскими инструментами. Его зычный голос и личная энергия заставляли крутиться колёса бизнеса. Он и мадам Руссель родили четверых детей: Франсин была младшая. Ещё одна дочь Женевьев, агент по устройству выставок, конференций, старая дева, жила в одиночестве. Двое сыновей: Жак, толстый человек тогдашнего моего возраста, т.е. около 40 лет, женатый на скандальной женщине, отец двух детей. Плюс старший сын Жан (вот тут я не уверен, что его звали Жан), он работал вместе с отцом в семейном бизнесе, но, судя по оценкам матери, особой энергичностью не отличался.

Папа Руссель боялся умереть и потому превентивно потреблял непропорционально огромное количество лекарств, был мнителен и раздражителен. В тот день, когда я впервые явился к ним, он таки собирался уезжать в их дом в порту Росткоф в Бретани. В поездки мсье Руссель брал чемодан лекарств. В тот день мадам Руссель не могла найти ему нужную коробку, и краснолицый тиран так наорал на неё в присутствии горничной и детей Жака, что довёл её до слез. Потому она и задержалась в глубине квартиры, в своей комнате, пудрилась. Позднее, постепенно, беседа за беседой — после передачи денег мы сидели порою по два, по три и более часов, — выяснилось, что мадам Руссель пришлось несладко. Жизнь её в семье многие годы была испорчена свекровью — мамочкой мсье Русселя. Ранее семье принадлежали ещё несколько квартир в доме 104 на бульваре Сент-Жермен. Свекровь обитала в одной из них, ниже этажом. Судя по воспоминаниям, она была железная старуха, и мадам Руссель должна была минута в минуту спускаться к завтракам, обедам и ужинам. Несколько раз её оставляли голодной за опоздание, уже когда она была матерью четверых детей. Бывали случаи, когда свекрови не нравилось платье мадам Руссель. Свекровь во главе стола изрекала: «Вы выглядите чудовищно! Пойдите переоденьтесь, Жюльетт!» И мадам Руссель, безмолвно глотая слезы, удалялась. Муж был противоестественным образом привязан к матери и ни разу не вступился за жену. Я думаю, она не преувеличивала ничуть. Когда она мне это рассказывала, настоящая боль была в её глазах.

— Вы знаете, когда моя свекровь умерла, я почувствовала облегчение, я радовалась... Это плохо, да, скажите мне?

Я сказал, что нет, желать смерти мучителю своему нормально.

— Но почему вы терпели эту казарму?

— А куда я могла уйти с детьми? — сказала она. — Да и его я любила и люблю, хотя он невыносимый деспот. Вы знаете, он был очень храбрый. Он женился на мне, когда ещё был курсантом в военном училище в Сомюр. Вы слышали когда-нибудь о сомюрских курсантах? Ах да, я забыла, что вы русский. Сомюрские кадеты были единственным подразделением французской армии, которое оказало немцам серьёзное сопротивление в 1940 году. Да, как это ни горько, наша великая культурная нация была подавлена и перепугана потерями в Первой мировой и во Вторую мировую драться не захотела. Только мой муж и его товарищи стали на пути вторжения бошей. Большая часть сомюрских кадетов погибла.

Я рассказал ей про своего дядю Юру, на которого, говорят, я похож. И про то, как он погиб и не нашли его кусков, так как всё снарядами было перемолото, как мясорубкой. И что мы, русские, потеряли 25 миллионов убитыми!

— Так много! — ужаснулась она.

Детей своих она тихо презирала и относилась к ним снисходительно.

— Жак слишком толст, — говорила она печально, — никакие диеты не помогают, он выглядит, как тюфяк. Почему? Вот вы с ним одного возраста, но вы выглядите лет на двадцать пять, у вас вон мышцы какие, — она как-то даже опасливо поглядела на мои обнажённые по-летнему бицепсы.

— Посоветуйте ему заняться железом, я, поскольку профессия писателя сидячая, ежедневно после работы делаю упражнения с гантелями.

— Да он не будет, — она покачала головой. — Жена заставила его ходить в клуб, она — современная, играет в теннис. Он сходил несколько раз и бросил. Сослался на занятость. Он и правда много работает.

С женой Жака у мадам Руссель бывали столкновения. В конце концов дошло до того, что они стали пользоваться летним домом в Росткоф в разные смены, чтобы не встречаться друг с другом. Изучив мадам Руссель за девять лет, я не могу увидеть её с агрессивной стороны.

— Представляете, она хочет модернизировать наш дом, разделить две большие комнаты наверху стенами, чтобы было четыре. Правда, пока муж жив, он ей этого не позволит.

Мадам Руссель подозревала, что жена изменяет Жаку. Правда, она сказала это в деликатной обтекаемой форме:

— Я догадываюсь, что она может быть неверна Жаку. Вокруг неё слишком много мужчин — партнёров по теннису... — Мадам Руссель замолчала. — Вы знаете, она ведь его бывшая секретарша. Мы были против, неравный брак, знаете. Хотя у вас в России, я слышала, все равны, — она извиняясь поглядела на меня. — У нас по закону тоже, но знаете, когда человек не нашего круга, то как-то не доверяешь ему. Не то что я не знакома с простыми людьми, но я их плохо знаю...

Дочь Женевьев пошла в мсье Русселя. Ширококостная, большелицая, в зелёном шерстяном германском пальто, агентша недоверчиво разглядывала меня, явившись ко мне на рю дэ Тюренн. Я угостил её кофе.

— Вы знаете, наша мать в восторге от вас. Только о вас и говорит. Вы ей нравитесь. А понравиться нашей матери невозможно. Можете считать себя особенным человеком. Мать прожила свою жизнь, закрытая, как улитка. И всем недовольная, особенно нами, детьми.

По какому поводу являлась ко мне Женевьев? Скорее всего, из любопытства, но предлогом послужила, если не ошибаюсь, протекция мадам Руссель. Женевьев работала порою со звёздами шоу-бизнеса, кажется, она хотела познакомить меня с одной из звёзд. Вот с какой, я запамятовал, так как всё равно не познакомила. Не получилось. Несмотря на ширококостность и большелицесть, Женевьев была болезненна. Через некоторое время после визита ко мне ей оперировали внутреннее ухо, операция прошла неудачно, и она чуть не отдала Богу душу. С её агентскими делами она не зарабатывала больших денег. Квартиру в районе Монмартра ей купил отец.

О Жане мадам Руссель говорила, как о тени отца.

— Я боюсь, — сказала она однажды, — что Жан не вытянет на себе завод, фирму и магазин, если муж оставит бизнес или, не дай Бог, умрёт. Он хорошо работает с мужем, он как тень повторяет его действия, но кого он будет повторять, если не будет мужа? — Она смотрела на меня, как на арбитра.

Однажды она суммировала своё недовольство детьми:

— Как вы думаете, мсье, почему все четверо, все мои дети такие получились неудачные, как бракованные? — Её большие глаза вежливо и грустно в наклоне смотрели на меня. — Может быть, мы вырождаемся? — вдруг спросила она и улыбнулась.

Я отделался тогда снимающей напряжение шуткой, перевёл стрелки на господина Карла Маркса, однако они таки вырождались, я был с ней согласен. Не она, она была что надо: рассказывая ей о литературной жизни Парижа, о своих издателях, о французских писателях, которых я встретил, я умел вызвать её смех и интерес. Она реагировала на жизнь как надо.

— Франсин, кажется, довольна своей жизнью в Нью-Йорке. Только у неё несчастье, у них погиб кот. Франсин говорит, что его убили пуэрториканцы. Вы знаете, они с Питером живут на авеню «В», и там дешевая квартира, но ужасное соседство — пуэрториканцы. У них первый этаж, и к квартире примыкает садик, обнесённый стеной. Кот выбрался, видимо, из садика, и Франсин нашла его через неделю, раздутый труп и разбитая сплющенная голова. Ужасные люди эти пуэрториканцы, да, вы ведь жили в Нью-Йорке?..

Я сказал, что пуэрториканцы стоят на иной ступени развития, нежели Франсин. Конечно, театр Антонена Арто они не изучали, и книгу Успенского о Гурджиеве, о которой болит голова, они не читали. Встречаются всякие пуэрториканцы...

— Франсин столько раз начинала новую жизнь... вот ещё одна попытка... — мадам Руссель задумалась. — Этот маленький Питер... Вы заметили, какой он маленький? Он доучивается, делает Пэйдж Ди, так это у них называется. Потому ей и нужны ваши деньги, — она извиняющимся взглядом остановилась на мне. — Они платят из этих денег за квартиру там. Питер ничего не зарабатывает, Франсин работает в ресторане, ну, знаете, девушка, которая принимает и рассаживает... Ей не очень легко. Но она сама себе это выбрала. В который раз она сменила судьбу. Отец отказался ей помогать. Вы ведь знаете, она пыталась стать актрисой, была буддисткой, даже ездила в Японию, служила некоторое время секретаршей у пророка Икеды. Муж сказал: нет, хватит мне всего этого... Франсин чуть младше Жака, но ей уже под сорок. Буддизмом она, впрочем, занималась серьёзно... Одно время в вашей квартире даже жил у неё буддийский святой... — мадам Руссель заулыбалась.

— А, вот что! — воскликнул я. — Вот и объяснилась загадка неведомых зёрен, рассыпанных на полках в кухне. Очевидно, это святой питался зёрнами.

— Да-да, — поддержала мадам Руссель, — он привез с собой всякие мешки с зерном...

В самом конце 80-х взбурлила, неразумно открытая Горбачёвым, как бутылка, где содержался джинн, Россия. Моё внимание всё более переключалось на северо-восток. В 1989 году я впервые съездил в Россию, тогда же в Сербию, потом были войны, я всё реже стал бывать в Париже, хотя за квартиру платил исправно на много месяцев вперёд. В результате мы стали видеться с мадам Руссель реже. В одно из моих возвращений в Париж я узнал, что умер мсье Руссель. В их квартире на Сент-Жермен стояли ящики. Мадам Руссель как бы почернела кожей и быстро ссохлась. Тенты на окнах были опущены, потому в квартире стоял полумрак.

— Ох, никак не привыкну, что его нет, — сказала мадам Руссель, когда мы сели. — Иногда утром проснусь, вскочу, думаю, ой, его уже нет, опоздала ему кофе приготовить, спустился в офис без кофе, а потом вспомню: его же нет, потому что умер он. Некому и кофе готовить.

Она выглядела очень растерянно. Крикливый тиран организовывал её жизнь, придавал ей смысл. А теперь жизнь разваливалась, не держалась вместе. Простая операция: кофе для мужа, а вот нет её — и день остался без головы.

— Бизнес возглавил Жан, — ответила она на мой немой вопрос. — Посчитал и объявил о сокращении штатов. Половину персонала уволит. Муж знал, что надо увольнять, но не хотел, там были люди, которые с ним поколениями работали. От офиса на втором этаже фирма отказалась, дорого обходилась аренда, теперь офис перенесли в помещение завода.

— А почему так плохи дела?

— Фирма всегда выпускала высококачественные штучные инструменты для хирургии. Они стоили недёшево, однако служили долго и имели репутацию. Последние годы существует огромная конкуренция со стороны производителей более дешёвых и менее качественных инструментов... А как вы? В газетах вас здорово ругают. Вы что, собрались жить в России? Теперь это, говорят, возможно...

Потом случилось неожиданное. Дом на рю де Тюренн перешёл в руки агентства недвижимости, поскольку умерла старая владелица дома. На мой адрес несколько раз поступали письма на имя мадам Обенк с просьбой прийти и урегулировать деловые отношения. Я позвонил мадам Руссель, она позвонила Франсин. Франсин позвонила мне. Я рассказал ей детали и сообщил, что не далее как вчера приходили люди из агентства недвижимости и, поглядев на мой договор с ней, сказали, что это не более чем клочок бумаги, и что если я не представлю им мадам Обенк в течение десяти дней, они меня выставят из квартиры.

— Мне нужен адрес мадам Обенк, срочно, Франсин, — сказал я.

Выслушав меня, Франсин помолчала и сказала:

— Эдвард, я вынуждена тебе признаться. Тут с самого начала был небольшой обман. Дело в том...

— Ты хочешь сказать, что мадам Обеик не существует? — перебил я Франсин.

— Существует, во всяком случае, существовала. Где она сейчас, я не знаю. Скорее всего, умерла. Дело в том, что когда-то за определённые услуги она пустила меня пожить в эту квартиру. Квартира подпадала под действие закона от 1948 года...

— О! — только и сказал я. Квартиры, подпадающие под закон от 1948 года, стоили копейки и «proprio» не имели права повысить квартплату.

— Я брала с тебя немного, — сказала Франсин грустно. — Такая же квартира в этом же районе, в Марэ, стоила бы тебе дороже.

— Ну и что будем делать? — спросил я.

— Пойди в агентство и попробуй их уговорить сдать тебе эту квартиру.

Так я и поступил. В агентстве сказали, что я переплачивал каждый месяц 2500 франков, что на мадам Обенк и мадам Франсин Руссель я, если захочу, могу подать в суд. И выиграю дело. Мне сделали договор на мою квартиру, и я улетел на очередную войну.

Вернувшись, я обнаружил, что чёрное пианино — все эти годы его безжалостно эксплуатировала Наташа Медведева — исчезло. «Франсин забрала», — безучастно сказала Наташа. У неё была любовь с алкоголем. Ей было не до меня. А ещё в следующий приезд исчезли и книги Франсин.

Мадам Руссель я видел в последний раз, когда пошёл забирать те самые «секьюрити»: деньги, которые заплатил ей в 1985 году, в июле.

— Я всего этого не знала, мсье, — сказала она мне обессиленно. — Какая мразь эта моя дочка!

Я утешил её:

— Всё равно, мадам, мне нужна была квартира, и за меньшую цену я бы не нашёл.

— Вы хороший человек, — сказала она. — Из-за Франсин я вынуждена чувствовать стыд.

И она отдала мне деньги.

— Как дела у фирмы? — спросил я. Меня и в самом деле интересовало, как дела. — Жан справляется?

— Ушёл главный бухгалтер. Сам. В знак протеста, что его лишили самых профессиональных сотрудников. Жан не умеет ладить с людьми. При отце бы это не могло случиться. А у вас как дела?

— Еду на войну, в Республику Книнская Краина.

— А где это?

— Это на территории Республики Хорватии.

— Сейчас наделали много новых государств, — стеснительно заметила она. — А вам не страшно? Там ведь могут убить...

— Могут, — согласился я. — Но пока доберусь, страх пропадёт. Там интересно. А здесь — как жизнь после смерти. Когда я приехал сюда, первые 8-10 лет я был здесь эффективен. Теперь не эффективен. Пора перемещаться.

— Молодец вы, — сказала она. — Иностранец, приехали в культурную столицу мира и сумели здесь прославиться, сделать карьеру без чьей-либо помощи. Вы выгодно отличаетесь от моих детей. У них были все возможности. Они все закончили привилегированный лицей на рю д’Ассас.

Она посмотрела на меня с удивлением оттого, что лицей на рю д’Ассас не произвёл на меня впечатления.

— Это элитное учебное заведение, — объяснила она и вздохнула. — Вот, собираюсь в Росткоф, — показала она рукой: в гостиной опять стояли ящики. — Там такой хороший ветер. Когда я была молодая, мы так любили гулять у моря, когда был ветер.

Мы попрощались. О дальнейшей судьбе мадам Руссель я ничего не знаю. Когда я последний раз был в Париже, медицинский магазин рядом с кафе «Клюни» исчез.

Матью Галей и Натали Саррот

В «Дневнике» покойного критика журнала «Экспресс» Матью Галея за 1984 год несколько страничек посвящены мне. Один из друзей прислал мне эти ксерокопированные странички. Он пространно описывает свой визит ко мне, тогда я жил на rue des Ecouffes в Париже. Недавно я наткнулся на эти странички, на своеобразный далёкий привет с того света и вот перевожу их тут.

«13 августа, Париж

Лимонов. После его книг я ожидал встретить этакого грязного хиппаря, нечто среднее между мужиком и старым студентом. Сюрприз, начиная со строения, дома на rue des Ecouffes, который ничего общего не имеет с теми жалкими нью-йоркскими отелями, которые он описывает в своих книгах. Красивый дом 18 века в перестроенном гетто. Простая, но чистая лестница и небольшой апартмент, приятный, несмотря на ужасную мебель хозяина. Он сорока лет, но имеет облик молодого человека, очень «подключённого» (то есть современного, употреблено выражение «des plus branches»), стиль причёски 50-е, пиджак с плечами, рукава завернуты до бицепсов, тишотка, чёрные брюки, остроносые ботинки. Элегантность «блошиного рынка» очень в моде. Тонкое лицо, гладкая кожа, подростковые ямочки и очки. Скорее пунктуальный профессор, чем маргинал-эмигрант. И всё хорошо разложено в помещении, несмотря на хозяйские вещи. Сам он также симпатичен, очень красивая улыбка и ужасный акцент, которому невозможно противостоять. Он охотно говорит о себе, о своих книгах — ни фанфаронства, ни ложной скромности. Тип, который хорошо руководит своей богемой, и которого я тоже немедленно бы взял в свои мажордомы, будь я на месте его миллионера. Вообще, он всегда был хорошо организован, далеко от нормального. Рембо без беспорядочности, который работает свои пять часов каждое утро, как функционер. Самостоятельный с тех пор, как ушёл от своего папы-капитана в пятнадцать лет. Что не мешает ему любить военных и даже диктаторов: Каддафи его зачаровывает.

Никакого бешенства в нём, просто желание быть независимым, это всё. Именно это привело его к тому, чтобы быть там профессиональным «вором» некоторое время, затем «портным» (по-чёрному, неофициально), каковой спокойненько занимался своим бизнесом в Москве. Если бы КГБ не заинтересовался им, потому что он общался слишком со многими иностранцами, он был бы, наверное, сегодня королем системы D (теневой экономики). Но он не захотел превратиться в шпиона, и когда представилась возможность покинуть СССР, этот асоциальный тип с нею справился скорее хорошо, чем плохо. Своим призванием обязан стараниям советских функционеров.

Открыт Повером. Всегда сравнивают его с Генри Миллером, что его несколько нервирует. Он мыл (в Нью-Йорке) посуду до последней минуты, превратившись из слуги в писателя в один прыжок. Не Зиновьев, не Солженицын, и плохо рассматриваем всеми.

Дебют (начало).

Я умру в один из этих дней от экстравагантной инфекции, болезни, столь благородной, что она носит фамилию и даже дворянскую частицу. Конец».

«Дебют» означало мой дебют, моё начало. «Конец» означало его конец. Он и умер вскоре, от этой экстравагантной инфекции, он тогда уже хромал. Успев пригласить меня к нему домой на обед, на авеню Фрошо (вход с рю Массе, 26 — помечено у меня в записной книжке). Там я увидел, что у него есть слуга. На обеде присутствовал драматург Жак Одиберти — о нём я когда-то читал в советской критической книге — и ещё какие-то, наверное, очень важные, но мне неизвестные люди французской культуры.

Из приведённого отрывка было ясно, что он хорошо ко мне отнёсся и увидел меня таким, каким я и сам себя вижу — вполне положительной, светлой личностью. Действительно, очень хорошо организованной в последние четверть века.

Вот ещё что... После его визита в мой апартмент мы с ним пошли в кафе на rue de Rivoli и долго сидели с ним, болтая. К статье его обо мне в «Экспрессе», справедливо названной «Организованный бунт», имеется фотография, где я в белом пиджаке, в тишотке с изображением пуль стою на углу rue des Ecouffes, как кролик, открыв рот. Действительно, светлый такой молодой человек. Наивный даже.

А в его «Дневнике», в тех страницах, которые мне прислали, есть ещё запись начала октября, где он передаёт свою беседу с Натали Саррот. Говорили они о литераторах, она много говорит о Клоде Симоне — своём коллеге по «новому роману» (лет пять назад Симона сделали Нобелевским лауреатом), о Маргарит Дюрас (Натали Саррот с ней соперничала). Потом она заявляет, что русский язык, на котором она говорит «свободно, но как ребёнок», ей дальше французского. Затем она сообщает, что однажды писала Солженицыну, протестуя против того, что его книга показывает только палачей евреев. (Очевидно, речь идёт об «Архипелаге ГУЛАГ».) «Ох, эти русские!» — восклицает Натали Саррот (Черняховская её настоящая фамилия) и без паузы переходит ко мне:

«Это как этот маленький Лимонов! Восхитительный и очаровательный. Он мне приносил свою рукопись для того, чтобы я её опубликовала. Там у него была еврейка в книге, с чёрными волосами на пальцах, которая совершала повсюду свои надобности. Я не захотела заниматься этим. Он очень хорошо понял».

Новая романистка тут передёргивает, или врёт, или забыла. Я полагаю, она имела в виду персонаж Соню из первого моего романа «Это я, Эдичка». Однако я приносил ей рукопись другой моей книги — «Дневника неудачника», в то время «Это я, Эдичка» уже был опубликован. Об издателе я её не просил, это издатель и послал меня к ней, речь шла о том, чтобы она написала несколько слов для blurb jacket, все та же история: издатели всегда хотят, чтоб на книге стояла известная фамилия и текст, смысл которого сводится к простому: «За качество товара ручаюсь!» Подпись: «Бродский». Или «Солженицын». Или «Натали Саррот». А ещё лучше, скажем, «Шекспир», «Данте» или «Иисус Христос». Хотя и тотально невозможно. Романистка имела в виду трогательную, симпатичную и закомплексованную эмигрантку, девочку Соню. Диковатая, советская, юная девочка не только не брила себе под мышками и там завелись кусты волос, но несколько тугих волосков я обнаружил у неё на её больших грудях. Под «своими надобностями» мадам Черняховская имела в виду несчастную сцену из романа, где бедная Соня после скитаний по улицам ночью захотела в сортир, а туалета в округе не было, и герой книги принудил её сесть в пределах заброшенного строительного участка. Бытовая неприятность, неудобство и только. А волосы брить или выдергивать Соню не научила мама, только и всего. Причем тут Солженицын, Лимонов и русские?

Чуть менее двадцати лет тому назад я шёл к ней на авеню Петра I Сербского, шёл от метро Иена, по тротуару имперского квартала, замёрз в своем бушлатике и дивился мощным коробкам зданий. Дом № 12 оказался чуть ли не самым огромным. Особенно меня впечатлили двери, размером с ворота, которые я едва отодвинул. На первом этаже (французском, т.е. втором советском) налево, сказано мне было по телефону. На всём этаже было только две квартиры. Вот в каких циклопических постройках живет настоящая французская grande bourgeoisie, — сказал я себе. И позвонил. Открыла горничная. Испанская или португальская. Тогда в Париже было модно держать горничных с Иберийского полуострова. Так что «просто Марии» наводняли Париж.

В коридоре квартиры, как в учреждении, сновали занятые люди. На звонок вышла сама писательница и оказалась желтокожей и морщинистой старухой. Приблизившись, жёлтая кожа лица оказалась ещё и крокодиловой. Есть такое заболевание кожи, когда она трескается на крупные куски. Заболевание не зависит от возраста, есть несчастные, которых заболевание одолевает и в тридцать лет. Старуха сказала: «Bonjour monsieur», и мы перешли с ней на английский, так как французский мой был тогда ещё крайне рудиментарен. Она впустила меня в свой кабинет.

Там были, разумеется, книги по стенам, несколько растений, диваны, два или три электрорадиатора, в беспорядке помещённые по полу, пара столов и запах. Сладковатый и неприятный. Внюхавшись, я определил его как запах разогретой мочи. Писательница, подогнув ноги в чёрных брюках, довольно легко подогнув, уселась на софу и жестом усадила меня на канапе напротив. «Здесь холодно, квартира очень большая, — оправдалась она и накинула на плечи что-то вязаное — может, свитер испанской горничной. — Хотите виски?» Я, естественно, хотел виски (и сейчас тоже) в те годы всегда. Я ел мало, пить мне было не на что. Я любил ходить в богатые дома. Издательство Albin-Michel заплатило мне аванс за «Дневник неудачника», но заплатило мало, я стоил тогда ещё мало, деньги уходили на оплату студио.

— Какое виски любите?

— Предпочитаю «Гленливет», но можно и «Шивас-Ригал» или «Джей энд Би», — привычно ответил я. Я уже знал, что среди французских литераторов определённого возраста развито янколюбие, или, если хотите, американофильство.

«Джей энд Би» было у неё прямо в комнате, даже не пришлось звать служанку. У неё были и подходящие к виски стеклянные чаши. Мы выпили, она тоже, что я отметил как позитивный поступок, ибо по моим подсчетам Натали Саррот должно было быть около восьмидесяти лет. Выпив, я понял, как я замёрз на этих блистательных широких авеню, добираясь до её дома.

Поговорили об Америке. Запах, сладковатый, стал ещё более выразительным и мешал мне с ней разговаривать. Разогретой мочой несло всё сильнее. А может быть, она только перед моим приходом включила все свои радиаторы, чтобы согреть комнату, потому, всё более нагреваясь, они и давали такую удушающую симфонию. А радиаторы обгадили коты?

— Вы работаете в кафе? А вам не мешают посетители? — начал я с дальней целью отправиться с ней в кафе, потому что запах мучил меня. Превращался в наваждение.

— Более того, — сказала писательница. — Они мне необходимы. Без присутствия людей вокруг я, как обнаружила, не могу работать.

Вдруг она встала, подошла к столу и повернулась ко мне... с сигарой в руке.

— Хотите сигару, молодой человек?

Я радостно вскочил и принял из её рук сигару. И тотчас запалил её. Запах мочи стал исчезать в запахе отличного «Упмана».

В Россию она ехать не собирается. Она боится, а вдруг этот самый КГБ с ней что-нибудь сделает. Ведь вот какими ужасными были судьбы уехавших в советскую Россию репатриантов...

— Вас там примут с распростёртыми объятиями, мадам Саррот, — заверил я её. — Вы же не в политике! Если даже в 60-е годы они разрешили напечатать ваш роман в «Иностранке», то сейчас... (А сейчас это было начало 1982 года, скорее всего, январь, потому что «Дневник неудачника» вышел в марте 1982 года). Да вас великолепно встретят, я уверен.

— Нет, я им не доверяю, — сказала она.

Допитую бутылку (нет, мы не выпили её всю, она была початая) унесла горничная, и мы открыли вторую. Я с удивлением понял, что романистка, может быть, пользуется моим визитом, чтобы легитимно надраться. Постепенно из разговора выяснялись для меня размеры её небольшой вселенной. Французская писательница оказалась полна страхов и предрассудков. Живя за богатым мужем-адвокатом как за каменной стеной, женщина имела возможность культивировать целый огород страхов и предрассудков. Как у деревенской простой бабки, у неё их оказалось множество.

— Вам нравится Джек Лондон? — спросила она.

— Наверное... Я давно читал, в детстве.

— По типу вы напоминаете Джека Лондона, — она пристально вгляделась в меня.

Уходя, я встретил в коридоре розоволицего весёлого старикана в шерстистом пальто. Это был её муж-адвокат, у которого, я увидел, совсем не было ни страхов, ни предрассудков.

>

Парижские тайны

С Юлианом Семёновым я познакомился в Париже в конце 1988 года. Вначале небольшое отступление. Я прожил в Париже 14 лет, и всё равно такое ощущение, что я не дожил в нём. Что он такое, этот город? Есть несколько моих о нём сравнений... Ну, конечно, он как декорации Старой оперы Моцарта. Хорошо подсвеченный, с небольшой аккуратной Сеной, с солидными, выпуклыми всамделишными камнями. Недаром Моцарт много жил в Париже. Там, на рю Франсуа-Мирон, есть старое облупленное здание 18 века, с круглыми окнами, где Вольфганг Амадей квартировал. Из дряхлых ворот циклопического вида, так и кажется, сейчас выедет его карета. Мне кажется, вся его музыка — о Париже. Об острове Сент-Луи и реке Сене написаны многие стихи Бодлера. Достаточно выглянуть из окна дома на набережной Анжу, где он жил...

Ещё Париж — это бабушкина квартира. Привычная старая мебель с излишествами всяких шишечек, вышедшая из моды, человечная, спокойная. Уютно спать в бабушкиной квартире под сенью шкафов и буфетов. Потому Париж всем уютен и всем знаком, и всем легко в нём жить. У каждого ведь была бабушка и бабушкина квартира.

Когда я попал туда в 1980 году, Париж был ещё крайне бедным городом. В нём было полно домов-клоповников, с поспешно встроенной в средневековые внутренности поспешной сантехникой. В рассказе «Великая мать любви» у меня есть описание такой сантехники. Там запёчатлён туалет с моторчиком, который обязан был гнать дерьмо в широкую трубу канализации, а гнал его в мою же сидячую, жёлтую от старости ванну. В большинстве домов туалеты были на поворотах лестниц, по одному на этаж — металлические башмаки, на которые ты вставал, проржавевший бачок под потолком и цепь с ручкой, прославленная Марселем Дюшаном. И запах свирепой хлорки.

Париж вспоминается мной одной большой прогулкой длиною в 14 лет. Зимний Париж с белыми не от снега, но от холода тротуарами и запахом горящего угля, дыма, доносимого от бесчисленных каминных труб. (Там я понял, что камин не роскошь богатых, но печка бедных). Дождливый Париж, когда, вырывая и выворачивая зонты, несётся дождь по острову Святого Луи и аж по трём мостам перехожу я на левый берег с правого, и летний, когда плавится асфальт у Нотр-Дам, и безлюдно, только туристы — в массе это японские туристы: на голове гида высится на шапочке шест с японским флажком и номером экскурсии — наводняют город, да в Люксембургском саду стучат ракетками. В Люксембургском — под платанами — прохладнее. Там по аллее к задним воротам катают детей на пони, ведя их под уздцы, исправившиеся криминалы, опухшие девки и парни с кривыми носами. Париж... Если выйти из задних ворот Люксембургского сада, можно дошагать до знаменитого квартала Монпарнаса. Там в начале века жили и собирались в многочисленных кафе художники, по большей части эмигранты. В 20-е и 30-е годы там же отирались американцы, живущие в Париже. Толпа знает самые знаменитые имена: Хемингуэй, Гертруда Стайн, Скотт Фицджеральд, Генри Миллер, но вообще их до войны перебывало в Париже тысячи. И после войны — десятки тысяч. Когда я приехал в Париж, там было восемь англоязычных эмигрантских изданий и жили 80 тысяч американцев. Я печатался, помню, уже в 1982 году, а может, и раньше, в англоязычном журнальчике, который издавали малогабаритные американцы Кароль Праттл и Джон Стрэнд. Только вот я забыл, как он назывался, журнальчик. Если от бульвара Монпарнас добраться до площади Денфер-Рошро, там недалеко и улица со странным названием Томб Иссуар. «Томб» — это могила и по-английски, и по-французски. Кто такой или такая Иссуар, никто мне никогда не смог объяснить. Там на улице Могилы Иссуар жил тогда в доме 83, ателье А-2, пожилой американский верзила по имени Джим Хайнц. Именно у него в ателье-два я и познакомился с Юлианом Семёновым. Возможно, Джим и сейчас живёт там же. Возможно, нет.

Джим купил себе ателье (они специально строились для художников: крупные окна и все удовольствия) ещё в 60-е годы. Тогда можно было купить ателье за копейки — утверждал он. Джим Хайнц — писатель, театральный постановщик (по-моему, это он положил начало Эдинбургским фестивалям), постановщик художественных порнофильмов, друг знаменитых людей, от Джона Леннона до вот Юлиана Семёнова, — Джим Хайнц, живая легенда для американцев, отправляющихся в Париж, знал и связывал весь мир. Его информационные письма, рассылаемые им по миру еженедельно, звучали приблизительно так:

«5-го пришла такая-то, с нею польские друзья такие-то, беседа была посвящена: следуют темы. Пришли художники из Занзибара. Из Японии приехала такая-то. Мы отлично поужинали тёртой морковью и горячей картошкой. Профессор из штата Юта принёс галлоновую бутыль виски мне в подарок».

Я полагаю, я даже не утрирую стиль Джима Хайнца, имитируя его. Каждое воскресенье давался обязательный обед для всех желающих. С вином. Те, кто мог внести денежную контрибуцию, опускал её у входа в специальный сосуд с цепью, иногда просто в чашку. Те, кто хотел, чтоб его контрибуция была замечена, отдавал усатому Джиму лично в руки. У кого не было денег, приходил питаться на халяву. Еда стояла на очень большом столе в центре. Получив еды и вина, гости расползались и вниз, в отштукатуренную библиотеку, и вверх, где на антресолях находилась постель хозяина, и в кулисы.

Джим Хайнц, седоватый, уже тогда сутулый, усатый мужик, очевидно, ни на минуту не оставался один в последние сорок лет. Вот он-то мне позвонил осенью 1988 года и прохрипел: «Эдвард, приходи ко мне завтра. У меня должен быть русский писатель Джулиан». Я спросил его, как фамилия — он долго соображал, потом выдавил: «Симийонов. Наташа придёт с тобой?» — «Не знаю», — сказал я. Я бывал у Хайнца конвульсивно. Когда Наташа доставала меня так, что невмоготу, я приходил туда надраться, потом месяцами не появлялся. Там бывало множество разноплемённых девок, и мне, тогда уже довольно знаменитому, было раз плюнуть снять девку там, у Джима. Окололитературных американок немедленно убивали мои издательства: первая моя книга вышла в «Рэндом Хауз» — в лучшем их солидном издательстве. Вторая вышла в «Гров Пресс» — лучшем из современных, первый издатель и основатель «Гров Пресс» Барни Россет впервые в Америке опубликовал книги Генри Миллера! Не говоря уже о французских девках: к 1988 году у меня вышло не то семь, не то восемь книг по-французски, а первую опубликовал сам Жан-Жак Повер! (Издатель маркиза де Сада, Жоржа Батая, сюрреалистов). Но Наташу я любил и потому с девками в основном флиртовал, а больше потреблял алкоголь. Я много работал, мне нужно было оттянуться. Часто я уходил от Хайнца уже утром, пересекая Париж пешком.

В тот вечер людей было почему-то мало. Семёнов был несколько усталый, водянистый, беспокойный, щетина на физиономии. Мы смогли поговорить, заспорили о Сталине, я, конечно, был «за», он — «против». Он сказал: «Мне мальчиком привелось на колене у него посидеть. У Сталина, вот как... Неприятный человек. Я почувствовал. Дети это чувствуют». Но мы не поругались. «А вас в России уже напечатали?» — спросил он. — «Нет, — ответил я, — и вряд ли это произойдет в ближайшее время». — «Да ну, — сказал он, — сейчас всех печатают». — «Вы плохо читали мои книги». — «Совсем не читал, — сказал он. — Хотите, я вас напечатаю?» Я сказал, что да, хочу. Мы договорились, что не будем тянуть, я приду к нему завтра в отель. Я пришёл и принёс ему, кажется, шесть, что ли, рассказов. И он уехал. Я не поверил в то, что он меня напечатает.

Приехал он уже в 1989-м, в феврале. И привез мне книжку журнала «Детектив и политика», где были напечатаны два мои рассказа: «Коньяк Наполеон» и «Дети коменданта». Я был действительно счастлив получить в руки первую свою публикацию в России. Вместе с Семёновым приехали его помощники — двое. Имён не помню. Мы второпях выпили у них в номере за мою публикацию, и я убежал. Дома я сел читать свои рассказы по-русски. Предвкушая удовольствие. Первые же строчки «Коньяка Наполеон» образовали у меня на лбу и спине противный больной пот, устремившийся по телу вниз. Рассказ был переписан, почти пересказан, слова в предложении изменили местам, мной отведенным для каждого... Мой прекрасный, мускулистый, сильный стиль был разрушен. Наутро я позвонил в отель. «Кто?! Кто это сделал?» — «Очевидно, редакторша, — угрюмо отвечал Семёнов. — Ну ладно, приезжай, разберёмся. Может, сделаешь корректуру по тексту журнала? Во втором заходе исправим?» — предложил он. «Какую корректуру, тут нужно набирать всё заново!» — «Тогда захвати оригинальный текст рассказа», — попросил Семёнов так же мрачно, но спокойно. Выяснилась вещь простая и очевидная. Редактора в России не даром ели свой хлеб. Они кромсали и причёсывали все тексты, лишая их оригинальности. А новой школы редакторов, понимающей новые условия, ещё не было, не возникло. Потому его редакторша причесала и меня, как привыкла. Семёнов успокаивал меня, объясняя, что 1-й завод был отпечатан всего лишь тиражом в 50 тысяч экземпляров, а будут ещё последующие, и он мне клянётся, что в последующих всё будет как надо. Рассчитывали они на минимум 250 тысяч, а максимум: 500 тысяч экземпляров. Однако мне до сих пор стыдно перед теми первыми 50-ю тысячами читателей за мои оскоплённые тексты.

Тут уместно будет выступить против редакторш. Позднее слезы и истерику редакторши издательства «Молодая гвардия» вызвал мой яростный отпор её вмешательству в текст «Убийства часового». Она попробовала было прополоть меня от того, что она понимала как «сорняки». «Всё вокруг героя превращается в трагедию», — завершил я словами Ницше главу о кровавом нападении на мою жену Наташу 30 марта 1992 года, когда её шесть раз ударили отверткой в лицо. Редакторша посчитала, что это нескромно! «Это моя нескромность, не ваша, — ревел я, — я всегда ощущал себя героем, и не вам устраивать мне обрезание». Результат был — отличным, в «Убийстве часового» всё выверено, текст свежий и чистый. Последний раз меня кастрировал еженедельник «Аргументы и факты» в конце 1994 года. Я съездил тогда в Крым (где меня три раза арестовывала «Служба Безпеки», последний раз после полуночи на Ангарском перевале по дороге в Ялту в машине службы безопасности президента Мешкова), был выслан из Крыма и написал статью для «АиФ». Сотрудники превратили мою статью в мёртвый памятник моей статье. Я ругался с ними долго, борясь за каждое предложение. «Аргументы» так и печатают тексты оскоплённые, скальпированные, пальцы отрезаны вместе с ногтями, всё уныло и ровно, как приготовленный к захоронению труп.

Редакторши в советское время исполняли и роль цензуры, дабы никакая крамола не просочилась ни в одной фразе, и роль этакого масла, выплеснутого на волны: этим баснословным приёмом пользовались пираты в старых романах, дабы благополучно пристать к берегу в бушующий шторм. Маслометательницы и оскопительницы текстов, обычно жопастые мечтательные тётки с заспанными лицами, сидели в СССРе во всех печатных органах. Поскольку до моего отъезда на Запад меня в СССР не печатали, то я столкнулся с ними только с 1989 года, неизвестная мне редакторша Юлиана была первой. Каюсь, я тогда потребовал уволить к чёртовой матери бедную советскую жертву аборта. Судя по лицу Семёнова и его зама Плешкова, они моей злобности не одобряли. Редакторш я ненавижу до сих пор.

В газете «Лимонка» мы не редактируем тексты, ибо даже у безграмотных есть свой неповторимый стиль. Как-то мы напечатали статью нашего коллеги американца Марка Эймса, редактора журнала «Экзайл». Это была его первая статья, написанная по-русски. В ней было множество отличных свежих перлов, на какие русский автор не способен. Мы их все сохранили, — не стали портить свежесть текста. Ну и что, что это противоречит правилам языка?!

В 1989 году, в декабре, Семёнов устроил мне приезд в СССР. Это был первый после пятнадцатилетнего отсутствия мой визит. Своё ошеломление от увиденного я позднее выразил в романе «Иностранец в смутное время», в 1991 году роман вышел во Франции и в Сибири, в г.Омске (в Омске три раза, каждый раз тиражом в 100 тысяч экземпляров). В романе Семёнов у меня проходит под прозрачной фамилией Солёнов. Архетипический «феодал», сын заместителя главного редактора газеты «Правда» в годы, когда редактором был Бухарин (отца звали Семён, вот сын и взял псевдоним «Семёнов»), «кактус» был моим другом и покровителем всего полтора года. Отец Штирлица, человек, интервьюировавший Отто Скорцени, живая легенда (тут я, видите, пробую перечислить его заслуги) — он сумел остаться живым человеком. Об этом свидетельствует и тот факт, что он протежировал такому человеку, как я — сложному, неоднозначному, с очень плохой уже тогда репутацией. Я даже склонен верить в то, что он подавал бы мне руку даже и сейчас, как председателю Национал-большевистской партии. Предрассудки толпы интеллигентов его никогда не брали. Он сам был неоднозначным: певец советских чекистов и разведчиков, богач, известный миллионам миллионов. Одновременно: алкаш, бабник, слишком хороший отец глупых и жадных дочерей, содержавший на своем горбу орду родственников, нянек, бабок и прихлебателей. (О, как бы я их разогнал, всех этих иждивенцев, пинищами, сапогами в жопы, вон отсюда! Вообще не терплю иждивенцев и наследников. Наследство будем отбирать в пользу государства, когда придём к власти. Я или НБП.)

Вместе со мной были приглашены Семёновым певец Вилли Токарев и актриса Виктория Фёдорова. Опять-таки, все перипетии этого визита есть в книге «Иностранец в смутное время». Себя в этой книге я спрятал под личиной Индианы, но уже в эпилоге не вынес искушения и раскрыл все псевдонимы. Дело в том, что через шесть месяцев после поездки в Россию половина персонажей романа была мертва или клинически мертва. Умер даже эпизодический персонаж — французский режиссер Антуан Витез, живший в те дни со мной в крепости гостиницы «Украина». Умер Сахаров, умерла моя бабка Вера, умер друг мой Колька — Кадик в день, когда я приземлился в Москве. Целые отряды вымерли. Роман давно не переиздавался, но его можно найти и прочитать, отец Штирлица и основатель холдинга «Совершенно секретно» — человек известный, я не стану повторять написанного мной и другими. Здесь я хотел бы остановиться на парижских тайнах, на том, что случилось в Париже в апреле и мае 1990 года, о нескольких смертях.

Совместные планы у нас были большие. Они хотели с Плешковым начать выпускать мои книги. В Париже Семёнов тогда бывал часто, у него был партнер-француз Москович. Позднее этот старый авантюрист объявился в окружении президента Казахстана Назарбаева. Тогда они запустили огромными тиражами в продажу книжки журнала «Детектив и политика» и готовили к публикации первые номера «Совершенно секретно». То есть были заложены первые камни издательской империи, которую потом эксплуатировал младший Боровик. Надо сказать, что в очень коричневых первых томиках «Детектива и политики» встречались отличные вещи. Например, они тиснули «Прощание с Каталонией», Оруэлла. Ещё пара моих рассказов успела увидеть свет в этом журнале. Приезжая в Париж, Семёнов звонил мне. Как-то он привез во французскую столицу свою девку — кажется, она была его секретаршей. Находиться в непривычной роли экскурсовода ему было противно, я это сразу увидел. Он привык тяжело трудиться, напиваться, нажираться, интриговать, встречаться с подозрительными типами, а надо было водить по Парижу тридцатилетнюю крашеную рослую куклу, объяснять и показывать. Я, помню, пригласил его и её в немецкий ресторан на Елисейских Полях, большой, полный пьяных толстых фрицев, шумный, где мы пили пиво, вино, съели гору «шукрута» — немецкого традиционного блюда (чуть подтушённая горячая капуста со всевозможными сортами отварного мяса, сарделек, сосисок и ветчины). Редко кто съедает в таком заведении целиком свою порцию. Я отверг все его притязания заплатить и заплатил, ведь я же его пригласил. Семёнов был очень растроган тем, что заплатил я. Я подумал и, уже расставшись с ним и девкой, понял его трагедию. Я уже шёл по Шамп з’Элизэ (Елисейским Полям) один и понял. Ему, бедняге, всегда самому богатому и известному, всегда приходилось платить за всех и во всех ситуациях. А тут кто-то заплатил за него, нашёлся такой. Он растрогался, дело тут было не в деньгах. Мне даже показалось, что он расплачется, так его это растрогало. Коренастый, толстый, «скин» раньше, чем в России появились скины, борода тоже как башка у «скина», не брившегося пару недель, и глаза на мокром месте. Таким он ушёл тогда вверх по Шамп з’Элизэ, а я пошагал вниз. Поскольку на нём был мятый шёлковый пиджак (имея вполне импозантный вид, аккуратностью он не отличался), то в Париже было лето. Поскольку летом 1988-го мы не были знакомы, а летом 1990 года он был уже полумёртв или жив, как овощ, то безошибочно следует поместить эпизод в немецком (альзасском, что одно и то же) ресторане в лето 1989 года.

В апреле в Париж должен был приехать первый заместитель Семёнова Саша Плешков. Я познакомился с ним в Москве в декабре 1989-го. Чёткий, точный, он оформлял идеи Семёнова. «Феодалы» (а таковых я вот с ходу вспоминаю сразу троих: мой бывший босс-мультимиллионер Питер Спрэг, я работал у него в Нью-Йорке мажордомом в 1979—1980 годах; мой «патрон» — редактор L’Idiot International — Жан-Эдерн Аллиер, и вот Семёнов) обычно дают общую идею работы. «Я даю только общую идею. За оформление деталей — я плачу вам», — кричал Питер Спрэг, потомственный миллионер, глава производившей чипсы компании «National Semiconductor» своей секретарше Карле.

С Плешковым, я уже сообщил, мы познакомились в Москве, на вечере «Совершенно секретно» в Измайлове. Он даже свозил меня к себе домой, радушно накормил обедом, познакомил с абсолютно нерусской (по виду и по поведению) женой Галей и детьми. У него было двое детей. Очень business-like, он понравился мне. Та моя строго организованная часть (Э.Лимонов — организованный и чёткий) мгновенно среагировала на Плешкова. Я предложил ему стать моим литературным агентом. Я сказал, что не хочу, чтобы он работал даром, что я готов платить ему проценты, как полагается. Он тогда сказал, что очень занят своими обязанностями, но подумает. Очки, галстук, высокий, спокойный, тёмные волосы, начинающая лысеть голова, похож на еврея (это ещё более обнадёживало — агент будет деловой) — я ещё раз поглядел на него, изучающе.

Он должен был прилететь, кажется, 19 апреля. За сутки до прибытия он позвонил мне из Москвы и сообщил, что не может дозвониться до Юлиана в Париж, не мог бы я позвонить Юлиану, дать ему номер рейса и сказать ему, что «я везу ему те материалы, о которых он просил. Запомнишь, материалы, о которых он просил... И, кстати, я подумал и отвечаю да на твое предложение стать твоим литературным агентом в России. Приготовь контракт. Мы его подпишем». В заключение разговора мы договорились с ним встретиться у главного входа в собор Нотр-Дам 20 апреля в 14 часов. Ясно, что там полно туристов, но он не знал Парижа совсем, а к Нотр-Дам его довезёт любое такси.

Юлиан был доволен известием о приезде Плешкова. Отлично — реагировал он. Лишь удивился, почему тот не мог к нему дозвониться. Он был дома и работал, — сказал он.

20 апреля Плешков нашёл меня у Нотр-Дам. Было жарко, в сквере Иоанна XXIII над цветами гудели пчелы. Он сказал, что хотел бы сделать репортаж «Париж глазами Лимонова», и попросил меня показать ему мои первые парижские места обитания. Мы выступили. У него был диктофон. Переведя его через мост Альма на правый берег, я привел его в Марэ, в еврейский квартал, на рю дэз Экуфф, там я прожил с ноября 1981 года по декабрь 1984-го. Соответствующие ремарки были наговорены мною в микрофон. О том, что впервые в летописях рю дэз Экуфф упоминается в 1233 году, что тогда на этом месте король Шарль держал свой зверинец. Какой из Шарлей? Я не смог ему ответить. Далее мы отправились на улицу Архивов, там на углу Архивов и рю Франк Буржуа в доме 54 я снял мою первую квартиру, она довольно удачно запечатлена мною в рассказе «Великая мать любви». Помню, что, стоя на улице Архивов, на довольно оживлённой улице, я усомнился в его диктофоне, в том, возможно ли преодолеть шум автомобилей и улицы. Он продемонстрировал мне, что да, голос мой слышен. Затем мы вышли с ним на рю де Тюрени, посетили моё нынешнее гнездо на крыше, не задержались там, он хотел всё быстро осмотреть, прошли на пляс де Вож, я обычно водил туда всех приезжающих. И если уж речь шла о Париже Лимонова, то как раз здесь Лимонов провёл немало человеко-часов, на этой площади. Я показал ему балкон Жан-Эдерн Аллиера, моего редактора, на балконе сидел деревянный негр в натуральную величину. Мы вышли с пляс де Вож по рю Бираг, всего метров пятьдесят, и сели в кафе на углу этой улочки и рю Септ-Антуан. Там, в кафе, мы подписали с ним договор о том, что Плешков Александр назначается Эдуардом Лимоновым его, Лимонова, литературным агентом, и дальше следовали условия. Всего было две страницы в двух экземплярах. И мы выпили за наше сотрудничество. Могли ли мы предполагать, что ему остаётся жить какие-то восемь или меньше часов?

Далее мы с ним отправились в район Монпарнаса, поближе к гостинице «Пульман Сент-Жак», где он остановился. Выбор гостиницы, несомненно, был сделан Семёновым, и потому неудивительна близость гостиницы к рю Томб Иссуар. Возможно, руку к выбору приложил и Джим Хайнц? Помню, что я привел Плешкова, успел затащить его даже в книжный магазин (он же издательство) «Дилетант» и представил Доминику Готье, директору с трубкой в зубах (он уже становился солиден, через десять лет после нашего первого знакомства). Расставались мы с Плешковым у ресторана «Ла Куполь» на бульваре Монпарпас, откуда только что вышли, где выпили шампанского за успех нашего совместного предприятия. Ему нужно было ехать в «Пульман» к 8:30, он был приглашен на обед к главному редактору журнала «VSD» (по начальным буквам Пятница, Суббота, Воскресенье). За ним должны были заехать на машине. Я попрощался с ним у входа в метро. Ехать ему было всего ничего — пару остановок. Я спросил его, не заблудится ли он. Он улыбнулся. И всё, скрылся в метро. А я пошел домой, с сознанием выполненного долга. Я оценил свою работу по встрече, сопровождению и развлечениям моего литературного агента на «пять».

Разбудил меня наутро хриплый голос «кактуса» Семёнова. «Эдик, Саша умер...» — «...Какой Саша?» — не понял я. — «Наш Саша, Плешков». Далее Юлиан пустился в строительство планов о том, как я полечу в Россию с гробом Плешкова.

— Но мне же нужна виза? — сказал я.

Только после всей этой словесной возни, изобличающей его растерянность, он рассказал мне, что случилось. Правда, он ещё не знал первых результатов вскрытия. Случилось вот что: на обеде у главного редактора журнала «VSD» Плешкову вдруг стало плохо. Он вышел в ванную и отсутствовал около 15 минут, был очень бледен, сказал, что устал, и попросил отвезти его в «Пульман». В машине ему было плохо, он лежал на заднем сиденье. В два часа ночи он переступил порог отеля, поднялся в помер. Служащий «Пульмана» нашёл русского постояльца в два тридцать ночи на галерее. Он сидел на полу в очень тяжёлом состоянии. Прежде чем спуститься вниз, он позвонил администратору. Жаловался на боль в груди, жажду. «Скорая» прибыла немедленно. Врач констатировал тошноту, из левого уха вытекала жидкость. В 2:38 наступила смерть. Попытки реанимировать русского не увенчались успехом.

Позднее, осенью 1990 года, я прилетел в Москву по приглашению младшего Боровика на его телешоу, кажется, оно называлось «Камертон». Во всяком случае, камертон там присутствовал. Моим оппонентом был режиссер Марк Захаров. В свой приезд я навестил вдову Александра Плешкова — Галю. Может быть, сам я и не отправился бы к ней, но Боровик прикомандировал ко мне сына Плешкова, он и свозил меня домой. Жена была убеждена, что мужа убили. Сын тоже был убеждён. Они считали, что убили как раз по причине тех бумаг, которые Олешков привёз Семёнову. Что там было, — жена Плешкова не знала, догадывалась. Возможно, там был компромат на самого Горбачёва, бумаги якобы принадлежали и были собраны скандальными следователями Гдляном и Ивановым. Гдлян состоял в редколлегии журнала «Детектив и политика». У самого Семёнова невозможно уже было узнать, что привозил Плешков в Париж. Через месяц после смерти своего первого заместителя Юлиан Семёнов вдруг впадает в коматозное состояние в Париже, перевезён в Москву, срочно оперирован в кремлёвской больнице. Вследствие операции парализован, мозговая деятельность парализована тоже. В общем, человек-овощ. В больнице его посещает в начале сентября Александр Мень, ещё один член редколлегии журнала «Детектив и политика», протоиерей Александр Мень.

9 сентября того же года на полпути к подмосковной станции Александр Мень убит, и жестоко: топором. Три члена редколлегии погибают (Семёнов ещё живет овощем, но всё равно погиб как мыслящее существо) в несколько месяцев одного года, с апреля по сентябрь! Случайность, совпадение? Говорят, даже молния не бьёт два раза по одному и тому же месту.

По вернёмся к смерти Плешкова. Его жена показала мне первое предварительное заключение вскрытия, сделанное в парижском судебно-медицинском институте профессором Д.Леконт. Я прочитал там, что при вскрытии повреждений насильственного характера обнаружено не было. Отмечены ссадины на колене и локте. Переломы четырёх рёбер, сказано, произошли при реанимации, как и внешняя контузия печени. Это всё пустяки, не стоящие внимания. В Боснии один парень при мне получил шесть огнестрельных ранений и остался жив. И не инвалид. Вскрытие выявило «сильное кровотечение всех внутренних органов, в частности, лёгких, позволяющее предположить, что смерть наступила в результате отравления...»

«Сашу отравили», — сказала жена. Я тоже думаю, что Плешкова отравили. В 1992 году меня интервьюировала для статьи в «Совершенно секретно» журналистка Елена Светлова. В этой статье («Смерть без диагноза») она приводит мнение старшего научного сотрудника НИИ морфологии человека — патологоанатома Александра Свищева о заключении вскрытия трупа А.Плешкова, сделанного его французскими коллегами.

«Почему-то не указано время вскрытия. Странно, что нет описания одежды убитого, у нас с этого обычно начинают. Врач «скорой помощи» обратил внимание на непонятную жидкость, вытекавшую из уха, но, судя по данным патологоанатомической экспертизы, полость внутреннего уха почему-то не вскрывалась. Практически не описаны эндокринная система, состояние гипофиза, а также ткани надпочечников. Это очень важно. Отсутствует в описании состояние лимфатических узлов. Спинной мозг не вскрывался, а там могло быть не всё в порядке. Патологоанатомический диагноз не поставлен, и неизвестно, что привело к смерти...»

— Допускаете ли вы версию отравления? — спрашивает Светлова.

«Я бы эту версию не исключал. Во всяком случае, все симптомы отравления присутствуют: плохое самочувствие, жажда, рвота, сильное кровотечение всех внутренних органов. Это знак какой-то внезапной катастрофы».

И Свищев поясняет, подумав: «Современные яды, которые могут быть использованы в целях убийства, действуют опосредованно, достаточно минимального количества, чтобы вызвать самые серьёзные нарушения. Эти яды распадаются полностью за несколько часов, они не регистрируются приборами».

Вот так. Сама по себе внезапная смерть Плешкова в Париже, возможно, не вызывала бы столько подозрений, не последуй за ней сразу катастрофы с Семёновым, а затем убийства Меня. Гипотез случившегося хватает. Бывший сотрудник «Совершенно секретно» Вадим Молодый опубликовал в американском журнале «Вестник» гипотезу, что Плешков и Мень погибли потому, что Мень имел информацию о сотрудничестве очень высокопоставленных чинов Русской Православной Церкви с КГБ. И что на тот самый пропавший (он исчез и в списке возвращённых французами вещей покойного не значится) в Париже диктофон, на который Плешков записывал меня в свою последнюю прогулку, было записано как раз интервью протоиерея Меня, где содержались эти разоблачения. Якобы «речь шла о митрополите Питириме, о попе Салтыкове, о некоем Николае Филимонове и киевском митрополите Филарете», заявляет Молодый.

А вот гипотеза из статьи Алексея Белякова в журнале «Профиль» № 47/48 за самый конец декабря 1998 года. Статья называется «Мальчик-мажор из Безбожного переулка», и посвящена она Артёму Боровику. Цитирую:

«Семёнов и Плешков отправились в Париж на встречу с Эдуардом Лимоновым (тогда он ещё считал себя, скорее, писателем, чем политиком-экстремистом). И гостеприимный Лимонов пригласил Александра на банкет, который устраивала какая-то французская газета. На банкете Плешкову стало плохо, он поспешил к себе в отель и пригласил врача из советского посольства. Врач почему-то не приехал. Плешков, так и не дождавшись его, уже с трудом спустился к портье и попросил вызвать «скорую». Однако прибывшие французские медики констатировали смерть. Вскрытие показало, что Плешков умер вследствие кровотечения всех внутренних органов. Его семья уверена, что он был отравлен советскими спецслужбами, поскольку якобы вывез в Париж какие-то материалы, касавшиеся КГБ. Семёнов очень тяжело переживал эту смерть. Примерно полгода спустя вместе с Боровиком он ехал на встречу с представителем Руперта Мэрдока, западного пресс-воротилы, чтобы договориться об инвестициях для «Совершенно секретно». Внезапно Юлиан Семёнович стал заваливаться — прямо на сидевшего рядом Боровика. В больнице диагностировали инсульт. Семёнов был помещён в госпиталь имени Бурденко и оказался уже неспособным заниматься делами издания. Очевидно, Юлиан Семёнович на этом этапе воспринимал Боровика как человека, которому можно доверить «Совершенно секретные дела». Приёмный сын Семёнова, ныне известный журналист Андрей Черкизов, тогда, по воспоминаниям современников, в силу алкогольных проблем был неспособен к конструктивной деятельности. Так что Артём стал «вторым сыном» Семёнова. Надо заметить, Боровик до сих пор с истинно сыновними чувствами относится к памяти основателя, и те, кто бывает в «Совершенно секретно», отмечают атмосферу лёгкого культа Семёнова».

Остановимся. В начале процитированного отрывка брошена лёгкая тень подозрения на меня. Так и видится «гостеприимный» Лимонов, подсыпающий из перстня яд Плешкову в бокал, специально пригласив его на банкет. Фон — Париж, ночь. Лимонов злодейски оглядывается, сверкнув очами. Он же — советская спецслужба. Однако если отбросить абсурдность этого лёгкого намека на обвинения и начать размышлять, то обозначится, что у Лимонова не было мотивов мочить Плешкова. Вот у кого были, так это у Артёма Генриховича Боровика. Хотя и это, разумеется, абсурдное рассуждение. Но продолжим некоторое время рассуждать абсурдно. Вспомним толстые буржуазные романы XIX века. Так сказать, поместим себя в их атмосферу. Как делались состояния капиталистов, как они возникали? Ведь именно эта атмосфера царила в России конца 80-х годов XX века и самого начала 90-х. Именно атмосфера создания капиталов «первичного накопления», если использовать терминологию г-на Маркса Карла. Процитируюка я ещё из статьи Белякова:

«На исходе 80-х писатель Юлиан Семёнов, отец Штирлица, решил создать свою газету с будоражащим воображение названием «Совершенно секретно». Семёнов тогда возглавлял Международную ассоциацию детективного и политического романа — эта организация и стала учредителем нового издания. Обладая самыми широкими связями, Юлиан Семёнович сумел убедить тогдашнего Председателя Совета Министров Рыжкова выделить газете кредит. Знатоки называют невиданную по тем временам сумму — то ли миллион, то ли полтора миллиона долларов. На эти деньги было закуплено новейшее импортное оборудование. Сотрудники получали зарплату раз в пять больше, чем в других изданиях: ведь «Совершенно секретно», несмотря на государственный кредит, было, но сути, первым частным изданием в стране. /.../ Артём оказался в газете не сразу, а когда его пригласили — и вовсе не на руководящих постах. Но тогда он вполне довольствовался своим журналистским хлебом. Зато с маслом. Вся административная деятельность в «Совсеке» лежала на плечах самого Семёнова и его заместителя Александра Плешкова».

Стоп. Продолжая рассуждать абсурдно, опять вообразим себя внутри, в атмосфере буржуазного романа. В эпоху, когда обманом, подлогом и убийством создавались состояния. В 1989 году Черномырдин одним росчерком пера превратил Министерство газовой промышленности в концерн «Газпром». Молодой журналист, отпрыск хорошей советской вельможной семьи (папа Генрих Боровик — «Председатель Комитета Борьбы за мир», в Совдепе это была кагэбэшная должность, соответствующая генеральскому званию, глава Комитета автоматически был видный гэбэшник), приходит в атмосферу денег, свободных поездок за границу. Приходит (цитирую опять Белякова: «Юлиан Семёнов говаривал: «Хотите куда-то ехать? Просто берёте билет и летите!» Те, кто работал в «Совершенно секретно» в ту счастливую мажорную пору, объездили весь мир. /.../ Всем журналистам выдали синие загранпаспорта») в строящуюся издательскую ИМПЕРИЮ! Он видит, какой мощной она уже стала, только начав, и какой ещё обещает стать. Может стать, как империя Мэрдока, как империя гражданина Кэйна! (Фильм «Ситизэн Кэйн», я уверен, Тёма Боровик видел много раз. Он был американофил, и с интересом оценил, помню, мой пиджак от «Сирс энд Врубек», он даже прослужил две недели в американской армии и сделал об этом репортаж.) А он в этой империи — «вовсе не на руководящих постах». Как парень эффективный и энергичный, он мог бы стать «на руководящих». Но есть уже Плешков — ещё более работоспособный, пунктуальный, чёткий, таких работников в России — раз, два и обчёлся. Боровик видит, что на пути его стоит только Плешков, все остальные сотрудники не в счет, они обычные рабочие лошадки...

Дальше рассуждать абсурдно становится опасно. Родственники Боровика могут в суд подать. Однако, рассуждая не абсурдно, больше всех смерть Плешкова была выгодна Боровику. Что касается тайн, привезённых в Париж Плешковым, то Гдлян голоса не подавал, ни о каких его документах не сообщал, а Молодый, которого я знаю и с которым как раз в то время, в 1990-м, и ещё чуть позже переписывался, без сомнения, начал строить гипотезы после того, как я ему написал, что смерти в руководстве «Совершенно секретно» — странные смерти.

И вот Тёма Боровик, оказывается (этого обстоятельства я не знал или не упомнил), находился рядом с Семёновым в машине, когда у того произошёл инсульт. Случилось это, правда, никак не через полгода, но в конце мая 1990 года. И в госпитале Бурденко (по моим сведениям, это была «Кремлевка», или вначале была сделана операция в «Кремлевке», а потом перевели в «Бурденко») была произведена операция, в результате которой Семёнов стал овощем. В 1990 году мне говорили (когда Боровик пригласил меня в Москву) люди из окружения Семёнова, что операция была не необходима. Что она была не нужна.

Как бы там ни было, ситизэн Кэйн оказался в том же полукоматозном состоянии, что и генерал Романов. Двигать членами и мозгами он не мог. И вокруг него, как полагается вокруг главы Издательской империи, началась борьба за тело. Милые доченьки вырывали его друг у друга, одна умыкнула тело в Австрию, где в пансионате стала учить папу-овоща водить рукою (сама водила его рукою), дабы он мог подписать ей завещание... Так и не научила. В конце концов Юлиан Семёнов, основатель и глава Империи «Совершенно секретно» тихо угас где-то в 1995-м или 1996 годах. Точная дата мне неизвестна. Он был своего рода российский «ситизэн Кэйн» — герой эпохи первоначального накопления. Создатель империи, мощный человек. Как я уже упоминал, одним из бизнес-партнёров Семёнова был «француз», на самом деле польский еврей, французский гражданин — лысый, красногубый неприятный старик по имени Алекс, по фамилии Москович (другая транскрипция — Машкович). Я видел его один раз на единственном банкете «Совершенно секретно», который я посетил в Дом-журе на Зубовской. Именно тогда сказал мне Семёнов, радостно: «Мы выебли партнёров». Кому-то из них достались 33 и три десятых процента. Кому, я не стал домогаться. Семёнов радовался, и я порадовался с ним. Москович тогда прибыл в Москву из Парижа. Как и я, нормально жил в Париже. Артём Боровик, по-моему, находился в тот вечер в состоянии глубокого похмелья. Он долго разговаривал со мной и выпил много пива. Потом переместился и долго разговаривал с Московичем. А через четыре месяца в Париже странным образом погиб Плешков. А потом Семёнов «стал заваливаться на... Боровика...»

Мальчики-мажоры, лётчики-пилоты

Абсолютная беда России, на мой взгляд, состоит в том, что из неё сосут кровь семьи, подобные семье Боровиков или Михалковых и прочих вельмож. Свои Михалковы есть и в маленьких городах. Разветвлённые десятки тысяч семей этих образуют грибницу. Они женятся и выходят замуж за себе подобных отпрысков таких же, подобных им семей-династий. Михалковы, к примеру, прекрасно в лице папы «дяди Стёпы» служили советской власти, оба братика прекрасно вписались в демократию, оба, конечно, не гении, но овладели привилегированным мастерством. Папа Михалков в своё время женился на дочери художника Кончаловского, детки, и Михалковы, и Кончаловские, и все исправно вампиризируют Родину. Генрих Боровик, председатель Советского Комитета защиты мира, родил двоих: Артёма и дочку Марину. Дочка вышла замуж за Диму Якушкина, сына КГБэшного генерала. Дима Якушкин, как и подобает сыну КГБэшного генерала, работал журналистом в Париже. К этому ещё следует добавить, что жена Артёма Боровика — Вероника Хильчевская — тоже не безродная девушка. Её отец был представителем СССР в ООН, а первый муж был тоже мальчиком-мажором — сыном политического обозревателя Томаса Колесниченко. Одно из первых интервью со мной в русской печати, в газете «Московские новости», опубликованное чуть ли не в 1988 году, было взято у меня Дмитрием Якушкиным. Позже я потерял его из виду, и выплыл он вновь уже в качестве пресс-секретаря Президента Ельцина. Когда в декабре 1998 года Министерство юстиции отказало в регистрации Национал-большевистской партии, я достал его домашний телефон и позвонил. Что называется, «голод не тетка», или «любовь зла — полюбишь и козла». Подошла дочь Боровика — Марина и довольно мило поговорила со мной. «Я ничего от Димы не хочу, — сказал я, — мне бы совет получить». — «Я сейчас ухожу, еду как раз встречаться с Димой, — сказала жена Якушкина. — Мы едем на банкет. Позвоните в 11:30, мы будем дома, он подойдёт к телефону. Кстати говоря, мы живём рядом с редакцией вашей газеты, часто проходим мимо ваших мальчиков». В 11:30, когда я позвонил, у них был включён автоответчик. Я оставил свой номер телефона. Жду его звонка и по сей день. Хотя он уже не пресс-секретарь Ельцина. Мальчики-мажоры... В 1990-м, в ноябре, после передачи «Камертон» прямо в студии Боровик познакомил меня с телеведущим Любимовым. Вот ещё один мальчик-мажор. Папа — большой советский разведчик. Они такие все крупные, эти ребята, мясистые. Вспоминаю своего босса, наглого Питера Спрэга, оглоблю здоровенную: «Скажите, Питер, — спрашиваю я у него, мы сидим на кухне, — почему американцы такие здоровенные?» — «Бифштекс каждый день в трёх поколениях — вот и весь рецепт, Эдвард, — отвечает он и бросает газету на стол, встаёт. — У вас в России едят мало мяса», — смеясь, покидает кухню. (Старый злой Питер, я скучаю по нему... Хотел бы опять послужить у него батлером, вернуть старые добрые времена). Но в семьях Боровиков, Михалковых или Любимовых ели каждый день это пресловутое мясо и в более чем трех поколениях! Вот детки и вымахали все такие здоровые и мясистые. На всех мяса в России, правильно, Питер, не хватало, и если кто-то ел его ежедневно, то в прямом смысле вырывал его из других ртов.

Нет, я не испытываю личной неприязни к этим ребятам, я испытываю классовую ненависть. Должен же кто-то однажды высказать и такую, от противного, точку зрения. Я отпрыск бедного, простого рода, мой отец был всего лишь капитаном НКВД, потом МВД. Переводя на стандарты XIX века — что-то вроде выслужившегося из рядовых в офицеры и потому получившего дворянство воронежского простолюдина. Я как-то перечёл «Отцы и дети» Тургенева и подумал, что мой отец соответствует отцу Базарова — штаб-лекарю. То есть я «из малых сих». Всем, что у меня есть, а есть у меня только известность, книги, великолепная партия НБП, которой, я верю, будет принадлежать власть в России, так вот, всем, что у меня есть, — я обязан только себе: своему таланту и усилиям. А их: Боровиков, Михалковых, Якушкиных поставили на рельсы и пихали папы, семьи, фамилия. Ну да Бог с ними...

Поселили меня в ноябре 1990 года на улице Герцена (ныне её переименовали в Большую Никитскую) в доме, где тогда ещё помещался журнал «Театр». Им, «холдингу», как сейчас говорят, Империи «Совершенно секретно» сдавал для их гостей квартиру некий предприимчивый обыватель. (В 1992 году я ещё раз жил там, теперь уже сам себя оплачивая. Туда же ко мне приходил в марте 1992 года Жириновский — пить водку и разговаривать. Туда многие приходили, Виктор Алкснис, тогда ещё «чёрный полковник», девки какие-то, израильский журналист Шамир...) На прощание, помню, Боровик устроил для меня ужин в «кооперативном» (или тогда уже говорили «частном»?) ресторане на Лесной улице. Тогда этот ужин не показался мне необычным, но сейчас, когда больше половины его участников мертвы, этот ужин выглядит в ином свете. Мертвенно-бледным кажется он мне, ужином мертвецов. Боровик с женой приехали за мной на машине и привезли в ресторан. Сам зал ресторана находился в полуподвальном помещении, столиков было немного. Было в изобилии мясо и много зелени — свежие помидоры, огурцы, лук, кинза. Боровик объяснил, что это не парижский, конечно, ресторан, но здесь есть свежие овощи, мясо и нет бандитов. Я сказал, что в Париже хожу в рестораны, только если меня приглашают издатели или ещё кто, кому что-то от меня нужно. Я плохо разбирался тогда в персоналиях России, я не знал, кто есть кто и потому не мог оценить тогда, какая там компания собралась. Долго я там не пробыл, у меня был ранний утренний авиарейс в Париж. Помню, что провожать нас вышел длинноволосый, как мне показалось, пегий человек в очках. Он сказал, что клятвенно обещает, что пригласит меня на своё телевизионное шоу. И дал мне визитку, а я, вежливый, продиктовал ему свой телефон там же, у входа в ресторан. В квартире на Герцена я поглядел на визитку. Там значилось: «Листьев Владислав». Позднее, когда он погиб, я пытался осмыслить его смерть и понял, что значения его смерти мне не понять. Я полагаю, он был неоригинальным и не-темнераментным тележурналистом. Скажем, Невзоров в своё время был много более интересным тележурналистом. Его репортаж, где он суёт микрофон умирающему от ранения в живот молодому бандиту с калмыцкой физиономией, вызвал, помню, зависть французских коллег. Часть репортажа продемонстрировало французское телевидение, по-моему, канал «Арте» с завистливой ремаркой, что в прекрасной Франции показать такое французу не позволили бы власти, блюдущие нравственность граждан. Невзоров чуть ли не жмет на живот умирающего и спрашивает: «Больно?» А парень вдруг тут же и преставился. Последний хрип, конвульсия. В сравнении с такими репортажами Листьев — мыльный пузырь.

Модные толстые ребята-мажоры (в школах таких дразнят «сало» или «пузо») на самом деле герои попсы. Они — подделка, слабый раствор. Толстый мальчик Боровик — слабый раствор феодала Семёнова. На самом деле Империя «Совершенно секретно» еле жива уже десять лет, с того майского дня, когда в машине Юлиан «стал заваливаться на сидевшего рядом Боровика». Империя попрошайничала и пыталась достать деньги у всех: от Лужкова до Гусинского и Коржакова. И вот 9 марта 2000 года в Шереметьево — 1 стал заваливаться на полосу самолет ЯК-40 с Артёмом Генриховичем Боровиком, который сел тогда в самолёт и полетел, чтобы побеседовать с магнатом Зией Бажаевым, попросить, чтоб дал денег. И рухнул с высоты 50 метров. Империя «Совершенно секретно», начавшаяся с загадочных смертей, закончилась загадочной смертью. Кто кого убил? Над этим гадать можно сколько угодно, однако опять вспомним буржуазные романы XIX века, сколько там предательств, убийств, отравлений. И нам не кажутся эти преступления чем-то чрезмерным и ненормальным. Становление капитализма — питательная среда для преступлений. Чего удивляться, чего не сделаешь ради наследства, денег, money, gold, марок, франков, фунтов стерлингов! К папе Боровику, чего бы он сегодня ни говорил, наверняка ходили в гости гэбэшики, как домой. У Темы с детства были знакомства. А у гэбэшников были лаборатории, а в них наверняка были «современные яды, которые действуют опосредованно». Интересно, что советское посольство в Париже переслало, наконец, окончательные результаты расследования французской полиции через год, и именно год хранятся по закону в судебно-медицинском институте Парижа поражённые ткани (в случае Плешкова — внутренние органы). После года их уничтожают. Почему посольство вело себя так странно? Жена Плешкова Галя в отчаянии даже обращалась когда-то к экстрасенсу и экстрасенс увидел, что у Плешкова в номере есть люди. То есть он заглянул в то поле, которое существует всегда, и там увидел, что в номере у него были люди. Русские, говорящие по-русски. За ним заехал тогда журналист «VSD», чтобы привезти на обед к главному редактору, но до этого туда пришли говорящие по-русски. Москович? Почему нет, он жил в Париже. А где был 20-го и 21 апреля Тема Боровик? А вдруг в Париже? Мальчики-мажоры бывают везде. Однажды я шёл не спеша в темноте по Парижу и нёс в пакете упаковку пива «Гиннесс». Я вышел на свою рю де Тюренн почти против моего дома, там, где, сливаясь, две маленькие улочки — рю де Беллей и рю Тюриньи — впадают в мою рю де Тюрени. У обочины стоял чёрный автомобиль, и его внутренность была освещена. Заглянув в автомобиль, я узнал... мальчика-мажора Костю Эрнста, я знал его с 23 февраля 1992 года, когда он брал у меня интервью для передачи «Матадор». И после передачи я общался с ним несколько раз у Александра Шаталова, издателя моих книг. Мы поздоровались. Суетясь, он вышел из машины и сказал, что он и его друзья заблудились. «А я тут живу», — сказал я и показал на свой дом и на чердак, где три окна с краю были моими. Он приехал снимать fashion-shows. Была осень, и вот они с друзьями заблудились, все друзья русские. Я ушёл тогда, полный недоумения. Он мог быть в Париже, это не подозрительно, он мог заблудиться, и это не удивительно, но, блин, почему он заблудился под моими окнами? Рю де Тюренн не посещаемая туристами улица, здесь находятся оптовые магазины готового платья, так называемый «Сентьер» (пояс) Парижа, днем улица набита разгружающимся транспортом, а вечером тут пусто, хоть шаром покати, один прохожий на сто метров. Если бы Константин Эрнст не был мужчиной со специфическими вкусами, я бы приревновал его к Наташе, сказал бы, что она назначила ему встречу, но так как он мужчина со специфическими, то версия отпадает. Это пример того, как мальчики-мажоры появляются в самых неожиданных местах. Могут появляться.

Опять прокатываю картину банкета в Доме журналистов на Зубовской, в 1989-м. Он с женою пришли позже всех: меня поразила его тотально наетая физиономия, кажется, вот сейчас лопнет от напряжения жир изнутри. Беседовать с ним было интереснее: он знал кодовые понятия Запада, что отсутствовало даже у Семёнова. То есть я имею в виду, что есть язык за языком. Не переводной, а понятийный. Завистливый взгляд на мои остроносые туфли, на пиджак не в стиле 60-х, а настоящий 60-х, случайно оставшийся из запасов, выброшенных на продажу в 70-е, купленный мной за копейки в Нью-Йорке — новый, не ношенный долгие годы, привезённый в Париж, а стал я его носить в конце 80-х. «Сирс энд Врубек». Мне было наплевать на все эти этикетки, у меня просто уже, кроме этого, нечего было надеть, а он был знаток. Тогда ещё я вспомнил Мисиму, из его комментариев к «Хакагурэ», привожу текстуально:

«Сегодня, если вы пойдёте в джазовый клуб и заговорите с молодыми людьми лет двадцати, вы обнаружите, что они говорят абсолютно ни о чём. Лишь о том, как оригинально одеться и представлять из себя стильную фигуру. Я имел однажды следующий опыт. Придя в джаз-клуб, я едва успел сесть за стол, как парень за соседним столом начал мой перекрёстный допрос: «Вам сшили эти туфли? Где вам их сделали? И ваши запонки, где вы их купили? Где вы взяли такой материал на костюм? Кто ваш портной?» Он задавал мне вопрос за вопросом в быстром темпе».

И Тема задавал мне вопросы о туфлях и где купить. В отличие от Мисимы, который затем порицает молодёжь за суетность и интерес к моде, я не стану этого делать. Я лишь вглядываюсь в тот вечер в банкет, меня интересует момент, когда он подходит к Московичу. Вот вижу, подошёл, жёлтая физиономия Московича, губищи, вульгарный мат, дым, но беседы не слышно. Одиннадцать лет... На такой дистанции — нет, ничего не слышно...

Листьев в дверях ресторана. Там тоже были деньги, там не шла речь о наследовании Империи, но деньги... В России из-за женщин убивают только лохи, из-за политики не убивают совсем. Убивают за бабки, деньги, money, gold. Старовойтова имела при себе 900 тысяч долларов в сумке, за такие деньги у нас в России вырежут 900 семей. Существуют показания пассажиров рейса, что в самолете, в салоне, она прижимала к себе портфель с деньгами, а обнаружена была, уже мёртвая, только с женской сумкой.

Ну ясно, для близких родственников — трагедия... лежат в деревянных ящиках Плешков, Семёнов, Боровик... Исторически же всё это называется: первоначальное накопление и распределение собственности. А культурное воплощение этот исторический процесс получил в романах XIX века, у Диккенса и прочих Драйзеров.

Ему ничем нельзя помочь,

И клетчатые панталоны

Рыдая обнимает дочь...

>

Смерть на морском курорте

Он погиб в том же фешенебельном, богатом стиле, в каком прожил свои шестьдесят. Слепой (лишь один глаз едва-едва видел), взгромоздился на велосипед в курортном городке Довиль в Бретани, о нём много писал Марсель Пруст, об этом городке, его обильно рисовали импрессионисты. Взгромоздился, поехал, упал, ударился головой о бордюр тротуара и умер мсье Jean-Edern Hallier, фрондёр, бонвиван, французский литератор и журналист, бывший мой патрон, директор радикальной газеты «L’Idiot International». Смерть на морском курорте. Холодные устричные волны лизали его любимую малую родину — Бретань.

Передо мной на столе его последняя книга: «Силы Зла», она вышла в сентябре 1996 года, а он погиб в Довиле в январе 1997 года. Вот последняя страница книги:

«Во время, когда мне надо заканчивать эту книгу, я позвонил вчера вечером Кларе. В мою искалеченную ночь Клара, я хочу сказать — Шахерезада, напомнила мне, что проститутки Венеции мажут себе лица спермой, как кремом красоты. Это любимый писатель Миттерана — Казанова вспоминает этот спектакль в своих мемуарах: как они прогуливаются на площади Сент-Марка и медленно дефилируют к Большому каналу. Последний раз, когда я видел Клару, а это случилось тридцать лет назад на мосту Искусств, — как могло быть с Беатрис Данте на мосту через Арно. Сена текла внизу, жёлтая и мутная. Вмёртвую пьяный, я явился к ней в три утра, после того как употребит все мои телефонные жетоны, звоня напрасно другим девушкам. Она бывала почти всегда на месте, ожидая меня. Это была машина для того, чтобы кончить, готовая всегда, моя метафизическая опустошительница яиц. Она мне сказала в ту ночь, что это последний раз, когда она принимает мой визит. Но я ей не поверил. Хвастливый самец, гордящийся своей силой, я был уверен, что кину ей третью палку, и я не понял, что её решение убежать от меня было неизлечимо. Вся робость исчезла, побеждённая алкоголем, я её зло трахал, работая без конца, не уставая делать любовь на протяжении трех часов. Я обладал ею, как никогда ранее, и диван её маленькой комнаты на пляс Фюрстепберг, плот класса люкс, был постоянно взметён непрекращающимися волнами наших разбушевавшихся чувств. Перед тем как я её покинул, я бросил ей последнюю палку в рот, как бы оказал ей высшую порнографическую честь, и заляпал по-дикому её лицо. Вместо того чтобы позволить мне уйти, она встала, желая меня сопровождать. Я должен был прибыть очень рано в Национальную библиотеку, чтобы изучить тексты ренанских (очевидно, рейнских, германских) мистиков. Это на той стороне Сены, которую она не форсировала никогда, оставаясь приклеенной к мосту Искусств. Это последний образ, который я сохранил о ней, зафиксированный, незабываемый. Её веки казались приклеенными к бровям. Она едва имела время одеться. На ногах были простые сандалии, и она была голая под платьем ржавого цвета. Её рыжая шевелюра пылала над глазами. Её кожа, белая, молочная, лоснилась от тонкого слоя исторженного мной семени, который зафиксировался навсегда, как если бы тонкий слой кристаллизировавшейся пудры дал ей блеск божественного мейкапа. Кожа покрыта этим фильтром любви и вечной юности, она стояла неподвижная, в то время как её зелёные глаза сосредоточились на мне с подчёркнутой провокацией от того чувственного безобразия, которому я её подверг. Здесь и сейчас, когда я мастурбирую, это всегда она, опершаяся на перила, неприличная и предлагающая, кто увековечивает мою страсть. Сила звериности юного быка, которым я был некогда, зафиксирована навсегда в этом вечном видении острой и непристойной меланхолии. Читатели, отныне вы не узнаете более ничего. Из адского пота я сделал мою книгу. Ворота ада приоткрылись, они закроются навсегда на их тяжёлых дверях мрака».

Вот и закрылись. Среди прочих (в числе прочих и Фидель Кастро) книга посвящена и нам, «лёгкой бригаде, моему маленькому коллективу» редколлегии L’ldiot и мне лично. Рыжая немка Клара — любовь его юности, другая его любовь-ненависть — Миттеран, президент и «Принц», в макьявеллиевском смысле. Миттерану посвящена добрая половина «Сил Зла». После смерти президента и ещё до смерти Жан-Эдерна Аллиера выяснилось, что разговоры нашего патрона и его сотрудников нашей редакции L’ldiot International — прослушивались, и президент отдал приказ убить Жан-Эдерна. В этом позднее признался один из сотрудников французских спецслужб. Посредником заказчика Миттерана послужил Ролан Дюма, сегодня он стоит во главе Конституционного Совета Французской Республики. Причиной для столь суровой меры наказания, которой предполагалось подвергнуть директора L’ldiot, было то, что в конце 30-х годов будущий президент-социалист состоял видным членом правой фашистской организации «кагуляров» (от слова «кагуль» — капюшон). L’ldiot публиковал материалы о кагуляре Миттеране ещё десять лет назад. Потому совсем не удивительно, что суровый, спокойный, насмешливый фараон Франсуа Миттеран предполагал прихлопнуть модного писателя и скандального журналиста.

А он таки был скандальным. И с самого юного возраста. Во время Второй мировой войны его отец был военным атташе Франции в Венгрии. Там в возрасте восьми лет, если верить самому Жан-Эдерну, он потерял глаз. «От русской пули», — смеялся он, передавая мне этот эпизод. Скорее всего, так и было, но мистификация тоже возможна. Великий Насмешник, он любил вводить в заблуждение.

В дни майского студенческого бунта в 1968 году в Париже Жан-Эдери разъезжал на красном «Феррари» и раздавал антиправительственные листовки. Позднее поехал к красным кхмерам, к полпотовцам, повёз им какие-то деньги, собранные для них французскими ультралевыми. После его приезда разразился скандал с этими деньгами. Его обвинили, кажется, в присвоении этих денег. Вряд ли он мог их присвоить, он был в любом случае твердо убеждён, что весь мир всё равно принадлежит ему. Жан-Эдери мог их пропить и прокутить с красными кхмерами или без, в это я свято верю. Тогда все ездили в героические страны. Режис Дебре поехал в 1967 году к Че Геваре в джунгли Боливии и остался в его дневнике под именем «француз», посидел в боливийской тюрьме и тем обрёл бессмертие. Я полагаю, с той же целью ездил и Жан-Эдерн к Пол Поту. Что касается Режиса Дебре, то позднее я встречал его на нескольких литературных сборищах: этакий себе полусонный человечек в серых костюмах.

В 1973 году вместе с Жан-Полем Сартром и Симоной де Бовуар Жан-Эдерн основал L’Idiot International. Традиция сатирических газет во Франции сильная и давняя. Достаточно поглядеть на долгожителя «Le canard enchaine», этому еженедельнику уже за восемьдесят лет. L’Idiot повыходил после 1973-го немного и закрылся. Жан-Эдерн возобновил его выход только в 1989 году. Тогда же он пригласил в редакторский совет меня. Я пошёл. Компания мне нравилась. Нравился Патрик Бессон — молодой автор из «моего» издательства Albin-Michel, путавшийся тогда с коммунистами, печатавший свои памфлеты и литературную критику в издательстве ФКП — «Мессидор». Нравился остроумный и насмешливый Mark-Edouard Nabe — правый анархист, нравился Morgan Sportes — его документальная книга о компании юных убийц, возглавляемой соблазнительной девицей, наделала шуму. Книга другого нашего парня — Christian Laborde — «Кость Диониса» была запрещена. Michel Houellcbecq сейчас самый популярный автор во Франции. То есть в L’Idiot собралась талантливая компания. Некоторое время членами редколлегии состояли скандальный адвокат Жак Вержес, пролетарский певец Рено,

Новый-новый романист Филипп Соллерс, глава «новых правых» Ален де Бенуа. В конце концов нас «забили насмерть», разорили судебными процессами и уничтожили в атаке СМИ на национал-большевизм летом, осенью и зимой 1993 года. Я, собственно, тогда уже большую часть года проводил вне Франции. Я достаточно подробно описал это убийство в моей книге «Анатомия героя», потому не стану здесь к ней возвращаться. Властям не нравилось, что у нас в газете сошлись левые и правые. Коммунисты и лепеновцы. Я сам писал тогда, помимо L’Idiot, для журнала коммунистов «Revolution» и для журнала лепеновцев: «Choc du mois».

Это Жан-Эдерн заставил меня писать статьи по-французски. Газета выходила уже пару месяцев, а я так и не нашёл себе переводчика.

— Когда же ты для нас напишешь, Лимонофф? — поймал меня Жан-Эдерн.

— Проблема с переводчиком, найдите мне переводчика.

— Зачем тебе переводчик, ты отлично говоришь, во всяком случае, я тебя понимаю. Пиит, как говоришь, я сам тебя откорректирую. Давай, тащи в следующий номер.

Беседа состоялась в кафе, в двух шагах от типографии, где печаталась газета. Там же она первое время и набиралась и макетировалась. Где-то на северо-востоке Парижа. Жан-Эдерн сидел в мятом шёлковом костюме, очень дорогом, на столе стояли несколько пустых рюмок, на колене у него устроилась пухлая школьница Элизабет, а вокруг на пластиковых стульях расположилась редколлегия.

Меня тогда только что высмеяли за мой письменный французский моя литагентша Мэри Клинг и директор коллекции в издательстве «фламмарион» — Франсуаз Верни; потому я боялся быть поднятым на смех второй раз. Дело в том, что я принес план книги «Дисциплинарный санаторий» двум эти женщинам, написав его по-французски. Они качали головами и улыбались.

Попотев над текстом, назывался он «Две Сибири», я принес его Жан-Эдерну в типографию. Наверху, в июльской жаре, при открытых окнах состоялось моё посвящение во французские журналисты. Я даже помню, что там были металлические дачные стулья с дырочками, настолько необычно я волновался, застревая взглядом на деталях — на этих дырочках. Я отдал Жан-Эдерну текст, всего две страницы, он надел очки и стал читать. Помню, что я старался не смотреть на него, настолько меня объял ужас. Я ожидал, что он сейчас засмеётся, позовёт народ, и все они посмеются, насколько же невразумительно глуп мой текст. Но он только два раза спросил у меня: «Что это?» Я два раза вставал и с облегчением объяснял ему, «что это». Это были смысловые непонятности. Закончив читать, Жан-Эдерн позвал девушку «клавистку» (то есть наборщицу — ту, что ударяет по клавишам, набирали на компьютере) и отдал ей текст. «Выйдет в следующем номере», — только и сказал он. Я чувствовал себя, как очень отсталый школьник, диктант которого только что проверили и, против ожидания, не нашли ошибок. Я чувствовал себя больше чем школьник. К тому времени были опубликованы, наверное, уже десять моих книг во Франции, но я (за исключением выхода первой) никогда так не дёргался. Я готов был расцеловать потного, воняющего алкоголем «Vieux» («старика», так мы за глаза называли патрона). Дал, что называется, путевку во французский язык.

Статья вышла в № 13 «L’ldiot» 2 августа 1989 года. Я не утверждаю, что в ней не было ошибок. Конечно, наверное, были перепутанные времена, может быть, артикли, роды слов. Но всё это было читабельно, остальное исправила «клавистка» по ходу набора. Я в тот день хорошо выпил за здоровье «Vieux» и своё новообращение. Так я стал, с его лёгкой руки, французским журналистом. И, может быть, пошел бы далеко, если б не выманила меня оттуда моя старая Родина. Так и вижу его, в холщовых брюках, каких-то тапочках, одна под стулом нога переплела другую, чудовищные ногти больших пальцев, жёлтые, как рог животного, рубашка-поло — расстёгнута, дужка очков перебинтована.

У его жены была квартира на пляс де Вож — это исторический культурный ансамбль из одинаковых старых домов 15 века, квадратом окружающих сквер, в котором стоит памятник Людовику XIII — тому, что поощрял мушкетёров. Когда-то этот же Людовик принимал на площади военные парады. Один из домов принадлежал кардиналу Ришелье, и перед его окнами после запрещения дуэлей отмороженные французские аристократы скрещивали шпаги в знак протеста, а потом на Гревской площади им за это рубили головы. В одном из домов на пляс де Вож жил Виктор Гюго, ещё один дом купил для себя велеречивый и позитивный (чем-то напоминающий российского Немцова) министр культуры у Миттерана — Джек Ланг. В общем, эксклюзивное место. Воняет историей. Я назначал там свидания у статуи Людовика лет десять подряд. Дело в том, что я жил совсем рядом. Выйдя с площади на рю Франк Буржуа (переводится как «улица Честных обывателей»), следовало сразу повернуть налево на «мою улицу» — на rue de Turenne, и через несколько минут я был дома, дом стоял на пересечении rue de Turenne и улочки Капустного моста. (Конечно, никакого моста и никакой капусты). Так что когда Жан-Эдерн решил, что для большего сближения редакционного совета нужно нас приглашать еженедельно к себе на пляс де Вож, кормить и поить, то я стал ходить к нему еженедельно. Было удобно. К тому времени у него были плохие отношения с женой, повсюду открыто демонстрировала свои юные прелести высокая и крупная Элизабет, потому он вёл уже, в сущности, холостяцкую жизнь, окружённый алжирской кухаркой Луизой и секретарём Омаром. Похожий на улыбчивого марсианина — глаза всегда до упора распахнуты, рот тоже, — Омар возил Жан-Эдерна на мотоцикле или в автомобиле. Как водится, Луиза и Омар дружески переругивались. Третьим неизменным персонажем, сопровождающим Жан-Эдерна, был его брат Лоран — бизнесмен P.D.G (генеральный директор, по-нашему). Чего он был генеральный директор, я так и не узнал, но он был верным братом и, я думаю, угрохал немало денег на затеи своего единокровного.

Еженедельные же сборища проходили весело и шумно. Обычно Луиза готовила что-нибудь простое: макароны с мясом, обязательный салат в огромном тазу, выпитые бутылки вина исчислялись десятками. Кроме членов редакционного совета, приходили все авторы, какие-то спецприглашённые. Один раз был Пьер Карден, часто бывал Франсуа Хилсун, глава издательства «Мессидор», бывали адвокаты, члены Французской академии, даже был человек, поменявший крышу в замке Аллиеров в Бретани. Сам чрезвычайно остроумный, любитель пряных выражений и очень литературный, «Vieux» не выдерживал всеразрушающего скепсиса тандема Патрик Бессон-Марк Эдуард Наб. Этим удавалось заставить нас хохотать постоянными шквалами. Хотя газета называлась «L’Idiot International», на самом деле я был самый international, были, правда, и американцы, некая Мэри Мортимер, помню, но они появлялись и исчезали. Я был постоянен, как и сейчас. Мое постоянство в выборе дела, которому ты служишь, и людей, с которыми ты идешь, уже доставили мне в жизни немало неприятностей. И ещё доставят. Но я горжусь, что участвовал в авантюре L’Idiot и был там «не из последних удальцов», а из первых. Как сейчас восхищаются авантюрой «сюрреалистов», или экзистенциалистов, или «ситуационистов» (Ги Дебор стал легендой), так не меньшее право на легенду имеем мы, ребята из L’Idiot. Мы шли впереди своего времени. Нас будут изучать в школах.

Дверь на балкон бывала всегда распахнута. На балконе под пальмой сидел деревянный, в натуральную величину негр. Внизу туристы с подобострастным обожанием подымали головы на наш балкон. О, где вы, златые дни! Сейчас тоже златые, но всякий раз нужно чуть-чуть расстояния, чтобы дни заблистали.

Ещё один эпизод с ним, когда в машине маленького, как Мук из сказки, ужасного фракционера, члена компартии Марка Коэна (он тогда стал главным редактором L’Idiot, а Жан-Эдерн стал директором) мы поехали в Бретань, в замок Аллиеров. Мы, потому что поехала и Наташа Медведева. Это было в 1992 году, в короткий перерыв между войнами. В авантюре L’Idiot Наташа не участвовала (или мало участвовала: кажется, одна или две её статьи всё же были опубликованы) из ревности. Я думаю, она и сама не могла бы и не может ответить на вопрос, почему не участвовала. А вот я могу. Там никто не занимался женщинами. Там высмеивали весь мир, пили винищу, хохотали и обращались с женщинами, как с «копэнами», то есть с товарищами. Наташа же хотела старомодного поклонения или желания её со стороны «мужиков», поэтому, что ей там было делать?

Генералы и священники выходили из семьи Аллиеров. Деревушка Эдерн, попавшая в имя «Vieux», была как бы их наследственным доменом. Правда, защищаясь от обвинений в антисемитизме, яростный Жан-Эдерн однажды бросил своим обвинителям, что у него мать еврейка и что якобы у Аллиеров был обычай брать в жёны евреек. Но пресса проинтервьюировала его отца, генерала, и тот в гневе отвечал, что выпорет сына, а все мужские предки, предполагает он, перевернулись в гробах от кощунственного заявления его сына.

Близ деревушки Эдерн находился замок Аллиеров. Он стоял, как ни странно, в низине. И представлял собой этакий массивный комод, по двум сторонам сохранились остатки вала, всё это обильно поросло различной, как сейчас говорят, «зелёнкой» и шелковицей. Там были даже грибы во дворе! Как утверждал хозяин, над замком — микроклимат, собираются облака и постоянно идёт дождь. Бретань страна суровая и красивая, постепенно превращенная цивилизацией в курорт. Однако каменистая почва, суровые каменные надгробия, окружающее Бретань суровое море сообщают ей нахмуренный и неприветливый вид. Южная Бретань чуть приветливее.

В замке нас встретила Луиза. Из каменной прихожей каменная винтовая лестница вела вверх. Слева и справа — были два здоровенных зала с такими циклопическими каминами, что в каждом внутри по сторонам были две скамейки. Обжитым был только зал слева. Там мы нашли Луизу, Омара, Жан-Эдерна в очках, который в этот вечер ожидал в гости соседа Ле Пена. Денег у него никаких не было, поэтому он уговорил Луизу занять ему денег. Ле Пену нужно было устроить обед. Нормальная история — обнищавший, разорённый социалистами аристократ занимает деньги у служанки. Мы похлопали друг друга по спинам, Жан-Эдерн поцеловался с Наташей (30 марта случилось это несчастливое нападение на неё, рука у неё была на перевязи и в дощечке, лицо в шрамах, пить ей было нельзя — чувствовала она себя дерьмово).

Нам показали замок. Везде дичайшим образом дуло — перманентный сквозняк. Многие стёкла в гигантских, состоящих из отдельных рамок, как пчелиные соты, окнах отсутствовали. Жан-Эдерн сказал, что нужно, по меньшей мере, 800 тысяч франков только на замену дряхлых рам и окон. Под спальню нам отвели огромную залу на втором этаже, над гостиной и кухней. Чудовищного размера постель, какие-то шкафы, портреты и холод плюс перекатывающиеся под ногами гигантские половицы — всё это походило на пещеру бабушки людоеда. А в остальном это был настоящий замок. Было даже привидение — толстый Альберт, участник одного из Крестовых походов. Я, правда, сознаюсь, так его и не увидел. Мы выпили несколько бутылок и отправились в рыбацкий городок, куда ожидалось прибытие траулеров с лова. Ле Пену решили приготовить рыбу. Траулеры вышло встречать всё население. В дымном море из светлого неба моросил дождь. Показались вначале мачты, продетые сквозь тучи чаек. Эти прожорливые паразиты ором возвестили о кораблях раньше, чем мы их увидели.

С траулеров стали свозить рыбу прямиком на рыбный оптовый рынок. Какой-то местный начальник не хотел нас пустить, и Жан-Эдерн устроил с ним французский скандал. С удовольствием вспоминаю его, бронзоволицего, высокого, клок волос треплется у очков, холщовые брюки, рубашка, сандалии, и сквозь них — ужасные роговые жёлтые ногти. Слова «республика», «французская литература», «семья», «Бретань» так и летели у него со слюной в сторону чиновника, хотя речь шла, как оказалось, даже не о рыбе, не о рынке и не о нас. Оказывается, свой автомобиль (наш мы запарковали поодаль) Жан-Эдерн запарковал на паркинге местных рыбных чиновников. На самом рынке: розовые чудные креветки, скользко-серебряные рыбищи, древние крабы — все это покоилось в пластиковых белых корытах, и некие типы с блокнотами и карандашами за ухом, в фартуках, орали цифры. Толпа покупателей подымала пальцы. Торговля не шла, но летела. Луиза выбрала нужную нам рыбу.

Ещё один эпизод, на пляже, спустя несколько дней, когда вышло солнце, жёлтое, как маргарин, и не горячее. Лежа у воды, глядя на меня, Vieux сделал мне комплимент. «Он отлично сложён, твой мужик», — сказал он Наташе. При этом он употребил два жаргонных словечка: «вашман», которое я перевёл как «отлично», на самом деле было модным тогда эпитетом, оно бессмысленно, «ваш» — это корова. Примерно как у нас говорят «пиздатый». Второе словечко «мэк» — я его перевёл как «мужик». То же, что и «мэн» по-английски.

У него были манеры феодала. Он заводил себе фаворитов. Потому я старался не очень к нему приближаться, хотя он мне нравился. Он был похож одновременно и на героя книг Скотта Фицджеральда, персонажа какой-нибудь «Ночь нежна», с добавлением скандального взрывчатого американского типа журнализма. L’Idiot предвосхитил многие скандалы. О «кагулярстве» Миттерана мы заявили первыми, так же как о незаконных детях Миттерана и актёра Ива Монтана. Мы счастливы были считать, что это L’Idiot свёл в могилу Шарля Эрню, бывшего министра обороны, умершего через две недели после того, как мы опубликовали ксерокопию документа начала 40-х годов, свидетельствующего о том, что Эрню состоял в фашистской организации.

При всём при том Жан-Эдерн был феодалом. Сварливым, когда его что-то не устраивало, предательским, вероломным. Он платил нам как мог, иногда я получал пять тысяч франков за статью, а порой месяцами не получал ничего. Он носил белые фуляры, сидел в дорогих ресторанах, был жутко светским, знал весь Париж, спал со школьницами, пил свою водку до посинения. Точнее, он был всегда привычно пьян. Вставал он ужасающе рано, в 6 часов, и отправлялся на завтрак в кафе в сторону, противоположную от пляс де Вож. На рю де Сент-Антуан. Кафе называлось «Мушкетёры». Я думаю, он пил с утра. Но его хватило на шестьдесят лет, и умер он не от этого.

Как ни странно, умер он от последствий политических преследований. В 1991—94 годах я бывал в Париже всё реже, хотя держал там квартиру, и жена моя, с которой мы всё более отдалялись, жила там. В один из приездов братва из L’Idiot вызвала меня защищать апартмент Жан-Эдерна на авеню Grande Armee (Великой Армии) — в фешенебельном квартале в 16-м аррондисманте, где жил Vieux после того, как разошёлся с женой. Судебный пристав должен был прийти и описать апартмент. За долги L’Idiot, не за долги Жан-Эдерна. К зданию на авеню Grande Armee собралась толпа. Все «наши». Несколько академиков из Французской академии, авторы L’Idiot, туча журналистов, просто ребята с окраин, все, кому он был дорог и любопытен, плюс его адвокаты. Судебных приставов Жан-Эдерн не пустил. Силой. Не пустил даже в ворота, в само здание, хотя сам он жил на последнем этаже.

Через несколько дней после очередного судебного заседания (с нас продолжали требовать деньги экс-министр Жак Ланг, адвокат Миттерана Кижман и другие могильные черви) он внезапно потерял зрение второго, живого глаза. Осталась какая-то 1/60 часть от нормального. Я видел у него спецтелефон с огромными цифрами. И лупу, через которую он смотрел на телефон. Но это не конец его истории. Он вылез, стал дружить с Шираком (у него всегда были широкие связи с правыми, с крайне правым Ле Пеном, с мэром 15-го аррондисманта). Его книга «Потерянная честь Франсуа Миттерана» (в своё время её неуспешно, в форме газеты издавал L’Idiot) стала бестселлером, продано было более 300 тысяч экземпляров. Когда Ширак пришёл к власти, Жан-Эдерн стал шоуменом. Он вёл две телепередачи: одна из них литературная. В последний мой приезд в Париж (я жил уже в Москве) он пригласил меня на свою телепередачу. Там присутствовал старый, как камень, Жан Марэ (но очень достойный), какой-то ирландский нобелевский лауреат, остальных не помню.

Вспомнился ещё один забавный факт. Когда в 1992 году в Париж, приглашенный на Форум в Сорбонне под названием «Куда идет Восток?», приехал полковник Алкснис, я поместил его у Жан-Эдерна Аллиера, на авеню Великой Армии, в пустующем апартменте на том же этаже, что и апартмент Vieux. После Омар и Жан-Эдерн с восторгом вспоминали, как «чёрный полковник» спал, а рядом стояли его коричневые ботинки из пластика.

«Силы Зла» также имели ошеломляющий успех. Подводя итог его жизни, можно вспомнить эпизод в зале «Мютюалите», я не помню точно, было это в 1990-м или 1991 году, но было в момент наибольшего успеха L’Idiot, когда нас начали продавать в лицеях, с рук, а общий тираж некоторых номеров достигал 250 тысяч, это для Франции с её 56 миллионами жителей! Мы тогда сделались культовой газетой, единственной, говорящей всю правду в ансамбле: и левую правду — её говорили Жак Димэ или Марк Коэн — коммунисты; и правую — её говорили Ален де Бенуа, некоторые авторы газеты «Минют», Марк Эдуард Наб; и культурную правду (Жан-Эдерн ещё в 1974 году основал Антигонкуровскую премию). И вот осень, ноябрь, кажется, и зал «Мютюалите» набит людьми. «Такого не было с 1968 года», — говорит служитель с восторгом. Пришли и старые, разуверившиеся в осторожной политике ФКП коммунисты, и радикальная молодежь, и правые скин-хэды, и одинокие народные мстители. Все пришли, как оказалось в ходе вечера, на политическое сборище. Они, бедняги, стали видеть в нас, в L’Idiot — политический авангард. Они явно хотели, чтоб мы их возглавили и повели громить это пресное и по тому отвратительное общество. Да, отвратительное — несмотря на все исторические красоты Прекрасной Франции.

И тут оказалось, что этой роли многие из наших испугались. Не пришел в «Мютюалите» «пролетарский» певец Рено, не появился попутчик коммунистов, мой друг Патрик Бессон, не пришёл правый Наб и многие другие. Жан-Эдерн пришёл, но поручил вести собрание Марку Коэну, дёргался. На вопросы зала отвечал ёрнически, закончил всё буффонадой. Он, как сказал мне Омар, боялся бейтаровцев: те якобы послали ему предупреждение, что приедут и разгромят зал. В отличие от России, во Франции «Бейтар» действительно какое-то время существовал, хотя высовывался не часто, избивал ревизиониста Форрисона (отрицающего существование немецких газовых камер) и ещё какие-то мелочи совершал. То есть выяснилось, что, имея мужество интеллектуальное, феодал не имел мужества физического. Мы оказались в тот вечер ниже зала. Я уверен, что тогда, ни много ни мало, в зале «Мютюалите» решилось будущее Франции: народ хотел, чтобы мы запустили новую лево-правую партию, а у бравого сообщества лево-правых журналистов не хватило храбрости, желания, силы духа. Жан-Эдерн укатил, сидя на мотоцикле сзади Омара, впившись руками ему в спину! У того потом были синяки! И осталась Франция без нового политического движения. Вот прошло семь лет после нашего окончательного разгрома в 1993 году, но настоящий саморазгром мы себе учинили раньше, в зале «Мютюалите». Больше всех виновен, конечно, Vieux. Или мама, родившая его.

Надеюсь, что сидит он сейчас в Аду, стаканчик с водкой, пухлая школьница на колене. Как-то в такой же позе он сидел в кафе «Липп» в компании его брата, меня, журналистки Фабиенн Иссартель. Мы так сидели в баре за столиками, а из ресторана, из глубины, вышел в горчичном пальто (у Vieux тоже было горчичное) развесёлый Шарль Трене лет так около девяноста, со свирепым черноволосым не то охранником, не то любовником.

Шарль Трене был из Эпохи Гитлера и Эдит Пиаф, далёкий, как Крестовые походы. Жан-Эдерн остановил Трене и побеседовал с ним. Представил «Поющему дурачку» (такое у него было самопрозвище) нас всех по очереди. Я пожал ему руку.

Всё это было не так давно, но быстро становится далёким, как Крестовые походы.

Балканский писатель

На обеде у моего издателя Ивана Набокова в семейном особняке Жоксов на набережной Часов (de L’Horloge на самом деле переводится: большие часы, башенные часы), в двух шагах от средневекового «Нового моста», я познакомился с пьяной светской дамой. Там у Набоковых все сидели за отдельными столами, и мы с ней оказались рядом. То был ещё 1981 год, и я говорил исключительно по-английски. Потому Жаклин де Гито и посадили рядом со мной, она свободно говорила по-английски.

В окнах особняка семейства Жоксов плескалась мутная река Сена. Если пойти по набережной направо от особняка, то через несколько сот метров стоят исторические башни тюрьмы Консьержери, а за ними Дворец Правосудия и средневековые лабиринты зданий, набитых французскими ментами. (Там, во Франции, «менту» соответствует слово «флик».) Ментам во Франции отвели самое центровое и дорогое место — на острове Ситэ, там, где, собственно, и возник Париж. Напротив Дворца Правосудия помещается префектура полиции. А рядом Нотр-Дам и Госпиталь Бога. Что касается башен Консьержери, то под ними и под Дворцом Правосудия до сих пор помещается следственная тюрьма. Говорят, вонючая и отвратительная (рядом средневековая канализация), не лучше наших «Крестов» или «Бутырки» — правда, там у них посвободней, такой, как у нас, скученности нет. Я всё это поясняю, чтобы стало понятно, что эта за семейка — Жоксы, раз живут в таком месте. Иван Набоков — мой издатель и литературный директор издательства «Albin-Michel», хотя он и племянник Владимира Набокова — знаменитого писателя — и сын музыканта Николя Набокова, сам Иван никогда бы, конечно, не заработал на такой особняк. Но он женился на Клод Жокс, дочери старого Луиса Жокса — соратника Де Голля, министра, посла и всё такое прочее, короче, знатного вельможи. Брат Клод — Пьер Жокс, очкастый коренастый типчик, не стал голлистом, а пошёл к социалистам. В описываемое время (в марте 1981 года социалиста Миттерана избрали Президентом Французской Республики) Пьер Жокс стал министром внутренних дел. Впоследствии он переехал из особняка, где занимал верхние этажи, в апартаменты, предоставленные государством, где его было легче охранять жандармам. А сразу после его назначения у особняка на тротуаре поставили наряд полиции.

Когда мы с пьяной вдребезги графиней Жаклин де Гито вышли из дома № 39, она резко и конвульсивно махала сумочкой, и «флики» с их автоматами одобрительно зацокали языками. К счастью, жила она рядом, на рю де Савой. Так что я транспортировал её по ночному Парижу (мы ушли последними, по-моему, изрядно утомив хозяев) без крупных проблем. Хотя мелкие были.

Это я уже потом узнал, что Жаклин — графиня из старого бургундского рода, и, в отличие от всяких смазливых птичек, она не получила титул, выйдя замуж за графа, а получила его от графа папы. Это я уже потом узнал, что она была женой известного издателя Кристиана Бургуа и вместе с ним была замешана в скандале, известном во Франции как «афера Марковичи» (впрочем, французы произносят «Марковики»). Марковичи (или Маркович, теперь уже трудно разобраться, как писалось это имя) был телохранителем известного киноактера Алена Делона и однажды был найден мёртвым. Полиция стала копаться в этой смерти и раскопала весёлую компанию, развеивавшую скуку жизни оргиями, или «партузами», как их называют во Франции. В числе участвовавших фигурировали Ален Делон, Кристиан Бургуа, его юная жена Жаклин и... президент Французской Республики Помпиду... «Афера Марковики» произошла в самом конце 60-х годов, но она до сих пор волнует французов своей очаровательной смесью убийства, похоти, власти (Помпиду), яркой славы (Делон) и юной красоты (Жаклин, да и Делон). Таща её через Париж, я всего этого не знал. Это был 1981 год, значит, ей могло быть лет 20—25, когда Помпиду стал президентом в 1969 году, а умер в своём офисе, внезапно, в 1974 году, следовательно, в момент нашей встречи ей было от 32 до 37 лет. Физиономия у графини де Гито была, конечно, испитая: некоторые набряклости «мешков» под глазами, какой-то напряг с шеей, но у неё была отличная фигура высокой аристократки и большие шикарные сиськи при тонкой талии. На лодыжке правой ноги она носила цепочку. Волосы она красила в цвет красного дерева — такой цвет волос меня раздражал, помню.

Вообще, в ней была оригинальная смесь пьяндыги и деловой женщины, аристократки и алкоголички. Мы ложились с ней в чудовищное корыто из дерева, обшитого кожей, — подарок безумного дизайнера, с него съезжали все простыни, а простыни у неё были шёлковые — чёрные и фиолетовые, класс, а не простыни! Люкс, мечта... Эстетство, куда там «Плэйбою»! На ночь возле кровати она ставила литровую бутыль рабоче-крестьянского пива с ядовито-зелёной этикеткой. За ночь она успевала осушить бутыль. Она работала в фирме «Нина Риччи», помощниками у неё были смешные гомосексуалисты. У «Нины Риччи» она занималась аксессуарами. Целая комната в квартире на рю де Савой была увешена одеждами Жаклин. Во множестве рядов на тремпелях висели платья, костюмы, брюки, блузки. Внизу под одеждами теснились шеренги туфель. Большую часть этих вещей она не покупала или покупала у друзей, известных дизайнеров, за смехотворную цену. У неё там висело немало и полосатых зебр от Сони Рикель, зебровых её одежд. Однажды мы с ней сходили на обед к писательнице Реджин Дефорж, там мы встретили уже пожилую Соню, «Старой девочкой» я её назвал про себя. Куст рыже-седых волос, брюки, объемистые груди под раздутой розовой блузкой и некий Пьер, черноволосый, сладкий, в бархатной куртке, не то любовник, не то телохранитель, не то сотрудник. Вероятнее всего, всё вместе. Яркие сочные губы Пьера и бледные промокашки у Сони, помню, меня озадачили.

Югославский писатель Данила Киш тогда ещё не появился. Он вообще появится после меня, Жаклин подберет его, по-моему, там же, где я подобрал её, у Ивана Набокова. А в тот вечер нашего знакомства я её выебал с удовольствием, надо сказать, держа за большие сиськи. У неё был хороший зад, отличные ноги. Она была излишне загорелой, ну и физиономия, об этом я уже говорил.

Сжимая меня в объятиях (иначе не скажешь, именно сжимая), она счастливо повторяла: «My muscular man... my muscular man», — очевидно, в отличие от её прежних любовников, я был мускулист для неё. Мы стали с ней встречаться. Рю де Савой находится в Латинском квартале, чуть в стороне от оживлённой днем и ночью рю Сент-Андре дез-Арт. Окна её спальни выходили во внутренний сад и с той стороны были обвиты плющом. Квартира скрипела старым паркетом, хорошо пахла не только духами Жаклин, но и каким-то слабо-огуречным запахом. Очевидно, это пахло так одно из её растений. Растений было изрядное количество, некоторые были очень большие.

По её словам, растения принадлежали её брату, одна из комнат — также (она мне показала её), но брат здесь давно не жил. Вряд ли было иначе. Всего было не то шесть, не то семь комнат драматически неравной величины.

Она пришла ко мне на улицу Архивов, первую мою квартиру в Париже — это была длинная, как трамвай, комната: камин, два окна впереди, хвост трамвая утопает во тьме, ванна сидячая, туалет работает, как насос: по длинной узкой трубе он выкачивал дерьмо в широкую вертикальную трубу канализации. Она принесла мне бутылку виски и большой, как одеяло, чёрный шарф из кашмирской шерсти. Шарф был тёплый, от знаменитого дизайнера, но я его очень скоро потерял, о чём сожалел. Она наполнила мою студио запахом духов, и мы, высадив бутылку, стали ебаться.

Она, я думаю, видела меня этаким Джеком Лондоном, самородком, талантливым дикарём, свалившимся в Париж с русской берёзы. Дополнительную интересность моей биографии придавал тот факт, что до того, как попасть к ним, я на шесть лет задержался в Америке. Её поколение было подвержено американской блатной романтике. Они читали битников, слушали твист и рок, а их певцы называли себя Джонни Холлидей и Эдди Миттчел. Так что я отлично вписывался в её внутренний мир. У меня в студио, конечно, было не очень уютно, хотя я вовсю жёг камин, потому удобнее было встречаться у неё. В конце концов образовалась такая рутина. Я приходил к ней, она (или её приходящая служанка) готовила обед, а я помогал. В том случае, если готовила служанка, то помогали мы оба. Помогая, мы пили отличное белое вино «Сансерр» (даже только произнося сейчас это название, я вспоминаю его колющую пряность во рту, когда пьешь его холодным, проглатывая устрицы: всё равно какие, дешёвые «нортугез» или дорогие плоские «белонс № 1»), и к моменту обеда бывали уже навеселе.

Подав нам обед, горничная не уходила, а ждала, пока, отобедав, мы перебирались в спальню. Вымыв посуду, горничная покидала квартиру, и мы слонялись по ней пьяными привидениями. Перед тем как выебать её, я выкуривал небольшую самокрутку марихуаны. А она продолжала пить. Всё это происходило в конце дня. Ибо «контесса» (то же, что и графиня) работала и отправлялась в «Нину Риччи» если не к 8 утра, то к 11-ти или 12-ти, но отправлялась, как нормальная труженица. Очень скоро обнаружилась странная привычка графини пускать струю вместе с оргазмом. Подумав над этой проблемой, я решил, что мне это даже нравится. Член только пощипывало.

У неё была свора знакомых гомосексуалистов. Всех я не упомнил, но вот с Пьером Комбеско, будущим лауреатом Гонкуровской премии, я познакомился до Жаклин и ещё долго дружил с ним после. Не подумайте плохого, ядовитый, сварливый, сногсшибательно остроумный Пьер нравился мне своими хулиганскими выходами, экзотизмом, преувеличенным!! манерами опереточного гомика. Помимо этого, он был эрудированный, смелый человек и хороший друг.

Все своих «гомо» — и тех, с которыми работала, и тех, с кем нет — Жаклин время от времени приглашала к себе. Готовила она изысканно, помню её приготовления: сливовое пюре с кусочками жареной козлятины, например. Думаю, что даже не мог до конца оценить её кулинарные таланты. Правда, к началу обеда она была уже вдребезги пьяна. Один раз она села мимо стула.

Время от времени мы куда-то ходили. К Реджин Дефорж, я уже упоминал; муж у Реджин был урождённый Вяземский, ходили мы на всякие выставки. Один раз, помню, присутствовал Энди Уорхол. И мы, пьяные, стояли с Жаклин и долго с ним разговаривали. Уорхола я видел лет пять назад на нескольких парти у Либерманов и был ему Татьяной представлен. Но я позволил Жаклин познакомить меня с Уорхолом вновь, да и вряд ли он узнал бы в парижском писателе, любовнике скандальной контессы, русского эмигранта 1975 года. Галерея помещалась в конце рю Мазарин. Нагрузившись шампанским, мы пошли к бульвару Сент-Жермен. В жёлтом брючном костюме, с поднятыми вверх волосами, на сверхвысоких каблуках Жаклин качаясь дошла со мной до кафе «Флёр». Там сидел опередивший нас лунноволосый Энди Уорхол. Не в самом кафе, а на бульваре. Мы нашли себе место неподалеку, потому что у их столика был полный комплект, человек пять с обожанием ловили слова мэтра.

— Вот, ещё один подламывается под Уорхола, — сказал злой молодой человек своему собеседнику, тоже злому и молодому человеку за соседним столиком.

— Идиот! — возмутилась Жаклин. — Эй ты, идиот, это настоящий Уорхол!

И, встав, чуть не упав, закричала:

— Эй, Энди, ça va?

Уорхол покачал рукой. Молодые люди оскалились.

Ещё, помню, я повёз её в мастерскую к художнику Куперу. До 1972 года он назывался Юрием Куперманом, и у него была мастерская во дворе дома на улице Кировской (ныне Мясницкой), в том же дворе, где когда-то была мастерская отца Пастернака, художника Леонида Пастернака. Потом он жил в Англии и в конце концов стал модным художником во Франции. Его «табло», как называют картины французы, изображали сливающиеся с фоном куски стульев и вообще всякое старое барахло. Очевидно, в детстве Юрий увидел где-нибудь на чердаке бабушкиной дачи в гнилой соломе старые вещи — сломанные стулья, скрипки, колотые чернильницы, — и это навеки ударило его по голове. Уже тогда он внешне выглядел, как старое кожаное седло из музея Востока, большой и старообразный. Мы напились у художника до такой степени, что, втиснувшись на четвереньках на водительское место, Жаклин на четвереньках вылезла через пассажирскую дверь. Да, она водила машину, и неплохо, у неё никогда не было аварий.

Потом она рассказала мне, что Купер пытался увести её у меня. Он звонил ей, встретился с ней, убеждал её бросить меня и жить с ним! Если бы я не знал Купера, то мог бы заподозрить, что Жаклин набивает себе цену. Но я наблюдал в России, Италии и Америке его роман с продюсером NBC, американкой Люси Джарвис. Той было лет под пятьдесят, и как она за ним бегала, чего только она для него не делала! Пьесу по его книге (он был и автором книги) Люси уговорила поставить бродвейского продюсера Харольда Принца! Впоследствии постановка не состоялась, но Люси приложила массу усилий. Она сдвигала для «Юрочка» горы. Очевидно, Купер увидел в Жаклин де Гито французский вариант мадам Джарвис. Но Жаклин настучала мне на него. И я только смеялся. Вот мерзавец! Купер принадлежал (пока ещё он не умер) к категории мужчин, которые обожают несвежих женщин. В моём меню Жаклин была исключением, я стал с ней спать вначале из хулиганства, продолжал из удовольствия и тщеславия — как же, ведь «контесса» и участвовала в «партузах» самого Помпиду! В меню Юрия Купера она была бы основным блюдом.

Осенью 1982 года я уехал в Штаты. Там я познакомился с Наташей Медведевой. Провел с ней целомудренно первую ночь за просмотром странного испорченного гениального фильма «Ночной портье» и незаметно для себя втянулся в мрачную трагедию этой 24-летней женщины, опрометчиво дал ей обещание увезти её в Париж. Наташа прибыла в Париж 12 декабря 1982 года.

На Жаклин не оставалось времени. И мы отошли друг от друга, без разрыва. Потому что нас связывало её деревянное корыто, отделанное в кожу, её и мои оргазмы, её струя. А планов у нас никаких общих не было.

Через какое-то время, прошло лет пять, Пьер Комбеско, уже Гонкуровский лауреат, сказал, что Жаклин велела ему привести меня на обед. Я пошёл. Без Наташи. Было ли что у меня на уме тогда, я не помню. Скорее всего, нет, захотелось увидеть смешную Жаклин, вдохнуть запах старого паркета, огуречный острый запах нашей любви — бывшего рабочего салтовского завода «Серп и Молот» и контессы из старого бургундского рода. Захотелось побыть в приятном месте.

У меня плебейская привычка приходить вовремя. Даже если я пытаюсь опоздать, то не получается. Я пришёл, когда там был только один приглашённый — югославский писатель Данила Киш. Определить точно, кто он — я думаю, он не мог и сам: в его жилах текли венгерская, сербская, цыганская и еврейская крови, как минимум. Небольшая морщинистая носатая морда на сутулом костяке. Узковатые плечи. Шумный нрав! Я с ним уже мельком виделся в суете парижской литературной жизни: на каких-то коктейлях, должно быть. С Жаклин мы поцеловались. Она уже была вся парадно одета, фартучек поверх селёдкой охватывающего её костюма, она только отвела мокрые руки за спину и стала говорить со мной по-французски: «Бонжур, Эдуар, теперь ты, сказал мне Пьер, отлично говоришь на нашем туземном!»

Гопник Данила стал сразу называть меня на «ты» и налил мне белого вина. Нет, это был не «Сансерр», но в остальном он явно занял у Жаклин то место, которое занимал я. И контесса де Гито демонстрировала их отношения. То положит руку ему на плечо, то коснется кисти руки, то обопрётся на него. Одет он был, как мог одеваться ещё только Бродский, — гулаговского стиля жёваный пиджачок, мятая рубашка, брюки, вздувшиеся в коленях. Я слышал, что он неплохой писатель, позднее мне попала его небольшая книжка в карманном формате, изданная в «Пингвине». Тематика была диссидентская: война, лагеря, история его семьи, но во всё это добавлено было несколько вёдер добрых балканских ужасов и сюрреалистических изуверств. Этим славятся югославы, стоит поглядеть на фильмы Эмира Кустурицы, а до него посмотреть «Свит-Муви» Душана Маковеева...

Слава Богу, вскоре появились гомосексуалисты, во главе с Пьером, стали сплетничать, злословить и потом ссориться с Данилой. Даже для меня, сурового джеклондоновского героя, Данила Киш был тяжёл, с его тыканьем, прерыванием собеседника, привычкой тыкать кривые, не очень чистые пальцы в грудь собеседника, а уж на них он оказал прямо мрачное влияние. Они с ним сцепились. И нельзя сказать, что победили. Потом мы сели за стол. Еда была восхитительная. Жаклин всё время бегала на кухню, инструктировала служанку. Блюдо подавал нанятый официант. Возвращаясь с очередного похода на кухню, Жаклин села мимо стула. Думаю, ей было очень больно, может быть, сломала копчик, но когда её уводили в спальню, скорее уносили, она стоически хотела остаться. «Се rien, се rien», — повторяла она.

Когда её выносили, Данила продолжал словесную баталию с лысым сотрудником Жаклин — гомосексуалистом, конечно. Балканские мужские обычаи я знаю: теперь, когда я воевал на вуковарском, боснийском фронтах, в Книнской Крайне, когда я посетил Черногорию. Но это было позже, Данила Киш тогда уже умер. В 1987 году я встретил его в Будапеште. Под скрипки цыган он плясал какой-то дикий танец. И был очень недурён. «У него рак, — сказал мне кто-то из присутствующих за столом. — Он знает».

В октябре 1989 года югославы пригласили меня в Белград на ежегодную традиционную Белградскую встречу писателей. Были русские из России, и были русские из эмиграции. Муза Павлова соседствовала с Войновичем. В последний день моего пребывания там меня отвезли на старое Белградское кладбище: хоронили умершего от рака Данилу Киша. Стояла широколиственная, медленная осень. Красивое южное кладбище. Ризы священников сияли, если вдруг из-за туч появлялось солнце. Особенно красивы были чёрные одеяния священников, расшитые золотом. Тучи лежали низко, но часто раскалывались, и в просветы проникали ещё обжигающие лучи. Я задумался о нём.

А потом его страну разорвали на части когтями. И смерть совсем молодых людей стала обыденной. Когда я в следующий раз приехал в Белград в 1991 году, по пути на фронт, в отеле «Славия», где я останавливался в первый приезд, жили беженцы.

>

Труп, найденный в парижских кустах

В ноябре 1980 года появилась в магазинах Франции моя первая книга, роман «Это я, Эдичка» под французским названием «Русский поэт предпочитает больших негров». Мной стали интересоваться журналисты. Механизм был простой: они получали мой телефон у пресс-атташе издательства, у девушки Коринн, и звонили мне. Тогда под предлогом, что они журналисты, ко мне проникли несколько отличных людей и потом надолго остались в моей жизни. Пришел ко мне Доминик Готье, тогда он представлял газету XIII аррондисманта, позднее образовал вместе с друзьями издательство Dilettante, в свое время они опубликовали несколько моих книжек, а сейчас они — раскрученное модное издательство. Появился тогда впервые в моей жизни Тьерри Мариньяк, явился вместе с неизменным его другом Пьер-Франсуа Моро. Пришли они с «радио-либр», то есть с негосударственного «свободного» радио. Радио тогда закрыли, страна жила ещё под Жискаром д’Эстеном, в газете «Фигаро» на последней странице время от времени печатались фотографии гильотинированных, так что какие там свободные радио. Позднее свободные радио расцвели уже при Миттеране. Тьерри был в рваной кожаной куртке, Пьер-Франсуа — в длинном плаще, ботинки их оставляли желать лучшего. Мы сдружились. Сдружились так крепко, что за Тьерри только что, всего лишь какие-нибудь две недели назад, закрылась дверь в квартиру, в которой я пишу в Москве эти строки.

Интервью со мной они всё же пристроили, но не на радио, а в журнал «Актюэль». Через некоторое время они пригласили меня «к себе». Пьер-Франсуа снимал квартиру на Пигалле, в знаменитом квартале проституток и секс-шоу. Так что, чтобы найти его, мне пришлось несколько раз спрашивать дорогу у раскрашенных трансвеститов и просто проституток, они там гуляли по всем переулкам. Вот не помню, был ли там Ален Браун, в тот вечер. Мы все сидели на полу, курили гашиш и пили виски и джин. Французское вино парижские юноши презирали. Вместе с нами присутствовало очаровательное создание — тонкие ножки в белых чулках, хрупкие плечи, гривка блондинистых волос, юное подкрашенное личико, её звали Пиколь. Порок в таком обличье, как у Николь, меня всегда безудержно привлекал, поэтому все внимание моё было направлено на эту парижскую девочку. Жила она где-то рядом, была соседкой Тьерри, и когда он выразил желание показать мне свою среду обитания, я пошёл. Там был арабский квартал, полчища детей, а его каморка, как полагается — голая, матрац на полу, книги в изголовье. Показывая мне своё жилище, как я понял, он как бы хотел обозначить, что они тоже живут, как я, что у них ничего нет. Братья по классу. А меня интересовала Пиколь.

Чётко помню нас на площади Республики в полупустом обувном магазине отца Алена. Среди коробок с обувью лежат связки брошюр — тираж первого номера журнала «Acte gratui», то есть милосердный удар, удар, которым приканчивают. Редакторами были, конечно, Тьерри и Пьер-Франсуа. Тираж оплатил отец Алена: мсье Браун. Как потом выяснилось, мсье Браун был готов оплатить любое дело, лишь бы Ален занимался делом. Носатый, тоненький, насмешливый, гладко зачёсанные назад чёрные волосы, всегда подчеркнуто элегантно одетый, Ален есть у меня в книге «Укрощение тигра в Париже», там он выведен под именем Фернана, а его подруга названа Адель. На самом деле его звали Ален Браун, а её Сесиль. Её до сих пор зовут Сесиль, а его звали Ален, ибо не так давно его нашли в кустах в Париже мёртвого. Он несколько дней уже лежал в парижских кустах дохлый, и даже стал, как рассказывают, вонять.

А в 1981 мы склонялись над «нашим журналом», радостные. Там был и мой материал, и затем я участвовал во всех номерах, кажется, их вышло семь. Там были фотографии Сержа Ван-Поока, и он находился вместе с нами тогда, разглядывая журнал, наш журнал. Судьба Сержа также трагична: он умер в 1984-м, в ванной, внезапно, от опухоли мозга, этот здоровый высокий парень с крепкими ногами, бывший всем остальным ребятам как папа. Сдох, словно муха! Умер, когда стал уже знаменитым фотографом — например, вышел огромным тиражом путеводитель по Парижу, на обложке его остался на память нам сам Серж и его подруга. На фоне Эйфелевой башни, в носках, с вытянутыми лицами... так он и ушёл в вечность. По какой причине его туда вызвали, оторвав от успешной жизни, от подруги и обожавших его двоих приёмных детей, конечно, узнать невозможно. Вечность — там ждут, впрочем, всех.

До того как умереть в ванной, Серж успел однажды спасти Алена. Случилось это вот как. Надо сказать, что их история — компании талантливых молодых, но гнилых парижских ребят — есть и история их поколения. Франция — старая страна с жёсткими на самом деле нормами жизни, там нет места для молодёжи. Её стараются спешно состарить, загнать в режим «работа-досуг-уикэнд». Ален хотел сплошного досуга, деньги были у родителей, ему было скучно. Все они родились ещё в старой вертикальной структуре старого Парижа. Это когда в одном здании внизу жила консьержка с детьми, этажи выше занимали буржуа, а на самом верху жили самые бедные, там и потолки были ниже, и в chambre-de-bonne, то есть комнатах для служанок на чердаке, жили служанки, часто с детьми, и студенты. И вся детвора играла в одном дворе, то есть дети буржуев с детьми консьержки и с детьми служанок и рабочих с верхних этажей. Там они все и познакомились. Тьерри, Пьер-Франсуа, сын добропорядочных евреев-обувщиков Ален Браун, Серж Ван-Поок, и сын армянских эмигрантов Габриэль, и сын консьержки Фернан. Настоящий Фернан (я уже сознался, что почему-то передал в «Укрощении тигра» это имя Алену) — настоящий Фернан был вором, сидел в тюрьме, торговал наркотой и умер от передозировки в 1990-м, будучи продавцом газеты «L’Idiot International», вот какие бывают повороты судьбы! Кстати сказать, феодал, директор газеты Жан-Эдерн хитро и коварно использовал его смерть от овердозы, выдав её за героическую смерть на боевом посту распространителя опасной, субверсивной для государства газеты «L’Idiot International». Он зашёл так далеко, что подкупил жену Фернана — несчастное создание, оставшееся в одиночестве доращивать ребенка, подозрительно любившего стрелять из пока игрушечных пистолетов. Более того, Vieux недоплатил жене Фернана, чем до сих пор возмущается Тьерри.

Вертикальная структура города — человечнее, слов нет. Вместе с детьми буржуа, я помню, мы ходили к жене Фернана в квартирку с ободранными до деревянных рёбер стенами. Сопливый ребенок, холод, ребята отнесли ей немного денег, Фернан сидел в тюрьме.

Последующие поколения жили уже по горизонтальной схеме: кварталы рабочих — за пределами Парижа; буржуа все в хороших кварталах. Так что следующему поколению воров Фернанов будут помогать только такие же Фернаны, поскольку маленькие буржуи вырастают уже по горизонтальной модели городского общества города Парижа и не знакомы с ворами.

Ален постоянно читал. У него была отличная эрудиция, чувство юмора, элегантность, он был добрый мальчик. Но делать ему на земле было абсолютно нечего. К тому же его первая любовь — некая Лулу — умерла в нежном возрасте от овердозы героина и сломала жизнь Алена, он остался вечным вдовцом. В те годы его сопровождала верная Сесиль, готовая с ним в огонь и в ад, но Сесиль была тоже носатенькая, небольшого роста, аккуратная девочка с ирокезом, выжженным спереди до желтизны подсолнуха. Какая была Лулу, я не знаю. Если такая или подобная юной бестии Николь (я постоянно встречал её тогда, но у неё был хмурый мужлан-парень, говорят, он даже бил её), то она стоила вечной тоски. Ален честно и настойчиво несколько раз пытался покончить с собой. В тот случай, когда его спас Серж, он обставил своё самоубийство исключительно по-эстетски, красиво, в лучших традициях французского дендизма и декадентства. Ведь он был очень культурный мальчик. Это он рекомендовал мне прочесть книгу фашиста Дрие Ла Рошеля «Безумный огонь», крайне эстетское, умное и немыслимое по-русски творение. Такой себе самоучитель для фашиствующих эстетов. Это была, оказывается, его любимая книга. Ален обставил своё самоубийство: он хорошо пообедал, снял номер в хорошем отеле, купил и расставил повсюду цветы. Слушая «Кози фан тутти» Моцарта, он впустил в кровеносную систему порцию героина. Послушал ещё и добавил героина. Затем он честно выпил содержимое целой банки таблеток и стал ждать встречи с Лулу. Что-то не сработало, или Лулу сказала ему, чтобы он жил, или наказала попрощаться с Сержем, но он позвонил Сержу сказать последнее «Прости!». Сказал.

— Где ты находишься, идиот? — заорал Серж.

— В отеле грёз и цветов, — отвечал Аден. — На седьмом небе.

И, продекламировав несколько строчек Бодлера, выронил трубку.

Видимо, интуитивно понимая своего друга и за пределами человеческих смыслов, Серж взял такси и объездил отели седьмого аррондисманта. В одном из них, в название которого, да, входило слово «цветы», он нашёл своего друга Алена Брауна. Доктора откачали юношу. Затем погиб Серж.

А потом появилась Сесиль. С какой-то фамилией вроде Айзеншпиц. Они сняли квартиру на рю Жозефа де Мэстра! На улице мистика и философа, где Ален уснул с пушкой гашиша в зубах и проснулся в эпицентре пожара. Проснувшись, он спокойно взял кота и вышел. Выгорела вся квартира, вся мебель, купленная молодоженам папой Брауном. Перед самой свадьбой весёлых молодых людей (они оба выкрасили себе свои светские ирокезы на головах в жёлтый цвет и ходили в ретро-пальто на три номера больше, чем следует) у Сесиль умер от овердозы брат. Безумный огонь? Навалом, один только огонь. Я тоже попал в это пламя, ненадолго, отделался сотрясением мозга. Впрочем, благодаря сотрясению, я месяц лицезрел апельсинового цвета волосатую гусеницу, ползущую на меня не спеша. История эта описана мною в «Укрощении тигра». Позволю себе привести кусок о гусенице.

«Больной глядел на всегда ползущую и разжимающую тело гусеницу, и ему было хорошо. От гусеницы исходил вечный ровный покой. Её пушистая оранжевая шёрстка одним своим видом говорила больному, что всё хорошо, и всегда было хорошо, и будет хорошо. Что умереть так же хорошо, как и жить, и что умереть сегодня и сейчас так же хорошо, как умереть через тридцать лет».

А случилось вот что. Приглашённые художником Вильямом Бруем на выставку его работ в зале ресторана, находящегося на острове Сент-Луи, мы с Наташей Медведевой быстро там напились. К концу вечера в ресторан явились Ален и Сесиль. Ален, сидя за одним столом с нами, выпил, размешав его в воде, белый порошок. И предложил выпить другой пакетик порошка мне. Привычный к американским экспериментам, когда все предлагают всем таблетки, пилюли и прочую гадость, я выпил. И погрузился в бессознание. В результате чего меня с просто пьяной Наташей, скорее всего, задел автомобиль, когда мы переходили с острова, добираясь домой. В результате: жесточайшее сотрясение мозга, синяки и ссадины, месяц в постели, гусеница. Про порошок я забыл, вспомнил через полгода, найдя в кармане смокинга (я его надевал в ту ночь) второй пакетик с порошком. Знакомый доктор сказал мне, что это сильнодействующее шоковое антиалкогольное средство.

— Ваш друг или безумен, или мерзавец — заявил доктор. — Вы могли умереть.

Я попытался позвонить Сесиль и Алену, чтобы... я даже не знал, что: выразить своё негодование? У них в квартире никто не отвечал, в конце концов от Тьерри я узнал, что отец решил удалить Алена из Парижа и купил блудному сыну бутик, магазинчик на Кот д’Азюр (на Лазурном берегу), где теперь Ален и Сесиль живут, дружно и весело продавая тишотки, рубашки с пальмами, яркие бикини, сандалии, солнечные очки и прочую курортную атрибутику. Потому мое негодование повисло в воздухе. Пораздумав, я решил, что Ален явно имеет отношение ко Злу и к носителю этого Зла, Дьяволу. Что Ален даже нежится в адском огне, и что он, конечно, чрезвычайно опасен и для себя, и для окружающих, и ещё более опасен, потому что обаятелен.

«Мотылёк в горошек под горлом, кадык и горбатый нос образуют симпатичную пилу, гортанный голос вместе с улыбками и ухмылками составляет чарующую цветочную смесь...» — таким я его описал в ночь подсыпания порошка.

И ещё:

«Из-за головы Алена, показалось писателю, выглянула, подмигнув Лимонову, физиономия старого французского дьявола. Интеллигентного бисексуального брюнета с крашеными волосами. Дьявол очень походил на Бодлера, может быть, он старался походить на поэта, как современные юноши пытаются походить на Джеймса Дина, а девушки на Мэрилин Монро...

— У каждой нации своя национальная модель дьявола, — решил писатель. — Американский дьявол — скучный и толстолицый масс-мюрдерер, с непропорционально большим задом, затянутым в непристойные джинсы, щёки и кисти рук — веснушчатые. Узкоплеч и животаст. Французский собрат его старомодно приятен, развратен, как старый граф или Жан Кокто».

Так как я писал «Укрощение тигра» в 1985 году, то уже тогда понимал, что дружба Алена со Злом крайне опасна. На Кот д’Азюр у них образовались сложные отношения с мафией. Чего-то, кажется, Ален им недодал или вообще не захотел платить, но бутик ограбили два раза подряд. Пришлось покупать оружие, чтобы отбиваться. Ален купил целых три револьвера и пугал Сесиль, клацая у неё над ухом, зазывая играть в русскую рулетку. Револьверы их не защитили — бутик спалили. Сесиль умолила Алена продать револьверы. Два он продал, а третий, самого мелкого калибра, оставил. В городе Бордо, приморском, славящемся вином Бордо, они проживали в отеле. Сесиль уснула в тот вечер, а Ален в соседней комнате колол себе героин. По его позднейшему признанию, ему стало скучно, Сесиль спит, потому он взял револьвер. И выстрелил себе в голову два раза. Одна пуля не причинила особого ущерба, а вторая аккуратно вошла в один висок и вышла через другой. Ален остался жив, в здравом уме (насколько можно назвать его здравым), но ослеп. Ставший Алену другом Вилли Бруй сообщил мне тогда с восторгом, что Ален держится прекрасно и получает от своего слепого состояния большое удовольствие. Что теперь, когда он ослеп, у него появилось желание жить. Что он счастлив.

Я выразил недоверие по поводу счастливого состояния Алена, но не отказался пойти проверить. Напросился на обед, где должны были присутствовать Сесиль и Ален. Она привезла его на автомобиле. Сесиль была девушка верная, исполнительная, рабочая и деловая. Ален был одет в отличный чёрный, с вызывающей белой полосой костюм, красный платок соплёй стекал из визитного кармана, очки слепого ему шли. Персонаж Тарантино или Дэйвида Линча. Он улыбался, демонстрировал часы, говорящие время женским голосом по-английски. Пробовал разливать вино, но в конце концов, после пары удачных наполнений бокалов, слил часть бутылки на платье Сесиль. Ещё он затушил окурок о руку соседки, и в конце концов заблудился, идя обратно из туалета. Держался он, как реинкарнированный вампир, но потом устал и просто уснул в кресле.

В 1996 году я съездил по делам в Париж на шесть дней. Как-то ночью я шёл по площади Бастилии и увидел, как блистательный, в белом фуляре, с полуобнажёнными двумя красотками по бокам, шествует светский молодой человек в тёмных очках. Он что-то кричал своим спутницам, весёлое, а они хохотали.

Парижская ночная публика, которую трудно чем-либо удивить, поворачивала лица, группа была экстравагантная. Когда они поравнялись со мной, я узнал Алена. Сзади шёл наш общий знакомый, такой себе скиняра из той же компании Тьерри, кажется, его звали Жан-Поль. Жан-Поль меня, конечно, не узнал. А слепой не мог узнать, поэтому в духах и в алкогольном облаке они прошли мимо.

Когда именно настал конец, когда именно закончилась жизнь Алена Брауна, я не знаю. Нужно будет спросить у Тьерри. Последние годы жизни Алена были быстрыми и ещё более безумными. Отец, жалея слепого ещё более, чем любил зрячего сына, в деньгах его не ограничивал. Вначале Сесиль, а потом Жан-Поль покупали ему героин. Сесиль несколько раз обнаруживала своего слепого в постели с приходящими проститутками, потому, в конце концов, верная Сесиль всё же сбежала. По другим сведениям — и я верю этим версиям больше — Ален выгнал её. «Раз уж я слепой, — наверное, подумал он, — зачем мне семейная благопристойная жизнь, когда я могу иметь столько грязных девок, сколько захочу!» После ухода Сесиль он заразился СПИДом. Окружающие его люди стали жить за его счет, воровали у него деньги и героин. И вот однажды слепой пропал, и его нашли через несколько дней в пыльных парижских кустах. Мёртвого. Он так хотел к своей Лулу. Надеюсь, он попал к ней.

«This is very good for you...» — слышу я его голос и вижу руки, высыпающие мне в воду чудовищный порошок. А из-за плеча его выглядывает французский элегантный Дьявол.

Ребята вокруг князя Лазаря...

В январе 2000 года в Белграде был убит Желко Разнатович, мой друг, сербский военачальник по прозвищу «Аркан». Его застрелили в упор в холле белградского отеля «Интерконтиненталь». Добровольческий генерал — Аркан, на свои «мафиозные» деньги от бензоколонок и отелей содержавший свою личную армию, погиб, потому что стал не нужен в новой эпохе. Герой — он был нужен в эпоху сопротивления Западу в 1990—1999 годах. После бомбардировок Сербии самолетами НАТО и уничтожения страны Аркан стал бесполезен, и вот его расстрелял рок. Судьба. Судьба, правда, скорее всего расстреляла его, получив за это американские доллары, но сути дела это не меняет. Где-то с дистанцией в месяц в г.Калининграде умер «демократ» Собчак. И хотя Собчак и Аркан — прямо противоположные люди, но оба возникли из водоворота «перестройки» и её влияния на мир, они актеры, появившиеся на исторической сцене одновременно. И Высшие силы убрали их сейчас. По причине того, что они сделались не нужны в новой исторической обстановке. Люди одноразового пользования. И Аркан, и Собчак нужны были каждый для своей пьесы, и обе пьесы были из репертуара эпохи.

Первое его появление в моей жизни: он сидит за накрытым для пира длинным столом в углу, во главе стола. Стол заставлен едой, фруктами, вином. Он в полном боевом наряде, и рядом с ним его тогдашний друг Бадза. Мускулистый, небольшого роста Бадза тоже одет в боевой наряд: плотная тёмного хаки куртка с десятками карманов неизвестного употребления, такие же брюки, берет. Рядом с Арканом сидит девушка-блондинка. Ещё несколько девушек приходят и уходят. Несмотря на ноябрь, на столе букеты живых цветов.

Дело происходило в городе Эрдут, в Славонии. В центре обучения добровольцев. Фронт был рядом — близкая канонада свидетельствовала об этом. У Аркана был яркий вкус и стиль — может быть, гангстерский, да. Он любил застолье, цветы, красоту, дорогое оружие, рестораны и дорогие отели. В отеле «Мажестик» у него были наверху свои люксовые апартаменты, вот и убили его тоже в холле отеля. В момент моего прибытия в зал у него была толпа журналистов, и он с видимым удовольствием с ними общался. Острил: «А что я не вижу телевидения Осиека?» Осиек — соседний хорватский город, за который шли бои. Впоследствии он заматерел, а тогда он был даже остронос, и кисть правой руки забинтована — ранение. Вот эта первая картина меня навеки поразила, и вместе с посещением Шешеля (лидера Сербской радикальной партии) эти цветы, девушки, оружие, канонада, бегающие в полной боевой выкладке добровольцы за окном — всё это повлияло на меня тогда очень. Повлияло на моё решение уйти в политику. Потому что политика показалась мне вначале такой вот — красивой, кинематографичной, героической. Позднее она оказалась не только такой, но решение уже было принято.

Тогда он сказал мне, что убил 22 человека, это был ноябрь 1991-го, после этого он прожил девять лет и участвовал во всех конфликтах в землях Сербской диаспоры, включая Косово (кстати говоря, задолго до войны он был депутатом Сербского парламента — Скупщины, именно от Косова). Его любимым оружием был карабин «Хаклер». С ним он ходил в атаку. Маскотом, тотемным животным его добровольческой армии, был тигр. Тогда в Эрдуте мне показали тигрёнка в сарае. Ещё была во дворе юная овчарка. Как-то по ящику в Париже я увидел его овчарку и заорал: «Собака Аркана!» И к безграничному удивлению и зависти Наташи Медведевой за собакой появился и сам Аркан.

Встречаясь, люди обычно чувствуют друг друга. Есть инстинктивное отталкивание, есть инстинктивная симпатия. Я почувствовал к этому парню инстинктивную симпатию, и он мне отвечал явной симпатией — и тогда, и позже, несколько раз он специально разыскивал меня на фронтах в те годы с 1991-го по 1993-й, в те военные годы... У него были давние стычки с европейским правосудием, якобы он и в гражданской жизни убивал пару раз, и якобы его разыскивал «Интерпол». Но я кто такой, чтобы судить его? Я что, незапятнанный ничем работник всемирной прокуратуры, белоснежный протестантский священник? Мне всегда нравились красивые и храбрые гангстеры. Гангстеры интереснее школьных учителей, бизнесменов, торговых работников или инженеров. В 1990 году Аркан был арестован на территории Хорватии (тогда они ещё не разделились), с партией оружия, вёз в автомобиле. А что он должен был делать, если ему не нравился раздел его Большой Родины, на территории Хорватии жили несколько миллионов сербов. Обычно гангстеры испытывают любовь к спорту. И Аркан испытывал — он был председателем клуба болельщиков команды «Червона Звезда» (Красная Звезда, есть ещё оружейная фабрика «Червона Звезда». В 1992-м на сараевском фронте я получил от коменданта округа Вогоща в подарок за заслуги пистолет фабрики «Червона Звезда»). Болел ли он только и организовывал болельщиков, или и деньги наваривал на футболе, не столь важно. Важно, что, когда в Хорватии стали убивать сербов и гнать их с насиженных веками родовых гнёзд, он повёз им оружие, а потом сам взял в руки оружие. Такое случалось везде: далеко не все, но часть криминалов оказывались беззаветными храбрейшими патриотами. В Бендерах менты рассказывали мне, что с ними на мосту через Днестр лежал, отстреливаясь, местный уголовный авторитет. Там он и остался навеки. Но колонну «румынской» бронетехники они тогда остановили. Сбежали болтуны, интеллигенты, «политики», а остались твёрдые люди, те, кто имел достаточно характера и храбрости не подчиниться чужому насилию. И остались крестьяне, пошли в солдаты.

Я пытался осмыслить характер сепаратистских локальных войн, всех этих горячих точек, где я побывал, что-то общее поймать в характере войн в Славонии, в Боснии, в Книнской Крайне, в Приднестровье, в Абхазии и позднее — в Таджикистане. Общим оказалось то, что всё это богатые, плодородные крестьянские земли, обильные виноградом, фруктами. Приднестровье — «огород Молдовы», где фруктовые сады тянутся часами вдоль шоссе, Абхазия с её апельсиновыми, мандариновыми рощами, с рощами хурмы. Виноградники, овцы Боснии, и даже каменистые плато Книнской Краины над Адриатикой — плодородны скотом: миллионы овец. Солдаты вздыхали в казарме: «Опять ягнятина на обед». В Таджике снимают два урожая лимонов, пшеницы — три. Это не мёрзлые российские просторы, где в Московской области успевают за крошечное лето вызревать только скороспелые сорта помидор. Народы поднялись там, где были владельцами красивых и плодородных земель. Хлипкую квартирку, бетонную соту, тараканью нору в мёрзлом городе защищать кому в голову придет? А вот обширные богатые дома в Боснии, целые крестьянские замки в Абхазии, сытые деревни Приднестровья защищать поднялись. То были всё крестьянские восстания, по сути дела, как бы они ни организовывались и кто бы их ни возглавлял. Кстати, и Карабахский конфликт, и Чеченская война — тоже крестьянские войны, попытка зажиточных крестьянских народов сохранить своё добро или оттягать чужое.

В конце декабря 1991-го я вернулся с войны в Славонии в Белград. «Тебе надо отдохнуть, — сказали мои сербские друзья-литераторы. — Езжай в Сараево, там тебя знают и любят, звонили несколько раз, просили привезти тебя. Там тихо, ленивая провинция, даже собаки не лают от лени. Там отдохнёшь. Там ничего не происходит». Я не поехал в Сараево, где ничего не происходит. Я полетел в Черногорию. Там в Титовграде (ныне Подгорица) я впервые увидел албанцев. Вечером на главной улице под ледяным ветром с гор гуляли пьяные мрачные мужики в черных кожаных куртках и в кепках. Женщин я не видел. Выглядели албанцы точь-в-точь как толпа арабов во Франции. Мужчины без женщин. А в начале апреля в 1992-м в Сараево началась война, то есть через четыре месяца. Вот вам и нелающие собаки. Мои друзья литераторы видели только поверхность — жизнь обывателя. Под поверхностью, если заглянуть, можно было обнаружить бурную жизнь: издавались мусульманские националистические газетки, шли дискуссии в крошечных журналах оппозиции, идея Алии Изитбеговича, тогда просто мусульманского интеллектуала, о создании мусульманского государства в Европе живо обсуждалась несколькими сотнями заинтересованных людей. В начале апреля джинн вырвался на волю, появились первые трупы, и в течение месяца широкие массы были втянуты в междоусобицу. Любая тлеющая в журнальчиках и газетках, тлеющая втуне идея может стать разрушительной и сталкивать лбами народы. Если профинансировать распространение этой идеи в массы путем провокации. В Сараево 6 апреля состоялась манифестация мусульман. По манифестации были сделаны выстрелы, несколько человек были убиты. Мусульмане утверждали, что эти выстрелы — якобы дело рук сербской полиции. Но мы знаем, что позднее в ходе войны мусульмане, не дрогнув, организовывали обстрел своих же мусульман, сараевских жителей, стоявших в очереди за хлебом. Чтобы вовлечь европейские страны в конфликт на своей стороне. Потому ясно, что и первые выстрелы — скорее всего, дело рук людей Изитбеговича. Сербам они были невыгодны, эти выстрелы.

В октябре 1992-го я уже стоял с президентом Сербской Республики Боснии Караджичем над окружённым городом Сараево, и нас снимала телекомпания БиБиСи. Там я допустил ошибку — не усмотрел, как камермен БиБиСи снял меня, стреляющего из пулемета по городу. В фильме, в этот короткий эпизод, умело вставлена картинка мирных домиков города, секундная вставка — и я опять стреляю. Эти кадры (фильм был показан в США, Франции, Англии несколько раз) стоили мне дорого. Они «подтверждали» мою дурную репутацию националиста, фашиста и, вот, пожалуйста, убийцы мирных жителей. (Ибо кто ещё живёт в аккуратных домах: мирные, конечно, жители).

Аркан давно уже был в Боснии. Уже 9 апреля он воевал в Зворнике, у самой границы Боснии с Сербией. Его добровольцы вынудили мусульман сложить оружие. На самом деле его «тигры» получили подготовку спецназа и выполняли именно роль спецназа. Они приходили, занимали участок фронта и воевали, отдельные, хорошо экипированные, получавшие жалованье в марках. Сколько у него было «тигров»? Несколько тысяч, думаю. От пяти до восьми. «Тиграм» завидовали соседи. С ними бывали трения. Весной 1993 года глава МВД Республики Сербская Краина Милан Мартич выдал ордер на арест Аркана. Бывший мент, начальник милиции Мартич на дух не выносил своего в прошлом антагониста. Арест не состоялся, «тигры» сидели на перевале в горах выше городка Обровац, защищали Книнскую Краину с севера. Несли большие потери, среди них было много обмороженных, какой уж тут арест их командира. Но это я забежал вперед. В Боснии Аркан нашёл меня в кафе «Кон-Тики», где в мою честь давал банкет председатель общины Вогошча (это округ, часть города Сараево, зелёные горы) Копрьица Райко. Именно во время банкета мне преподнесли пистолет. Там у стола, в окружении, наверное, полсотни офицеров меня и обнаружил аркановский «тигр». В тот день отбить меня у офицеров ему не удалось, мы договорились, что они приедут за мной назавтра. А с кафе «Кон-Тики» связана вот ещё какая история. Позднее фотограф венгр, который представлял «НИН» (или газету «Борба»?), — пути наши в Боснии много раз пересекались — настучал на меня. Фамилия сто была Сабо. Если не ошибаюсь, Имре Сабо. В Белграде он стал говорить, что я ужасный человек, участвовал в боях, стрелял по улицам Сараева. И что ещё якобы я развлекался в кафе «Кон-Тики» музыкой пленных. Действительно, гитарист был пленный мусульманин, аккордеонист был не пленный. У нас с сербскими офицерами была военная пирушка. Мы пели. Пили. И нормально, что играл на гитаре пленный. Я его не избивал, присутствовавшие офицеры тоже. Я, правда, предложил ему выпить, но он отказался. Ещё, он смотрел на меня с плохо скрываемой ненавистью. Я спросил его: «Ты ненавидишь меня, да?» Он ничего не сказал. Затем белградский журнал «Время» (существовавший на немецкие деньги, и это все знали. И Милошевич терпел! Я бы не потерпел) — журнал «Время» напечатал информацию, что Лимонов неоднократно бывал в знаменитом кафе «у Сони», оно же «Кон-Тики», где как раз якобы и совершались наделавшие шуму но всему миру «изнасилования мусульманских женщин». И журнал высказывал предположение, что, возможно, русский «странный писатель» Лимоноф принимал участие в изнасилованиях.

На той пирушке в «Кон-Тики» присутствовала только одна женщина — хозяйка. Она приносила блюда и служила официанткой. Это была крупная белая полная женщина в очках. По-моему, её таки звали Соня. Пирушка военных. Время от времени кто-то вставал и уезжал на фронт, фронт был рядом — в нескольких километрах, его было слышно: слышно гулкие пулеметные очереди, канонаду русского происхождения гаубиц... Потом некоторые враждебные Милошевичу газеты (и журнал «Время» не отказал себе в удовольствии) опубликовали письмо некоей лунатички из города Сараево, в котором утверждалось, что я убил её тетку! Оказывается, на том участке фронта (в районе, называемом «Еврейски Гроби») не было сделано в тот день, когда была убита тётка, ни единого выстрела, стрелял только писатель («писец» по-сербски) — «писец Едуард Лимонов», и таким образом, это он убил тётку, открывшую окно, чтобы выкопать из ящика на подоконнике лук, который она там выращивала. История с тёткой смехотворна, но она характеризует климат, который царил в тылу, в Белграде. Ещё она характеризует венгра Сабо, сукина сына, он присутствовал при части моей активности во время пребывания в Еврейски Гроби, слава Богу, не всегда он присутствовал. Впоследствии я сторонился журналистов и тем более фотографов. Получил хороший урок.

Аркан принимал меня в своей военной столовой. С нами обедали его офицеры, один из них назывался «генерал». Прислуживали рослые девки в штанах с соблазнительными задами. От девок обильно пахло духами и сексом. Аркан был озабоченным, много ругался, говорил, что надо брать Сараево, что все возможности есть. На расстоянии вытянутой руки от него, на подоконнике лежал его знаменитый «Хеклер», а огромный револьвер «Кобра-Магнум» был расчехлён, обвивающая его чёрная кобура — расстёгнута. У меня сложилось впечатление, что он ожидал нападения на него, здесь и сейчас. Поедали мы блюдо, называемое «мешане мясо» — то есть жареные вповалку на одном блюде куски говядины, баранины, свинины. Это блюдо храбрых, варварских, мистических народов-воинов. К мясу были огромные резаные луковицы и самоиспечённый хлеб. Было вино. Но сам Аркан не пил, потому и я не стал. Накануне, «у Сони», я крепко надрался. А ночевал я в арабском доме сербского патриота Иована Тинтора. У Тинтора был крючковатый турецкий нос, и выглядел он — вылитым турком, а дом его я назвал арабским, потому что он был турецким — подушки повсюду, ковры, аркады. Иован Тинтор был объявлен «военным преступником», до того заклятым врагом турок он был. Его турецкая внешность требует исторической справки: тех сербов, кто перешёл в их веру, турки оставляли в покое, христиан же терроризировали, в том числе и насиловали их женщин. В результате в Боснии светлые мусульмане, блондины, воевали против чёрных ястребов, сербов-христиан. Разумеется, это обобщение, были всякие, но чёрных ястребов хватало.

Аркан, кажется, боялся тогда покушения. Во всяком случае, после обеда его офицеры поспешно ушли, он говорил очень горько и злобно. Он сделал мне предложение. Он предлагал мне остаться с ним, стать его офицером. «Что ты будешь делать там, в своем Парижу?» Честно говоря, сейчас я жалею, что не остался. В «Парижу» мне делать было вот что — Наташа Медведева там была. Одновременно меня уже засасывала Россия. И та и другая — и Наташа Медведева, и Россия — оказались мне неверны, потому я только потерял несколько лет жизни, продолжая цепляться за них. С Арканом я бы многому научился: и как делать деньги для войны, и как создать Армию, мне надо было провести пару лет с ним. Но мистика женщины и мистика Родины гипнотизировали меня. Теперь только я начал учиться этим вещам. А мог бы быть уже сейчас ученым.

В начале 1993 года в Белграде я подписал бумагу, что отправляюсь добровольцем воевать в Сербскую Республику Книнская Краина. Представительство республики находилось на Князь Михаила — центральной улице Белграда. Там ежедневно отирались люди из аппарата правительства, и туда же пытались проникнуть беженцы. Там царил настоящий балканский хаос, беспорядок высшего порядка. Там постоянно присутствовал министр иностранных дел Краины, ясно, что в осаждённой Каменной республике делать ему было нечего. А кроме матери Сербии, Книнское правительство, кажется, признали только Сербская Республика Босния и Приднестровье. Так что все иностранные дела вершились в Белграде. Мне — интригующий, гуляющий, хитрый австро-венгерско-турецкий Белград был абсолютно понятен. Меня приняли юные социалисты из партии Милошевича, они в то время были в союзе с радикалами Шешеля и совместно управляли страной. Они-то и свели меня с Представительством Республики Книнская Краина. И вот документы подписаны, я живу в отеле «Мажестик» и ладу. Проходит день, проходит два... три...

Лазурная ванна: кафель, облицовка, номер люкс — живу, пью кофе, социалисты приглашают на банкеты, в моем же отеле — внизу. Каждый вечер съезжаются в «Мажестик» сливки балканской столицы: министры, депутаты, бандиты, журналисты, шлюхи. Зал полон цветов, седой пианист играет джазовые мелодии. Эту жизнь в «Мажестик» и рослую сербскую юную кралю, которую я себе там завёл, я описал очень неплохо в рассказе «Девочка-зверь». Там было отлично, какие типы вокруг разгуливали, но мне нужно было на фронт, к Адриатике, в сторону Италии! Однажды вечером за банкетным столом мы собрались в количестве мужиков, наверное, двадцати — депутаты Милошевича и Шешеля, всё блестит, сияет, зажгли свечи, ярко всё, еды навалом, по нескольку лакеев на брата, директор телевидения, девки продажные по залу расхаживают! А я сижу — и у меня ещё на руках запах Милицы. И уезжать надо. Чего сидеть! Один вечер похож на другой, а я всё жду обещанного конвоя через все Балканы, коридором в Книнскую Краину. Вдруг директор отеля подошёл сзади к моему столу и меня за плечо трогает. В жёлтом пиджаке, голова бритая, высокий, живот есть — как комар, напившийся крови, как Фантомас. «Аркан ждет вас наверху. Он просил вас подняться. Идёмте, я вас провожу!» — прошептал он. Я бросил стол и пошёл с директором. На служебном лифте мы поднялись на самый верх. У лифта стояли вооружённые охранники-«тигры». Один марш вверх, ещё два охранника — и мы проходим одну дверь, вторую, и вот передо мной сидит во главе стола Желко Разнатович — Аркан — коротко остриженный, лицо упитанное, улыбается. Я вошёл, он встал, мы обнялись...

— Ну как, ещё не сделал революцию в России, Лимоноф?

Я лишь сдержанно улыбнулся. Только что потерпела фиаско моя первая попытка самостоятельной политической деятельности. Прекратила свое существование Национал-радикальная партия, 1-й учредительный съезд её прошёл 22 ноября 1992 года на даче толстого Алёши Митрофанова на Николиной горе, а к январю 1993-го она уже умерла. Мне было противно.

Я сел рядом с Арканом, и мы стали разговаривать. Я ему настучал, рассказал о своей проблеме, что вот не могу уже неделю уехать в Бенковац — моим пунктом назначения был гарнизон города Бенковац, казарма. Он сказал, что сейчас сложное положение с «коридором»: узкой — кое-где она сужалась до пяти километров — полоской земли, связывающей между собой Боснийскую Краину, Славонию и Книнскую Краину. Коридор был на самом деле такой дорогой в виде полусерпа, идущей на город Банью Луку, а дальше через горы в Книн, там помещалось правительство. Хорваты и мусульмане совместно, с разных сторон пытаются ликвидировать «коридор», потому он постоянно смещается. По этой единственной артерии, связывающей все взбунтовавшиеся сербские диаспоры, сейчас почти нет движения. Кроме того, в самом Книне опасная ситуация, там к власти рвётся министр внутренних дел Милан Мартич. Мартич лично ненавидит Аркана и приказал расклеить по всей Крайне листовки с портретом Аркана и надписью «Wanted». «Мои «тигры» сидят на перевале, и мы не можем подвезти им провизию. Полицейская сука, «в печка матерну» этого говнюка, — Аркан выругался, — мечтает отстранить Президента Джукича и сам хочет стать президентом. Так что там возможен государственный переворот. Поэтому эти ребята и не хотят, чтобы ты попал во все их истории. Потому и тянут. Но я помогу тебе добраться. Завтра рано утром туда идёт транспорт. Я пришлю тебе человека. Собери вещи и будь готов к немедленной отправке». Он подозвал одного из офицеров и объяснил ему, показывая на меня, задачу.

— Оружие у тебя есть? — спросил он.

— Пистолет.

— Но этого мало, — заявил он. — И во что ты одет, — раздраженно заметил он. — Надо выдать ему форму «тигров», — отдал он распоряжение офицерам.

— Мы пьем томатный сок, — сказал он. — тебе заказать спиртного? Что будешь?

— Виски.

Остаток вечера мы провели в воспоминаниях об общих друзьях, которые встречались ему и мне на военных дорогах. К себе я вернулся рано. Для того чтобы попасть всего несколькими этажами ниже, мне пришлось спуститься на служебном лифте, а потом сесть в нормальный лифт для простых смертных. Теперь понятно, почему на нём нельзя было подняться на самые верхние этажи — кнопки были отключены: там жил Аркан. Он всегда жил в «Мажестике», когда появлялся в Белграде. По слухам, часть акций отеля принадлежала ему: то есть он был совладельцем. В номере я собрал вещи, прибрал кровать, вздыбленную присутствием девочки-зверя, и лёг поверх одеяла одетый, пистолет в кобуре на ремне. Я стал размышлять о ситуации. Конечно, хитрые ребята из Представительства не хотели, чтоб я попал носом в их междоусобные войны. Зачем им свидетели? Аркан... он, конечно же, передал лишь своё видение ситуации. Пообщавшись с книнскими сепаратистами, я имел и другое видение той же ситуации. Будучи человеком Милошевича, Аркан если и не разделяет все его идеи и планы, то вынужден в них участвовать. Одна из них, реализовавшаяся через два года в 1995 году — сдать Хорватии Книнскую Краину в обмен на отмену эмбарго против собственно Сербской Республики, против мамы Сербии. Дело в том, что большинство избирателей Милошевича — зажиточные крестьяне из глубинных районов Сербии — страдают от эмбарго; контрабандный бензин не спасал положения. А Книнскую Краину всё равно не удержать, — считал Милошевич. Слишком далеко от мамы Сербии и изолированно среди Хорватии находится этот сербский «анклав». Книнский националист Мартич был против политики Милошевича. Ясно, что Президент Сербии не говорил, что он хочет пожертвовать Краиной, дабы его избиратели могли совершать свои полевые работы и возить пшеницу и сливы. Но эти темы обсуждались населением, всего их было, кажется, 350 тысяч книнских сербов. Что до президента Джукича, то бородатый, лысый, сырой, высокий бывший дантист в камуфляже с «Коброй-Магнумом», как у Аркана, на бедре, слыл человеком мягким и бесхарактерным. Все эти силы вокруг него вертели им, как щепкой в водовороте.

В четыре утра здоровенный человечище в малиновом берете, в камуфляже, по кличке «Подобранец», что значит «парашютист», постучал ко мне в номер. Я взял сумку, надел бушлат и спустился с ним в морозный Белград. В сотне метров от входа в гостиницу стоял заиндевевший старый автобус. Я протиснулся внутрь и уселся среди заспанных и храпящих каких-то типов, по виду крестьян. «Подобранец» сел рядом с шофёром.

Мы ещё некоторое время колесили по холодному городу, отыскивая адреса, подбирая повсюду заспанных мужчин с громоздкими сумками. Наконец выехали из города и бодро поперли в очевидно нужном нам направлении в ночь. Это в предрассветных сумерках, из крошечного шипящего радио «Подобранец» выловил и тотчас огласил её — новость, заставившую проснуться всех обитателей автобуса. В Книне — государственный переворот. Мартич сверг правительство, четыре министра, в том числе и министр иностранных дел, который подписывал мой мандат (мандат лежал у меня в кармане), объявлены в розыск. Их приказано арестовать. Посыпались вопросы: на чьей стороне Джукич? Остался ли он президентом? «Нодобранец» не знал. Радио ничего об этом не сообщило. Был и у меня вопрос. Но я задал его не «Подобрапцу», но парню, сидящему рядом со мной, мы уже обменялись несколькими фразами. «На границе мне показывать мандат, подписанный министром, объявленным в розыск?» — «Ни в коем случае, а то тебя арестуют, — посоветовал парень. — Лучше выкинь его или сожги». — «Это единственный мой сербский документ, как я перееду границу?» — возразил я. — «С нами тебя проверять не станут, — сказал парень. — Не волнуйся».

На границе к нам заглянули сербские военные, поострили, спросив что-то вроде «нелегальных девок нет?» — и мы покатили. Это уже была земля Боснии. Крестьяне окончательно проснулись. Они зачихали, закашляли. Стало совсем светло. Снаружи был снег. Вместо того чтобы завтракать, пить кофе из фляжек или чай, или молоко, они стали возиться в своих сумках и тюках. Парень, к которому я обращался с вопросом, привычно сложил воедино части томпсона. Рядом народ клацал Калашниковыми югославского производства. При свете дня крестьяне на моих глазах стали воинами. Под нами я обнаружил ящики с оружием и боеприпасами. Только оглядев и приготовив своё оружие, они занялись фляжками и закурили, а потом начали жевать. Это побывавшие в отпуске солдаты Аркана возвращались на фронт, вот в чём было дело. Дальше шли немирные земли, и надо было приготовить оружие.

После множества приключений, на исходе вторых суток, мы въехали в каменный Книн. В Книне судьба в лице правительства разделила нас. Они покатили дальше, а я проторчал до темноты в здании правительства. Они, видимо, решали, что со мной делать. Ведь я не был простой, скромный доброволец. Мои заслуги в России были им неизвестны, но я с 1989 года печатался в газете «Борба», потом в популярном журнале «НИН» и в газете «Политика». Нужно было подумать, пускать, не пускать в Бенковац такого, как я. Кончилось тем, что два парня — по-моему, бывших мента — повезли меня в чёрной балканской ночи в Бенковац в легковом автомобиле. Вот это отставание часов в восемь от ребят Аркана и решило мою судьбу: я попал не к Аркану, а в отряд военной полиции. ВП, как все, несли войну на себе, также имели потери, но это были не «тигры» Аркана. У тех были чёрные формы и всякие там прибамбасы техники. Здесь обычный камуфляж сербской армии и раздолбанные, югославского производства «АК». Впоследствии я хотел перевестись к «тиграм» и даже поехал туда, направился к ним на позиции, но мы не добрались до перевала, машина у нас была не та, низко сидящая, и вокруг лежал глубокий снег.

Меня определили в казарму, дали крошечную комнатку на этаже для офицеров (вот тут это была действительная привилегия, обычно в такой комнатке жили двое), я получил автомат и три рожка патронов у военного коменданта, комендант размещался всего лишь в конце коридора на том же этаже, что и я. Пожилой высокий серб, не очень доброго нрава. В одной комнате он спал и принимал посетителей, среди оружия и ящиков с патронами. В другой комнате, всегда запертой, находился склад оружия. Дверь была заперта на висячий замок. Книнская Краина была самая бедная из сербских мятежных республик, самая небольшая. Зато красоты неописуемой. В тех местах, на каменных плато в мирное время вовсю снимали спагетти-вестерны Сержио Леоне и настоящие американские вестерны. Профсоюзные расценки были самые дешёвые, а природа самая дикая и красивая. Там поблизости был монастырь Крка, а под ним катакомбная церковь, которую посещал сам апостол Павел. Это не удивительно, от этих мест через Адриатику — всего 200 километров — и Италия! Один из указателей по дороге из города Обровац указывал, сколько километров отсюда до города Риекка, он же Фиуме. Город в 1919 году захватил итальянский писатель и империалист д’Аннунцио.

Из казармы в Бенковац я отправлялся каждое утро на фронт, он был всего лишь в шести километрах, иногда меня подвозили на машине; когда того требовали обстоятельства, мы оставались на позициях. Как-то сосед комендант взял меня вечером с собой на пьянку к своему подчинённому. Вся эта история вылилась в жуткую драму. К ночи комендант стал агрессивен и буквально поверг в ужас парня, у которого мы пили. Я понял, что жена парня хорватка, и комендант мрачно и неприятно шутил по этому поводу, потом шутки переросли в угрозы. Женщина убежала в слезах, а бледный парень, по-моему, был готов застрелить коменданта, если бы не охрана. Солдаты рассказали, что подобные развлечения коменданта — достаточно обычное для него занятие. Хорваты в 1991-м вырезали всю его семью, вот он и не спит, и ездит с охраной по ночному городу, дикий и опасный.

Но это уже не об Аркане, это о пропахшей дымом, полной овец и виноградников, ныне исчезнувшей Сербской Республике Книнской Краины. В 1995-м она была сметена хорватским воинством. Мамка Сербия за неё не вступилась.

Куда делись все эти люди? Где комендант? Где солдаты, с которыми я вместе служил? Где Светозар Милич? Где солдат Йокич? Что стало с полковниками Шкоричем и Княжевичем? Где капитан Драган, храбрый сербский Рембо? Где 350 тысяч сербов, населявших эту страшную и прекрасную страну? Мертвы или убежали. Постепенно меня стали выживать оттуда. Я чувствовал. В начале мая я поехал обратно. В Книне была ещё более запутанная обстановка. Оттуда никто не ехал, и туда никто не приезжал. Дороги через Герцеговину были опасны ещё более обычного. Я взял интервью у президента Джукича, снял его на фото своей мыльницей (он в камуфляже и с «Коброй-Магнум» в кабинете), и за это меня подсадили в автомобиль к японскому корреспонденту, с шофёром и переводчиком. Японец возвращался в Белград. Обратное путешествие через Герцеговину и Боснию по коридору заслуживает отдельной книги. И не хотел бросать свой подарочный пистолет и упорно вез его на дне сумки, хотя у каждого разноплемённого пункта первый вопрос, заданный часовым, был (дула их автоматов нацелены в машину): «Оружие везёте?» Я упорно отвечал «нет», а японец не знал, что я везу пистолет фабрики «Червона Звезда». В одном месте (было уже всего километров 50 до границы с Сербией) мы заблудились, проехали через сербскую позицию (я сказал шофёру: «Это передовая, куда ты прёшь?») и ехали прямиком на амбразуры хорватов. Оттуда по нам резанули пулеметной очередью только тогда, когда мы повернули, свистя тормозами. Переводчик, сидевший рядом со мной, был ранен в плечо. На мне — ни царапины. Сербские солдаты смеялись: «Ехали прямо к хорватам на кофе. Здесь самые злоебучие хорваты в районе. Они бы вас встретили!»

К 9 мая я был в Москве и вёл колонну Национал-большевистского фронта. Мне стало ясно, что хватит воевать на чужих войнах, надо отвоевать одну свою. Что все войны, которые я видел и в которых участвовал, — следствие слабости России, развала СССР. Самый главный фронт — в России.

Аркана я больше не встретил. Так как к сербам больше не ездил. В марте 1994 года я окончательно приехал в Россию, чтобы победить здесь — или умереть. Чем и занимаюсь до сих пор. За Арканом же я следил внимательно издалека. Газеты писали о нём охотно. Он женился с помпой и шумом на красавице — фольклорной певице. Когда началась напряженка в Косове, Аркан немедленно появился там со своими «тиграми», наводя ужас на албанцев. Однако ясно, что никакая высшая храбрость и личные боевые качества 5 или 8 тысяч бойцов не могут противостоять «крылатым ракетам», сверхсовременным самолётам — воздушным армадам НАТО. Желко Разпатович, Аркан (по-турецки «Лев»), делал что надо и как надо, был настоящий рыцарь своего народа, какими они были, может быть, в битве при Косове в 1389 году, ребята вокруг князя Лазаря.

>

Батька-комбaт

Мы вышли из столовой, довольные. Я, фотограф Крутиков и капитан Шурыгин. Наевшись вдоволь плова с бараниной и свежих овощей. И всё это удовольствие нам ничего не стоило, ни копейки, потому что пропуском в столовую служило оружие, а мы были обильно оружием обвешаны. И оружие же давало право на бесплатный обед. Народ обедал со стволами на коленях, кое-кто положил свои стволы под стол. И вот мы вышли, сытые, и теперь надо было бы добраться на передовую. Найти место для ночлега. Потому что о чём ещё думать солдату, когда нет наступления: выспаться.

Мы зашагали через площадь у Горсовета, и в этот момент начался минометный обстрел. Противный свист мины, прилетающей сверху, лично у меня вызывает ноющую боль в желудке. Мина поражает человека, как правило, снизу. Ещё до Приднестровья я нагляделся на раненных минами на Вуковарском фронте, в Югославии. Снизу, подлая, она отрывает ноги, кисти рук, вспарывает живот. Своими узкими, порою с половинку безопасной бритвы, порой и с целую косу, осколками. Подлее оружия не бывает. Под этот свист мы всё же пошли через площадь. Нам надо было на ту сторону, мы пробивались на фронт. Посередине площади нам встретилась молодая женщина. С сумками. Рядом с нею спокойно ехал на трехколесном велосипеде мальчик лет трёх или пяти. Мы с капитаном Шурыгиным покачали головами, обозревая фатализм местных жителей. Мама с мальчиком далее не прибавили шагов. Фотограф Кругликов, местный, эпизоду не удивился.

Мы вышли к боевой машине пехоты — она с открытыми дверями стояла поддеревьями. Был самый конец июня 1992 года. Жарко. Здесь, в Бендерах, Приднестровская Молдавская Республика только что сумела остановить «румын» — кишинёвские войска. Линия фронта проходила посередине города. «Ребята, не подкинете на передовую?» — обратился к военным БМП Шурыгин. Водитель возился в своей машине.

— Только что оттуда, — огорчил нас водитель. — Завтра опять отправимся. Приходите завтра, прямо отвезем на Первомайскую улицу, к общежитию обувщиков, на самую что ни на есть передовую, передовее не бывает.

— Завтра оно завтра, — сказал Шурыгин. — Хорошо бы сегодня.

— Тогда сходите в штаб батальона, может, кто сегодня едет, спросите у комбата. Хотя маловероятно. Уже вечерний обстрел начался. Никто не поедет.

Водитель указал нам на штаб — неопределённо, в тенистую улицу.

— Там, в школе спросите, — и он стал вытирать руки.

Мы пошли. В нескольких сотнях метров белёное здание с флагом ПМР безошибочно могло быть только школой. Мешки с песком, группы солдат у входа. Спросили, где комбат.

— Я — комбат. Что нужно? — человек с корейской физиономией глядит на нас. Жёлтыми глазами рыси.

— Мы журналисты из Москвы, из газеты «День». Хотели бы пробраться на ваши передовые позиции, — говорю я.

— Сегодня уже поздно. Скоро стемнеет. Приходите завтра. С утра это нужно делать.

И он отвернулся. Не спросил, почему с оружием, если журналисты.

Хитрый, с блондинистыми усиками, капитан Шурыгин в таких случаях незаменим. Зная тысячи анекдотов, шуток, прибауток, он близок к народу так, что дальше некуда, и может из них веревки вить.

— А поговорить, а, комбат? — бросает он вовремя.

Кореец оборачивается. Лицо сурового воина всё же исказила улыбка. Дело в том, что солдаты тщеславны, как женщины. Каждый день встречаясь со смертью, они охотно фотографируются и счастливо дают интервью, поскольку никогда не знают, доживут ли до завтрашнего утра. Хочется им после себя что-то оставить, и кто упрекнет их за это.

— Ну, проходите в мой кабинет.

Прошли. Два письменных стола буквой «Т», множество оружия. На школьных шкафах гранатомёты, на подоконнике ручные могучие пулемёты. «Садитесь». Так я познакомился с батькой Костенко.

У него была биография его эпохи. Родился на Дальнем Востоке. Отсюда и корейская физиономия. Корейцы традиционно свирепые и опасные солдаты. Так что его последующие военные доблести не удивительны. Служил командиром десантной части в Афганистане. Два раза брал Паншир. У него три ордена, два ранения. Уволен был из армии насильно, уходить не хотел, уволили по статье 59, пункт «г» — «ограниченно годен в военное время». Это за партизанский нрав батьки. После армии приехал на родину жены, в город Тирасполь, занялся ремонтом автомобилей, основал кооператив по ремонту. Так бы ему и рихтовать и красить «тачки» до конца дней его, но тут в 1988 году ожил молдавский национализм. Как следствие — 2-й съезд депутатов Приднестровья провозгласил создание Приднестровской Молдавской Республики (всё ещё в составе Молдовы). В сентябре 1991 года парламент обратился к Костенко с просьбой сформировать батальон для защиты республики. Второй батальон «Днестр» сформировал полковник Матвеев. В день, когда мы появились в Тирасполе, Республика ПМР присвоила Матвееву звание генерала. В ту первую ночь в Приднестровье, в номере гостиницы «Дружба» мы обмыли в узком кругу генеральскую звёздочку Матвеева коллективом в составе: глава госбезопасности ПМР полковник Шевцов, офицеры госбезопасности, мы, плюс сам Матвеев с 17-летним сыном (собственно, как и Шевцов имеет другую настоящую фамилию, так и Матвеев на самом деле не Матвеев, а, кажется, Гончаренко, тоже беженец из Прибалтики, работали все в правоохранительных органах). Офицеры привезли канистру с коньяком.

И вот теперь мы попали, случайно, здесь, в Бендерах, в пятнадцати километрах от Тирасполя, к другому военачальнику. Фактически к сопернику и Матвеева, и Шевцова. К батьке, державшему Бендеры. Власть городского исполкома игнорировалась, чуткие граждане чувствовали, кто настоящая власть, и шли к батьке со своими нуждами, а не в исполком. Нужен бензин, отвезти жену рожать — к батьке. Вооруженные соседи обидели — к батьке. Жена изменяет, а любовник — солдат ПМР — к батьке. 19—22 июня, только что, неделю назад, «румын» остановили. Россия уже вступилась за Приднестровье, уже генерал Лебедь бродил вместе с президентом ПМР Смирновым (будущие враги), оба в камуфляже, уединяясь на переговорах с «румынами». Уже все организовывали перемирие. А Костенко в Бендерах хотел воевать — и воевал. По сути, его судьба уже была решена тогда: его готовились ликвидировать. Все его враги собрались вместе. Лебедь — враг номер один (ниже объясню почему), соперник Матвеев-Гончаренко, командующий батальоном «Днестр», и Вадим Шевцов — тогда ещё не генерал, но стягивающий воедино и свою гэбэшную власть над ПМР. Плюс президент Смирнов, возможно. Время революции прошло, анархические батьки были не нужны. Во всяком случае, так казалось, что уже не будут нужны. Потому зациркулировали слухи о тридцати душах, безвинно замоченных батькой, о сокровищах, якобы награбленных и спрятанных им.

У Лебедя с ним были старые счёты, с Афгана. Какое-то время Лебедь был соседом Костенко по фронту. Уже зная, что уходит из Афгана, едет в Москву учиться, Лебедь взял и обстрелял нейтральный аул, с которым договорился подполковник Костенко, сам, под честное слово офицера, о нейтралитете. Замирённый, нейтральный аул — практика в Афгане широко распространённая, выгодная обеим сторонам. Поступок комбата Александра Лебедя нарушил баланс на том участке фронта. В результате Костенко потерял ребят, «нейтральный» аул вырезал его ребят в отместку. Перед отъездом Лебедя в Москву (тот отправлялся в Академию Генштаба) Костенко с ещё несколькими офицерами посетил Александра Иваныча, якобы попрощаться. На прощание офицеры банально набили ему физиономию. Всё это поведал нам сам Костенко, в тот вечер у него в кабинете, когда я простодушно спросил его, что он думает о только что прибывшем Лебеде. И получил в ответ эту историю. Через две недели Лебедь жестоко отомстит Костенко за давнюю обиду. Костенко ликвидируют: труп Костенко распилят, и верхнюю часть, жуткий «бюст» повезут для идентификации в Одессу. Почему распилят? А у милых ребят-следователей, подчинённых моего хорошего знакомого Вадима Шевцова, был только «Запорожец» для доставки трупа. Вот они и распилили или разрубили тело...

Но мы-то не знали будущего, потому спокойно выпили, закусывая вишнями, вначале нашу бутылку «Московской», потом перешли на молдавское вино в бутылках, извлечённое им из ящика стола. Если бы знали... Если бы знали, то всё получилось бы всё равно, как получилось. Он не мог уехать куда-то. Стать опять хозяином мастерской по ремонту автомобилей? И это после того, как водил войска своей республики против вражеских войск, повелевал судьбами людей? Невозможно. Позднее мы с Владом спешно приехали ещё раз из Тирасполя, и Влад предупредил его: комбат, тебя будут арестовывать. И мы добавили деталей. Он в этот момент садился со своими хлопцами в «УАЗик». Он поблагодарил за предупреждение и сел впереди с водителем. И уехал. И больше никогда я не видел корейца с глазами рыси.

Тогда, на какую-то неделю, мы сдружились. А может, он выбрал нас, чтобы оставить о себе память? Он знал, что над ним сгущаются тучи. И потому ничего от нас не скрывал, показывал нам что мог. В ту же ночь мы отправились с его хлопцами по ночному городу на обыски. Врывались в богатые дома руководителей «Народного Фронта Молдовы», вышибали двери, видели дрожащих родственников врагов Приднестровской Республики. В одном доме враг выпрыгнул от нас в чёрное окно. На столе осталась горячая яичница с колбасой. Первую ночь я спал в батькином кабинете на столах, а Влад на матрасе. Сам он спал неизвестно где. Утром мы пробрались на передовую, на Первомайскую, в знаменитое общежитие обувной фабрики. Там, в полузатопленных его коридорах, ласково лизал стены пожар, полы были усыпаны гильзами, в вышибленном артиллерией, вскрытом, как консервная банка, лестничном пролёте видна была позиция «румын» в высотном здании. Лёжа в красном одеяле, орал контуженный. Может, батька хотел через нас оправдаться перед миром, не знаю, что у него было на уме, но мы несколько раз присутствовали при том, как он вершил суд. Во дворе школы он судил при нас дезертиров, в другой раз на знойной жаре, в сарае, с верными товарищами (пахло сеном, и вокруг стояли и лежали сельскохозяйственные орудия), с подругой Таней в тёмных очках — принимал граждан, судил полицая, местного мента, ушедшего с «румынами». Полицая увели и посадили в погреб с дезертирами. На следующий день я поинтересовался у одного из ребят батьки: «Что с полицаем, он до сих пор в погребе? Не побили ли его дезертиры?» — «А его нет», — притворно равнодушно ответил хлопец. — «Что, его увезли в Тирасполь?» — «Да нет его», — хлопец отвёл глаза. Вот и понимай как знаешь: здесь его нет или уже нет на земле.

Картина в сарае была живописная. Ворота открыты настежь. Стоит стул. На стуле — комбат, на коленях автомат, который он поглаживает. Одет экономно. Поверх камуфляжной рубахи куртка без рукавов, со специальными длинными карманами на груди — для рожков, тельник в прорези рубахи. Люди комбата расположились сзади и по бокам. Перед очи батьки приводят обвиняемых и просителей. И уводят. Кореец с рысьими глазами судит спокойно и споро.

Короче, он нас пустил ПОЧТИ повсюду. Мы ему послужили, как француз Реджис Дебре послужил Че Геваре. Думаю, эта адская пара — архетипична. Вождю, революционеру, батьке — необходим свой журналист, свидетель, интеллектуал в САМЫЙ важный момент жизни. Одно время Дебре считали невольным предателем, якобы он навел боливийцев на Че. Было не так, но то, что Дебре был важен в этой истории, сомнению не подлежит. Вооружённые конфликты на территории бывшего СССР породили десятки выдающихся лидеров, вождей. Но вот Реджисов Дебре рядом с вождями и батьками не оказалось. Роль Дебре мне мала, но мне привелось быть рядом, воевать, наблюдать какое-то время практически всех или многих «bad boys» моего времени. Я знал и много встречался и беседовал с Радованом Караджичем, главой Боснийской Сербской Республики, с Арканом, с генералом Младичем, с легендой Книнской Краины — капитаном Драганом. Позднее знал я полковника Худойбердыева — в Таджике. Я умудрился даже познакомиться со знаменитым Бобом Денером, королём «наёмников», и заслужил его особое расположение. К числу этих «bad boys» по праву принадлежит и батька Костенко. Все эти люди названы военными преступниками, и те, кто жив, разыскиваются международным трибуналом в Гааге. Кстати, в брошюре, изданной во Франции издательством «Golias» под названием «Негативисты: мусорщики истории», я обнаружил на странице 163 такие строки:

«Эдвард Лимонов... продолжающий быть наёмником между двумя отдыхами в Париже. Один английский телевизионный канал смог снять его, стреляющим по Сараево. Эти кадры были показаны по каналу «Арте» и были включены в обвинительное дело интернационального трибунала в Гааге».

Съесть-то он съесть, ваш трибунал, да кто ж ему дасть, могу только и сказать по этому поводу. Получилось так, что в 1992 году в Абхазии я не встретил Шамиля Басаева только случайно, хотя несколько раз проезжал через позиции отряда Шамиля (тогда он просто назывался Шамиль) у Нижних Эшер. Низкорослые, одетые в чёрное чечены с повязками на лбах, картинно украшенные разнообразной «зброей», выглядели экзотично. Как мексиканские бандиты в сериале. Пришлось мне познакомиться и с сотнями второстепенных персонажей, которые потом стали первостепенными. Так, я жил некоторое время в деревянном, без света и канализации, шале в Пале, столице Сербской Боснийской Республики, рядом с Биланой Плавшич и ходил к ней греться по утрам и пить кофе — у неё был керосиновый обогреватель. После Караджича Плавшич была одно время президентом Сербской Боснийской Республики. Все эти «bad boys», слава Богу, живы ещё, и потому для них не место в Книге Мёртвых.

Я пишу всё это и нахожусь в интересной ситуации, потому что, например, о батьке Костенко я уже хорошо писал в «Убийстве часового», в репортаже с Приднестровской войны. Переписывать здесь свою же книгу я не стану, отсылаю читателя к «Убийству часового» и «Анатомии героя» — там есть много о «bad boys».

Перенесёмся обратно в Приднестровье, в 1992 год. Жарко, душно, зреют фрукты в садах, вишни уже отошли давно, но зреет персик, абрикос. Километры садов, а вдоль кромки садов — окопы. Свежая земля. Плотина через Днестр — миллионы водяных брызг. Солдаты-добровольцы в кроссовках едят тушенку в тени плотины. Революция себя отстояла, вмешалась Россия. Во главе 14-й армии генерала Неткачёва заменяет новый командующий — Александр Лебедь. Впоследствии Лебедь будет врать, что это он остановил войну в Приднестровье. Он врёт, война была остановлена до него мужеством ментов, бандитов и мужеством Костенко. Он лежал на мосту с гранатомётом, когда шли «румынские» БТРы. И мужеством некоторых офицеров 14-й армии, выступивших на стороне Приднестровской Республики самостоятельно, без приказа, вопреки приказу. Самые жаркие дни были с 19 по 22 июня включительно. Командир сапёрного батальона подполковник Дудкевич показывал мне приказ генерала Неткачёва, датированный 25 июня, об увольнении из армии офицеров, принявших 22 июня участие в боях на стороне ПМР. Достаточно трагично то, что 23 офицера из числа уволенных погибли к 25 июня. Подтасовка истории г-ном Лебедем очевидна. Первая штабная бумага, подписанная им как командующим 14-й армии, датирована 4 июля.

Итак, жара, война остановлена. Пусть и не Лебедем. По Тирасполю и даже по разделённым надвое Бендерам, где к вечеру регулярно начинаются перестрелки, ходят девушки. Очень красивые, потому что слияние русской, молдаванской, украинской и старой казачьей крови даёт тонкую кость, стать, личико и волнующие сиськи. Вина полно в стране, нового ещё нет, но есть старое в бутылках и бочках. Мрачные мужики, однако, игнорируют и самок, и природу, продолжают охотиться друг на друга.

Сделав бросок в Бендеры из Тирасполя, мы застаём комбата садящимся в машину. С нами фотограф Крутиков. Он сделал для Костенко большое фото — там, где есть мы все, стоим и присели на фоне санитарной машины. Влад говорит Костенко: «Отдан приказ тебя арестовать, батько». — «Спасибо», — говорит тот, садится с фотографией в «УАЗик» и уезжает. От нас навсегда. Известно, что: 14 июля начальник управления обороны и безопасности Штефан Кицак подписал приказ об отстранении Костенко от должности и обратился к командующему 14-й армией генералу Лебедю посодействовать его задержанию. Подразделения 14-й армии в тот же день окружают 8-ю среднюю школу, штаб батальона Костенко, где мы ночевали в его кабинете. (Стоит обратить внимание на то, что именно подразделения 14-й армии, а не воинские части Приднестровской Республики направлены для задержания. Генерал Лебедь не забыл обиды и через десять лет!) После этих более или менее достоверных сведений (хотя неизвестно, кто к кому обращался, скорее всего, было общее совещание и «решение ликвидировать Костенко») начинается область версий, легенд, мифов и лжи.

Якобы Костенко ушёл тогда из кольца облавы. Однако 16 июля его опознаёт и задерживает случайно парень из службы безопасности, простой парень лет 20-ти. (Скорее всего — Сергей Кириченко, о нём дальше). А потом начинаются вообще мрачные чудеса. Батьку якобы вывели ночью, «в нарушение положения о содержании подследственных в изоляторе временного содержания» два агента службы безопасности республики (люди Шевцова). Вывели и повезли к станции Новосавицкая, где якобы должен был состояться следственный эксперимент. Якобы в окрестностях там у Костенко находился тайник с ценностями. Машина якобы нарвалась на засаду. Костенко убили сразу, сопровождавшие его агенты якобы ранены и отправлены лечиться в Москву. Машина сгорела. Труп отправляют для опознания в Одессу. Для удобства перевозки, чтоб вместился в багажник, его отпиливают снизу, оставив только «бюст». В России бы не сообразили так вот, а в Приднестровье, недалеко от Румынии и Трансильвании, это не считается дурным тоном. Ну, не влезал — отпилили. Позднее появились другие варианты смерти комбата.

В 1995 году генерал Вадим Шевцов, уже рассорившийся напрочь с генералом Лебедем, возненавидевший его, сидел у меня в Москве в квартире, мы пили коньяк «Тир», привезенный им, и я всё же задал вопрос руководителю КГБ Приднестровской Республики: «Как же всё-таки погиб Костенко, товарищ генерал?»

— Его застрелил во время следствия наш следователь, один из моих ребят. Костенко давал показания, и из его показаний обнаружилось, что он лично убил брата этого парня-следователя. Про костенковский знаменитый контрольный выстрел в щёку слышал? Так вот, следователь не вынес тогда циничного изуверства, с которым Костенко спокойно рассказал, как он убивал его брата, вынул пистолет и застрелил его.

— А почему же тогда распространили первую лживую версию о следственном эксперименте?

— Мы хотели спасти нашего парня.

Я слышал. О Костенко писали, что он пытал своих жертв, что он алкоголик и наркоман одновременно, что с ним не расстаётся обвешанная оружием его подруга Таня в тёмных очках... Генералу Шевцову я и поверил, и не поверил. Работа у него такая: хранить тайны. И жизнь сложная, он сам был не раз на волосок от ареста: республика, расправившись с пассионарным Костенко, попробовала было избавиться и от пассионарных ментов из Прибалтики, создавших им государство. Несколько из них, кто рангом поменьше, были арестованы, но целиком номер не удался. Лебедя потянуло в политику, в Москву, и прибалтийцы удержались в Приднестровье.

Что до обстоятельств гибели Костенко, то я не уверен, что это последняя версия. Хочется знать правду. Хочется, чтобы батьке Костенко поставили памятник в Бендерах. Ну, ясно, он был не ангел, но республику он защищал храбро и рисковал своей головой. За свои поиски исторической правды и справедливости в «деле Костенко» я уже «пострадал». Ордена и медали за оборону Приднестровья получили все. И мой спутник по войне в Приднестровье капитан Шурыгин, и генерал Макашов, но мне не дали ни медали, ни ордена. Потому что в 1993-м вышла книга «Убийство часового», где я хорошо написал о батьке. И сомневался в легенде об обстоятельствах гибели Костенко. Медаль, чёрт с ней, но я любил эту Республику, жаль, что она в конце концов досталась не тем людям. Она могла стать очагом Революции, а стала обычной буржуазной.

А 18 сентября 1996 года около 19:30 на меня напали в сумерках, ударив сзади, выследили и стали молча бить ногами исключительно в голову трое неизвестных.

Экспертиза установила множественные переломы носа и, что неприятнее всего, раны на глазном яблоке. У меня могло начаться отслоение сетчатки, пришлось ходить к профессору-глазнику со странной фамилией Груша — каждую неделю. Но, слава Богу, отслоение не началось. Зато трещины на правом глазу и вечно гуляющие по левому глазу точка и запятая останутся со мной до последнего моего дня. Я считаю, что сделали это люди Лебедя. Дело в том, что мы выступали против генерала в газете «Лимонка» всегда, а в тот год особенно интенсивно. Это был год, вы помните, когда он заключил пресловутый мир в Чечне — хасавюртовское соглашение — и хвастался: «Я остановил две войны». В публикациях в «Лимонке» я доказывал, что он врёт, что остановил войну в Приднестровье. (Основные аргументы я изложил тут только что, но были и другие). Достаточно процитировать вертикальные лозунги номеров «Лимонки» августа и сентября 1996 года, чтобы понять, как мы его долбали: № 46 — «Оборотень Лебедь сдаёт Чечню!», № 47 — «Ельцин — очнись, арестуй Лебедя!», № 48 — «Лебедь — лучший чечен года!» На первой странице № 48 опубликованы фотографии с пикета протеста Национал-большевистской партии (дальше цитирую текст к фотографии) «против позорной и трагической капитуляции России в Чечне, совершаемой руками Лебедя и поддержанной президентом и правительством». С лозунгами: «За что погибли наши парни?», «Лебедя — на нары!», «Прочеченское правительство РФ — в отставку!», «Ельцин, очнись, арестуй Лебедя!», «Капитуляция! Лебедь раздаёт Россию!», «НБП принимает вызов Лебедя: давай оружие!» национал-большевики потребовали в своих выступлениях ареста генерала и передачи войны в руки русского народа.

Пикет состоялся на пустынном в это время, и во всякое время, Горбатом мосту, у одного из входов в здание Правительства РФ 12 сентября. Кроме нацболов, небольшого количества ментов и журналистов, на пикете присутствовала группа странных людей, по виду бандюков. Одного, похожего по типу на жирного француза — высокого, носатого светлого слона (он вертел ключи от машины в руке) я хорошо запомнил именно потому, что он был нерусского вида. Он и ещё один «бандюк» пониже посматривали на нас издалека, похаживая за спинами телеоператоров, и улыбались. Нет, они не были из спецслужб, те выглядят абсолютно иначе. Впервые мы видели таких людей на наших мероприятиях, и такие никогда больше не появлялись впредь. Расходились мы с пикета в сторону метро «Красная Пресня» и потому прошли мимо второго входа на территорию Правительства РФ. Там, у двух джипов (они садились в джипы), находилось человек нять-шесть, опять-таки чужих здесь, в этой, ситуации людей, и среди них те двое, которых я уже видел. Они и тут улыбнулись.

Часа через два — я уже вышел на Сивцев Вражек и направлялся к месту моего обитания — со мною поравнялись знакомый мне художник и его жена с испуганными лицами: «Эдуард, за вами следят, пойдёмте лучше с нами, они делали друг другу какие-то знаки за вашей спиной, один идёт по одной стороне улицы за вами, другой по противоположной стороне». Я обернулся. Лохматый тип в спортивном костюме шёл по нечётной стороне Сивцева Вражка, за нами шёл коренастый, под нуль остриженный блондин в светлой куртке. Мы резко свернули по направлению к Новому Арбату. Двое, немедленно объединившись, пошли за нами. Нам удалось уйти от них в «Дом Книги». Художник вывел нас через подсобные помещения на улицу за «Домом Книги». Ещё чуть покружив по городу, мы осторожно пришли ко мне. Всё было тихо.

И оставалось тихо до 18 сентября. Так как я нигде не появлялся один и в редакцию «Лимонки» не ходил, 18-е было днём выхода газеты. За шесть дней я успокоился. Накануне вечером мне позвонил следователь Хамовнической прокуратуры и попросил прийти завтра утром получить бумагу, что уголовное дело против меня прекращено (речь шла об уголовном деле по факту публикаций статей «Лимонка в хорватов» и «Чёрный список народов»). Всё бы ничего, но он назначил мне встречу на улице, перед прокуратурой, чего никогда у нас с ним не было. Я приходил прямо к нему в кабинет или поджидал его на стульях в коридоре. Я позвонил компетентному человеку и спросил: что бы это значило? Компетентный сказал спокойно, что так делают, когда хотят «показать» человека кому надо. «Один не ходи, возьми ребят», — посоветовал он. «Вроде, он свой, этот следователь, — заметил я, — «патриот». — «Они все свои», — мрачно прокомментировал он. Я взял ребят и получил бумагу. Здоровенный высокий блондин-следователь был с виду, как обычно, спокоен. Бумага датирована 18.09 наверху, а дело против меня, сказано там, прекращено 03.09. Прокуратура и редакция газеты (она же штаб партии) находятся на одной улице — дистанция метров 100. Почему надо было вызывать меня срочно (вечером звонок — утром прийти), учитывая все эти обстоятельства? Обычно эти вещи посылаются по почте, времени и так прошло 15 дней. И он мог занести бумагу нам, мог послать по почте, мог отдать её мне раньше, позже, в кабинете. Нет, отдал на улице и 18 сентября.

Вечером после прибытия газеты — в этот день всегда туча хлопот — я, усталый, забыв о подозрениях, пошёл один через дворы к метро. Тут меня и догнала война в Приднестровье. И обрушилась мне на голову, на глаза. На пресс-конференции я заявил, что считаю нападение на меня делом рук Лебедя. Через какое-то время, глядя новости по ящику, я увидел среди лиц, протискивающихся за Лебедем в какую-то дверь, того самого носатого «француза», что наблюдал за нашим пикетом 12 сентября. Но если он был на пикете, то это ещё не значило, что он участвовал или планировал нападение на меня 18 сентября. На следствии «следак» пытался подсказать мне версию нападения на меня РНЕ, баркашовцев. «Это было бы слишком комфортно для милиции, чтоб радикалы истребляли друг друга», — ответил я. Шурыгин сообщил мне, что Лебедь привёз из Приднестровья десятка полтора своих спецназовцев — «голубых беретов» и что он, Шурыгин, знает, где они расквартированы. Якобы «голубые береты» делали для Лебедя и Бермана (полковника, бывшего коменданта Тирасполя) все грязные и мокрые дела. Так вот, судьба Костенко тесно переплелась с моей. Ежедневно, открывая глаза — по левому мечутся точка с запятой, — я вспоминаю Приднестровье.

Впрочем, до этого Приднестровье уже догоняло меня, война приходила в 1994 году. Я упомянул о Сергее Кириченко, возможно, он арестовал батьку для Лебедя и Шевцова.

Этот именно парень вместе с ещё одним офицером службы безопасности Приднестровья отвозил меня с войны Приднестровья в Одессу. Прежде чем выехать, я помню, они напихали нам в обшивку нового пижонского автомобиля четыре гранаты и пистолет «ТТ». В любом случае, на этом этапе мы мало рисковали. Украинские погранцы и таможенники знали приднестровских из службы безопасности, и в те годы мужское армейское братство стояло выше госграниц, таможен и прочих разделений. Теперь не так.

Они тогда высадили нас у железнодорожного вокзала в Одессе, обменялись с нами рукопожатиями и отбыли. До этого службы устроили нам на лимане отходную. В альбоме «Лимонов в фотографиях» есть фото, где мы сидим: генерал Вадим Шевцов с пучком лука в руке, затем я, за мной физиономия отмороженного парня в берете (фамилию которого не могу назвать), а последний, в клетчатой рубахе, распахнутой на груди, — он, Сергей Кириченко, офицер службы госбезопасности ПМР, Приднестровской Молдавской Республики. До момента съёмки все мы были увешаны оружием, но по приказу Шевцова вынуждены были развесить его по гвоздям. Шевцов, бывший работник правоохранительных органов из города Риги, свято соблюдал и соблюдает приличия и помнит об имидже Республики.

Сергей — здоровый и сильный молодой человек, это видно по фотографии — мог дать фору любым кино-оперативникам, всяким там Ван-Даммам. Он прошёл через мою жизнь всего два раза, но в моём мире мёртвых он появляется часто.

Дело в том, что в 1994 году он приехал летом в Москву, пропьянствовал со мной и Тарасом Рабко так безысходно и ушёл у Проспекта Мира, настолько странно зияя спиной в белой рубашке, что я вот уже шесть лет помню эту его спину и то, как он улыбнулся, обернувшись. Я тогда жил в разрушенном доме на Каланчёвке, где в подъезде были обитаемы лишь две квартиры, а вся правая сторона не существовала: были вынесены даже полы и перекрытия — ступив шаг в сторону, ночью можно было пролететь все три этажа. В подъездах не было света; бомжи, крысы и другие прелести. Придя ко мне в гости один раз, второй уже не приходили. Сергей приехал на похороны отца. Никаких родственников у него, кроме отца, не было. Отец умер и оставил однокомнатную квартиру у Белорусского вокзала. Сергей пришёл ко мне договариваться, что сдаст мне эту квартиру, ему посоветовал Шурыгин. На меня можно было положиться. Ведь мы встретились на войне. Мы договорились, что он появится в Москве, как только будут оформлены бумаги о его вступлении в права наследства. Проблем не ожидалось — он был единственный наследник. А потом Сергей запил с нами на Каланчёвке. Не очень хотел уходить. Наши несвязные пьяные беседы я не помню.

Приехала в Россию Наташа и мучилась от жизни в трущобе на Каланчёвке, я звонил Владу, звонил Кириченко в Приднестровье, он сказал, что задерживается, но вот-вот приедет. Мы так поверили в эту квартиру потому, что договорились, что цена будет умеренная и на много лет. После моего звонка к нему прошёл месяц.

6 октября позвонил Влад Шурыгин и сказал: «Должен сообщить тебе печальную новость. Сергей погиб. Подробностей не знаю, знаю только, что не в бою. Был дома, собирался ехать в Москву. Жена, дочь были дома в другой комнате, вдруг выстрел, чистил пистолет, что ли, пуля попала в голову. Случилось это 2 октября».

Позднее в газетах появились детали и версии. Окно комнаты, где он чистил свой пистолет, было открыто. Ну, правдоподобно, второго октября в Приднестровье теплынь. Однако более интересная деталь: дом частный, первый этаж. В прессе утверждали, что Кириченко был замешан в продаже оружия, потому его и убрали. Я ничего не утверждаю. Однако когда офицер службы госбезопасности, прошедший войну, погибает, чистя оружие, то поневоле задумаешься... В 1995-м в Москве, у меня дома я спросил у генерала Шевцова:

— Как погиб Кириченко?

— Чистил оружие, трагическая случайность, — устало сказал генерал. — Ты же знаешь.

Где лежат косточки корейца с глазами рыси, не знает, думаю, даже генерал Шевцов. Ноги и тазовые кости зарыли в Тирасполе. А вот где голова и руки? У Че Гевары, вы знаете, ведь отрубили руки, нужно было сохранить пальцы для дактилоскопированного опознания. К боливийским ментам для этого должны были приехать аргентинские.

Читая книги, вы думаете, читатели, что вы живёте. Не-а, жизнь там — в миномётном свисте, в тумане над лиманом, над плавнями, над горами, в предательствах и интригах. Когда мина шлёпается на асфальт, от неё такие следы, как будто бы от блевотины, когда пьяного внезапно вырвало.

...Комбат-батяня... Батяня-комбат...

>

«Да, я с ними»

1995-й был конвульсивным, очень чувственным и страшным для меня годом. 7 июля Наталья Медведева ушла и вернулась 11 июля утром за паспортом, пьяная с утра. А может, и не очень пьяная, но гротескная, намеренно абсурдная, крикливая, клоунская, чтоб легче было? Мы расстались: с вещами, на выход — я настоял. Разрыв, даже с чудовищем, всегда как репетиция смерти. Потому что всё, что у тебя собрано: коллекция объятий, вечеров, ночей, случаев, молчания — всё это подвергается опасности вдруг. Всё это безжалостно убивается, по улыбкам ходят ногами, и часть жизни отмирает. И ты остаёшься с меньшим количеством жизни.

Именно в это липкое и поганое лето я познакомился с Курёхиным. Я на него не покушаюсь, есть множество людей, объявивших его своей собственностью и ревниво отгоняющих от него чужих. Недавно мой бывший товарищ Дугин в припадке собственничества заявил в Интернете, что он — нет, никогда не отдавал и не думал отдавать Курёхину партийный билет Национал-большевистской партии за номером 418. Саша, Вы суетны, как блоха; что нужды — отдал, не отдал... Когда он пришёл к нам, ему оставалось жить меньше года, он чувствовал страх смерти. Потому и пришёл: инстинкт — он не знал, где болит, что болит, может, ещё и не болело, но нужно было обрести, как пчеле в улей влететь, эти тысячи тёплых дружелюбных тел. Если улей не нужен Вам, Саша, Вы взбесившаяся особь — или ещё незрелы, — то, перевалив за сорок лет, большой художник хочет Родину, или Бога, или Дьявола, или Нацию. Потому что хочет принадлежать к миру как можно более долговременных категорий, а у индивидуального тела срок годности максимум 80 лет. Я понимаю, Саша, Вам хочется приватизировать то, что называется сейчас Сергеем Курёхиным, отнести его приход к нам на счет Ваших личных чар. Наверняка вначале так и было, Вы отличный сказочник: зная, что Вы мне пели, представляю, что Вы пели ему. Однако никакой отдельно взятый смертный индивидуум, даже такой ценный товарищ, как Вы, Сергею не был нужен, не Вас он искал! Он искал Нацию, и мы, НБП, были увидены им, как самое честное подразделение нации. Ваши чары послужили приманкой? Частично, он мне говорил, когда мы познакомились, что услышал о нас via Германия, там от людей, мнение которых он ценил высоко. А тут ещё Вы ему напели. Как напели мне.

Я помню, возвращаясь откуда-то, возможно, с выставки Миши Рошняка где-то на окраине, или с выставки общей какой-то художников, помню, мы стояли на Арбатской, там, где начинается Суворовский бульвар, у ныне не существующей пивной палатки — судя по всему, это была весна, Дугин был в длинном пальто, слякоть, тепло. Мы пили пиво, я помню, это было тёмное пиво — и он стал говорить. Дугин сообщил, что он по природе своей жрец, Мерлин, и хочет остаться таким, а мне — вести народ, людей — королю, вождю, воину, кшатрию. Жрец — как мама, говорил Дугин: «Я, как мать, должен объяснить и утешить, объяснить смысл, а вам, Эдуард, вести». Далее он заговорил о связи наших двух судеб. Я скептически, помню, выслушал его, но ушёл домой, польщённый, взбудораженный, чувствуя себя королём Артуром. Может, этот эпизод случился чуть раньше, но вероятнее всего было это весной 1995 года, иначе с чего бы это я оказался вечером у метро «Арбатской», если бы он не провожал меня домой? А с 15 марта 1995 года я как раз жил на Арбате.

В партии пронеслась весть: «Курёхин с нами!» Честно говоря, я знать не знал, кто такой Курёхин. Прожив столько лет за границей, я не знал русских персонажей, и если в политику вошел быстро и познакомился со всеми мгновенно, то искусство вновь узнавал медленно. К тому же, у меня возрастал скепсис: люди искусства оказывались сплошь и рядом бестолковыми и бесполезными для работы в партии. Ну конечно, их имена привлекали к нам их фанатов, но и полезность фанатов находится под вопросом. Наибольшую пользу принес Егор Летов, мобилизовав для партии чуть ли не половину российских панков. Однако сам Летов не только не смог наладить работу парторганизации в Омске, но даже «Лимонка» в городе не распространялась, хотя летовский авторитет был огромен, и найти пять-шесть панков для этой цели не составляло труда. Люди искусства ленивы и созерцательны. Как правило, они страстно поют о революции, смогут, наверное, петь для отрядов революции, но организовывать Революцию выше их сил.

Летом 1995-го в Питере Курёхин, куда более практичный, чем средняя звезда культуры, нашёл через свои связи подвал на Потёмкинской улице, и там обосновался избирательный штаб кандидата в депутаты Госдумы по 210 округу Александра Гельевича Дугина. В «Лимонке» появилась такая странная формула: «В Санкт-Петербурге по 210 Северо-Западному округу баллотируется Александр Дугин (в связке с Сергеем Курёхиным)». Автор формулы — сам Дугин. Баллотироваться ни в какой связке, ясно, нельзя, кандидат в депутаты баллотируется один, как столб. Дугин неразумно решил, что имя Курёхина обеспечит ему победу на выборах. Курёхин — да, был мощно популярен, но не у избирателей, а как раз у тех, кто на выборы не ходит. Впрочем, и сам Дугин немного сомневался: «Питерские выборы активно поддержал мой друг Сергей Курёхин, культовый человек города, властитель дум, великолепный музыкант, артист, интеллектуал, художник. Его поддержка, я думаю, с лихвой восполнит то, что в этом городе меня знают меньше, чем в Москве. А там посмотрим, правильно ли мы поступили». Поступили неправильно, потому что ориентировали пропаганду на фанатов «Поп-Механики», а не на пенсионеров и бюджетников. Кампания получилась эстетская.

Время от времени Курёхин приезжал в Москву. Без Дугина. У него были здесь две девушки, «ночные бабочки», как я их называл: Ольга и Анечка — или актриски, или около-актриски. Вместе мы несколько раз ходили в ночное заведение «Маяк», в районе башни ВХУТЕМАСа (башню давно занимает художник Глазунов). Насколько я понял, Сергей состоял в странных отношениях с обеими девушками, но с Анечкой, веснушчатой, рыжей и худенькой, ему приходилось время от времени объясняться, а с калмыцко-монгольского типа Ольгой он не объяснялся никогда. Ночные разговоры у ресторанного стола — это скорее коллективная терапия, а не обмен мнениями или решение проблем, потому беседы эти были конвульсивным набором междометий. Мы строили тогда, я помню, вход в наш штаб на Фрунзенской, из окна сделали дверь, стали выкладывать ступени. Класть кирпичи и ступени пришлось мне. Наши юноши никогда не имели дела ни с кирпичом, ни с цементом. Ступени держатся до сих пор. Пальцы мне тогда разъело цементом. Подушечки пальцев. Боль была невыносимая. Потому, когда позвонил Курёхин и предложил встретиться в «Маяке», я отказался, сославшись на раны на руках. «Мы вас вылечим, Эдуард, приходите, девочки вас вылечат», — уговаривал Сергей. Я дал себя уговорить. Сидеть в ночи в своём личном хаосе, дома, мне не улыбалось. Днём я был среди партийцев, вечерами бывало страшновато. Ночами я плохо спал. В «Маяке» Курёхин заказал в качестве лекарства сметану, и Анечка окунала в неё мои бедные выжженные пальцы. В «Маяке» было тихо, никаких драк или особого шума, но обожатели постоянно подходили то к Курёхину, то ко мне. Мои чаще говорили глупости, что несли его обожатели, не знаю. Там была музыка. Слова лишь возникали. Основная масса посторонних людей держалась от меня подальше. Уже тогда между мною и обществом образовалась дистанция. Ныне ситуация даже ухудшилась.

Так как познакомился он со мной во время моего личного несчастья, то я помню Сергея Курёхина в трагичных позах-поворотах: лицо, однобоко освещенное снизу огнём ресторанной свечи в бокале, тени под глазами, мазки теней по лицу, некая таинственность всего лица. Исключительное дружелюбие голоса. Как-то, возвращаясь из «Маяка» или шагая в «Маяк» (по-моему, шагая в «Маяк») среди ночи: Анечка, Ольга, я, Курёхин и Тарас, национал-большевик с членским билетом № 3, встретились на мгновение с чужой трагедией и разошлись. Проезжавший автомобиль остановился, из него вылез фотограф Феликс Соловьёв, друг когда-то моей жены Елены Щаповой. Я его не узнал, разумеется, спустя 20 с лишним лет. С Ольгой они оказалось знакомы, она у него снималась. «Посмотри на меня, ты ничего не видишь?» — сказал он мне и стал к фонарю лицом. Я ничего не увидел особенного. Очки в чёрной оправе, зачёсанный назад такой себе кок или банан. «Мы с тобой очень похожи! — вот что сказал он. — В октябре 1993-го меня пытались побить, когда я стал снимать гайдаровскую баррикаду у мэрии, на Тверской. Бей его, это Лимонов! — кричали люди. Пришлось предъявлять удостоверение. Ты что, действительно не видишь большого сходства?»

Я вгляделся. По общему силуэту сходство было. Он был прав. Чуть старше меня, он хорошо выглядел, худой, подтянутый, пиджак, стрижка, и волосы назад, как у меня, одного роста. Такие же очки в чёрной оправе. Но были различия в деталях, некоторое различие носа, губ. Я признал, что мы похожи. Он распрощался, оставив телефон. Позвонить ему мне не пришлось (он сказал, что у него есть фотографии тех лет, и я захотел получить какие-то). Вскоре мне позвонила некто Марианна, женщина средних лет, и сообщила, что Феликса Соловьёва убили. Ночью, на улице, у его дома, тремя пулями. Врагов у него не было. «Может быть, его приняли за меня? Ведь он был похож на меня, ведь мы были похожи!» — высказал я предположение. У Марианны были свои виды на Соловьёва, она с ним встречалась, потому она оплакивала крушение своих видов и на моё предположение не отреагировала. Убийство Соловьёва осталось нераскрытым. Смерть, как видим, гуляла тогда где-то рядом. Я верю, что смерть может промахиваться и попадать в другого. Я решил, что она целила в меня, попала в Соловьёва, обозналась. Поразила двойника.

В конце сентября я поехал в Питер. Курёхин пригласил меня участвовать в шоу «Поп-Механики» 23 сентября. Шоу состоялось в ДК Ленсовета при истеричном участии ФСБ. Директору ДК Ленсовета предложили надавить на Курёхина, дабы он не выпускал Лимонова на сцену, в противном случае шоу будет остановлено. Сошлись на том, что Лимонов будет участвовать в шоу, но не станет произносить политических призывов. Вот как писал о шоу «Поп-Механики» в «Лимонке» № 24 А.Фронтов:

«В ДК Ленсовета в Питере с аншлагом прошёл концерт легендарной «Поп-Механики» Сергея Курёхина. Он был посвящен Алистеру Кроули и проходил под лозунгом «Курёхин для Дугина». /.../ При этом с политикой тоже не перегнули, опрокинув ядовитое шипение аутсайдеров питерской либеральной беспонтовой тусовки, резко оказавшихся за бортом после блистательного виража своего кумира — Сергея Курёхина, к остолбенению всех заявившего о своих консервативно-революционных симпатиях. Лимонов и Дугин, конечно, сами по себе — чистая политика. Но при этом их роль в концерте была, скорее, близка к функции «мистомагов». Председатель Лимонов зачитал поимённый перечень ангелов, оставшихся на небесах и сошедших оттуда, к ужасу зрительного зала намекнув на принадлежность национал-большевиков к одному из этих двух ангелических семейств. Дугин же, под аккомпанемент Бугаева (Африки), игравшего на подлинных ритуальных тибетских инструментах, произнёс на французском и русском некоторые таинственные заклинания, связанные с числом 418. /.../

Курёхин, как индуистский бог, выступил в данном случае с четырьмя руками, в костюме Ихтиандра и синем кожаном пиджаке. Музыканты были в тевтонских шлемах, использовавшихся при съемках «Александра Невского». Кукольный театр разыграл эпизод из сексуальной магии «Golden Down», в огромном колесе вместо белки бегал одетый в куклуксклановский костюм палач, привязанные к горящим крестам люди вращались, описывая огненные свастики. Хор старух подпевал патриотические куплеты... Лимонов и Курёхин вместе спели о том, что Победа нам нужна одна на всех. Песня «Есть только миг между прошлым и будущим» в устах Курёхина оказалась советской версией трактата «О Вечном Настоящем».

Некрореалисты (Юфит, Безруков, Циркуль) показали трюк с превращением человека в козла и стриптиз военно-морского офицера, также дичайшие слайды. Потом одетые в костюмы лунатиков художники группы Костромы вынесли на платформе Вавилонскую Блудницу, в нейлоновом ядовитом прикиде 60-х, которая сплясала великолепный танец конца света. Два древнегреческих воина в шлемах и туниках с пятнистым псом (Маслов и Гиперпупер) танцевали танго вместе с балеринами, а старухи сели на качели и, закурив дымовыми шашками, стремительно рванулись в зрительный зал. Потом в аудиторию был пущен ядовитый газ, но слабонервными оказались только первые ряды. Остальные кашляли, но аплодировали. Наконец, у Курёхина на голове образовался гигантский белый шар, и он стал похож на психоделического марсианина. В таком состоянии он пел глоссолалию на полуитальянском-полудетском языке».

Вот таким был ранний национал-большевизм. Но, в отличие от Дугина и Курёхина, я не верил в то, что подобные акции сгребут нам избирателя. Я даже не верил в то, что зрители с этого концерта «Поп-Механики» придут вступить в партию. Я считал, что это необходимая пропаганда и агитация. Бросание камней в океан — и только. Выборы закончились неудачно для Дугина. Он набрал мизерные какие-то тыщи полторы голосов. Он был подавлен. Для сравнения, всего лишь две листовки, формата А-3, расклеенные общим тиражом, не превышающим десяти тысяч экземпляров, в 1999 году в Мытищинском округе, принесли нашему кандидату Анатолию Тишину 7069 голосов избирателей. Он не выиграл, но занял достойное 5-е место, а участвовали 18 кандидатов! Среди них такие, как бывший вице-спикер Госдумы Александр Венгеровский, его наш Тишин оставил далеко позади. Перед избирателями Тишин появиться не мог, он сидел в это время в севастопольской тюрьме. На избирателей подействовали только листовки. На них была фотография Че Гевары, поверху большими буквами: «ТИШИН, работник морга», внизу: «Подумай о будущем!» В листовке также чувствуется национал-большевистский чёрный юмор (Толя Тишин действительно патологоанатом), есть и эстетизм. Однако обращается листовка к массам.

Ещё несколько поездок в Питер убедили меня, что Курёхин пришел в НБП навсегда. В те годы именно у меня родилось мнение, что мы крайние, последние, что после НБП идти некуда. «Круче нас только АД» — так афористически я обозначил нашу позицию. Сверхсовременный радикализм в искусстве и политике — вот что такое Национал-Большевизм, хотя он и многое другое. Мне казалось естественным, что всякий крупный талант придёт к нам. На самом деле так и случилось. Достаточно назвать только нас четырёх: Курёхин, Летов, Дугин, Лимонов — чтобы понять, что да, всякий крупный пришёл. И множество менее крупных. А кто остался за пределами, какой «артист» первой величины? Никого нет за пределами.

В одну из поездок состоялась знаменитая пресс-конференция. В помещении бара или клуба мы сели вчетвером за стол: я, Курёхин, Дугин и Тимур Новиков. И журналисты набросились на нас. Новиков испугался, дистанцировался сразу, и его щадили, Дугина мало знали, на меня и Курёхина они навалились всем скопом. Сергей не ожидал, он как-то сник вначале, но выправился к концу пресс-конференции. Он привык к восторгу и полному одобрению питерского общества и СМИ. Он был их любимчик, их «коклюш», как метко говорят французы, имея в виду любимую болезнь. Он не допускал возможности, что будет такое противодействие, такой бунт против него. Надо сказать, что тут было ещё и недоразумение, некоторая истеричность и с той, и с другой стороны. К 1995 году фашистами нас сделали СМИ только на основании прочтения рискованной «Лимонки», а в газете мы да, активно переваривали опыт национальных движений первой половины 20 века, фашизма и нацизма в том числе. Там было чему поучиться, но фашистами или нацистами образца 20-х, и 30-х, и 40-х годов мы становиться не собирались. Только использовать опыт и пойти дальше, далеко, сливая этот опыт в общую бочку с красным левым ленинистским опытом! Но журналисты, как правило, люди поверхностные, люди лёгкого веса. Они читали в «Лимонке»: «Ночь длинных ножей», «Пивной Путч», «Девочки Гитлера» и радостно орали: вот фашизм! А мы просвещали наши массы, чтоб знали, объективно: вот как делали, вот как можно делать. Полемика меня заряжает энергией, я отхлестал их тогда на пресс-конференции, как собак палкой, я высмеивал их безграмотность и тупость, их привычки жёлтой прессы, вдвоем с Сергеем мы их отхлестали. Защита Дугина была слишком академичной, они его не поняли... Но уходил оттуда Курёхин оторопелый. Он не ожидал, он думал, ему всё можно, и такой поворот, он ожидал, ему тоже простят.

Неприятная история приключилась и когда мы пошли на Невском в квартиру-галерею к неким его друзьям: Курёхин, Дугин и я. Нас приняли враждебно. Там в общей сложности была сотня, наверное, людей. Кто-то уходил, приходили свежие. Там напивались «сливки» петербургской культуры, певцы, музыканты (группа «Два самолета»), художники. По мере увеличения алкоголя в крови вся эта бродячая масса скапливалась рядом с нами, произносила угрожающие речи, но на моё предложение оставить негостеприимный дом Курёхин долго не соглашался. Наконец, стали раздаваться совсем уж непотребные выкрики: «Сергей! Ты — еврей, почему ты сидишь с антисемитом Дугиным и фашистом Лимоновым? Встань! Уйди оттуда!» (По моему предложению мы заняли стратегическую позицию под антресолью. Сверху, с тыла, и с двух сторон света нас ограждали деревянные лакированные брёвна, а спереди стояли столы с едой и алкоголем). Курёхин вдруг сам предложил уйти. И мы в походном порядке, Сергей последним, пятясь вышли из негостеприимной квартиры. Он, бедняга, даже устал. До Невского (квартира была на перпендикулярной улице) мы молчали. На Невском дружно заговорили, изливая чувства. «Я прошу прощения, что подверг вас этой экзекуции, — сказал Курёхин. — Я не подозревал. Это мои друзья. Обычно они как минимум аполитичны. Превратились в зверей каких-то».

Ну ясно, что они не превратились, а были. Когда он развлекал их остротами, байками о Ленине-грибе, виртуозно изматывал перед ними рояль, — им ничто не грозило, оскал и рычание были не нужны, они весело смеялись. А вот когда он на основы их жизни покусился, примкнул к людям, собравшимся переделать мир, тут они оскалились.

Дмитрий Месхиев в журнале «Домовой» говорит: «Эта дружба с Лимоновым завязалась при мне. Мы были в Москве. Курёхин познакомился с Лимоновым. Мы сидели в каком-то клубе. Я видел, как они вцепились друг в друга. Сергей был очень обаятельным человеком, прекрасно это осознавал и постоянно этим пользовался. А Лимонов человек необаятельный».

А вот кусок из интервью Курёхина в этом же номере того же журнала. Вот что он говорил в Берлине после концерта «Поп-Механики»: «Мне близка интеллектуальная ситуация Германии перед началом Второй мировой войны: тогда был осуществлён уникальный синтез искусства, науки, магии. Об этом, о людях, сделавших это, — о Верте, Вилигуте, Йорге Лансе фон Либенфельсе — предпочитают молчать, потому что сразу возникают ассоциации с концлагерями. Когда задавили нацизм, задавили и едва начинавшую складываться синкретическую культуру, объединившую искусство, политику, магию. Теперь к вопросу о фашизме. «Фашизм» присутствует во всех явлениях культуры. Можно рассматривать любое явление как «начинающийся фашизм», «задавленный фашизм», «явный фашизм» и так далее. А под фашизмом в чистом виде я понимаю романтизм. Если довести романтизм до логического конца, он приводит к фашизму. Если вы романтик по ощущениям, вы должны остановиться. Иначе вам быть фашистом. Новалис больше фашист, чем Гитлер».

Процитированный отрывок из интервью должен навеки прекратить полемику на тему: почему, как случилось, что гений и порядочный человек Сергей Курёхин оказался в последний год жизни национал-большевиком. С национал-большевиками.

Во время обсуждения «Поп-Механики» после концерта в Берлине одна из окружавших Курёхина журналисток спросила впрямую: «Сергей, нас тут очень волнует один вопрос. Все говорят, что вы с фашистами, с Лимоновым и Дугиным... Это правда?

— Да, я с ними, — ответил Курёхин. — Но вы предложите что-нибудь, о чем можно было бы говорить?»

Фраза, такая, как она есть, имеет только один смысл: Помимо национал-большевизма ничего в России и нет живого. Какая культура за Зюгановым? Серых совписов? Какая культура за Ельциным? Марки Захаровы? К кому же мог примкнуть Сергей Курёхин, умнейший, талантливейший, искрящийся? И он пришёл к нам.

Уже не наш, ушедший от нас Дугин, беседуя о Курёхине (видимо, его достали) метко выплюнул: «Вы хотите услышать, что Курёхин умер от того, что повёлся с нами? Да, мы занимаемся политикой, а любое альтернативное направление легче всего назвать «фашизмом». Всё то, что непонятно, язвит».

А «ушедший от нас» Дугин ушёл в апреле 1998 года. Вероятнее всего, он перестал верить в наше дело. Сейчас он написал программу левого демократического движения «Россия», для спикера Госдумы Селезнёва. Лучше бы он умер, как умер Курёхин.

С чего начался развод с Дугиным? Зайдя как-то весной 1998-го в штаб в неурочное для меня время, я обнаружил там напомаженного, завитого, в поддёвке (весь в чёрном) бородатенького картинного старообрядца в сапогах и пахнущую едкими духами девку, обмеривающую наших ребят. Завидя меня, вся компания смутилась. Оказалось, девятеро шьют себе чёрные старообрядческие рубахи, даже скептический Костя Локотков. Когда я осведомился, сколько же стоит это удовольствие, то узнал, что целых немыслимых 163 рубля штука. «Лучше бы взносы платили!» — бросил я в сердцах. Партия не могла следовать всем увлечениям Мерлина.

Потом случилась лекция «Философский русский» Дугина, куда я тоже попал случайно, на заключительную часть, на последние 40 минут. До меня она продолжалась уже час. Я вдруг услышал, что, оказывается, мы все ещё не созрели для партии, для совершения социальных изменений, для революции (у Дугина было путанее, я упрощаю), и что всем нам нужно обратиться к самоусовершенствованию, к книгам, к изучению себя, и что нынешнему поколению якобы не светит никакой социальной активности, так как мы не готовы. В конце лекции Дугин призвал ребят... научиться делать деньги!

Я был ошеломлён лекцией «Философский русский» и понял, что Мерлин завёл ребят не туда. Пока я занимался текущими организационными делами, Мерлин выкрал души ребят.

Когда развод свершился, десяток ребят (те, чьи души были выкрадены) ушли с Дугиным. Правда, он быстро выкинул их, за ненадобностью — и ребят, и души.

Возвращаясь к билету № 418, выписанному мною для Курёхина по просьбе его, переданной через Дугина (Курёхин уже лежал в госпитале), то лучше бы билет истлел на теле Сергея в питерской земле, было бы пристойнее и честнее, и лучше и чище, чем служить Дугину аргументом против бывших товарищей.

Я никогда не отрекусь от людей, строивших партию, никогда не буду отрицать и наследия Дугина. Без сомнения, он вложил свою изрядную долю в становление партии. Не в идеологию, как ему кажется, не потому, что ознакомил в «Лимонке» читателей с Евразийством или геополитикой, но потому, что, как умелый сказочник и фокусник-иллюзионист, гипнотизировал молодежь красивыми мифами. А прибыль шла НБП. Другое дело, что свою личную судьбу Дугин не смог срежиссировать, сорвался, предал те идеалы, которые защищал или умело внушал себе и другим, что защищал. Невозможно выставлять себя революционером на национальной сцене столько лет и вдруг в возрасте тридцати шести лет уйти в советники к чиновнику-приспособленцу и помогать ему создавать «левую демократическую». Это его личная непоправимая трагедия, и Дугину с ней жить.

Курёхин останется в истории партии, в её мифах и легендах. Он не мог не прийти к нам, он — доказательство высшего класса качества Национал-большевистской партии. По сути дела, он один из отцов-основателей НБП, хотя к практическому рождению партии не успел на какие-нибудь месяцы.

Если «художник» не приходит в конце концов к отрицанию индивидуализма, к пониманию того, что нужна сверхчеловеческая величина, которой он мог бы стать частью, то такой «художник» остаётся карликом навсегда. Его ждут тусовки, телешоу, пьянки, пошлость, пустота и заурядная смерть от инфаркта или рака простаты. Курёхии умер от саркомы сердца.

Они будут ждать нас под сводами национал-большевистской Валгаллы...

В моей жизни бывало, что рядом кто-то скоропостижно погибал, да так, что было беспощадно ясно, что смерть предназначалась мне, но промахнулись те силы, кто смерть осуществляет. Так, однажды мы с полковником Шкоричем, с шофёром и охранником небыстро ехали по асфальтовому серпантину дороги, ведущей в средневековый городок Обровац, близ Адриатики. Впереди двигался грузовик, обтянутый брезентом. В кузове — всего несколько солдат. День солнечный, ясный, едем в тылу войны. До ближайших позиций километры. Вдруг асфальт дороги со свистом облёвывают две мины. Одна сзади нас, другая спереди, у грузовика, поражает грузовик. Почти то же самое случилось годом раньше на выезде из Сараева. Выехали ночью, лишь изредка включая фары, один автомобиль за другим. Идущую впереди машину подбили. Она запылала. Людей добили при свете пожара, стреляли с ближних гор. На мне — ни царапины.

В мирной жизни такое тоже бывает. Только стреляют невидимыми снарядами.

На Зубовской площади, рядом со Счётной палатой, стоит здание Международного Междугородного Телефона, похожее на улей с сотами. В здании ММТ, на первом этаже налево сидел ещё недавно замечательный дядька Валентин Викторович Погожев и заправлял автомобильным парком ММТ. В феврале 1995 года — выходили ещё однозначные номера «Лимонки» — меня привёл туда «земляк» с Украины, человек из Донбасса, Клочков. (Клочкова я тоже едва знал, он появился из небытия, прочитав наше объявление в газете «Новый взгляд», в 1994 году. Ничего общего с литературой или политикой он не имеет. Клочков строит и помогает строить, а в свободное время реставрирует старую мебель). Клочков привёл меня с дальним прицелом: «Лимонку» печатала Тверская типография, нам нужно было преодолевать расстояние до Твери и обратно, на транспортном средстве, вывозить газету. А средства у нас не было. Погожев проникся симпатией к нашему делу, а вероятнее всего ко мне, и тотчас дал средство. В машине сидел народный вития — щербатый шофёр Сашка, отличный парень, он домчал нас и развлёк. Мы стали ездить с Сашкой в Тверь каждые две недели. Когда «Лимонку» отказался печатать Тверской Печатный Двор, это Валентин Викторович Погожев пошарил среди своих необъятных связей и нашёл нам старого советского снабженца, а снабженец устроил нас в переживавшую тогда тяжёлые времена московскую «Картолитографию», где газета печаталась до 37-го номера. Когда на «Картолитографию» наехали и заставили директора Слуцкого отказаться от печатания «Лимонки», пригрозив, что отберут у него выгодный договор на печатание учебников для московских школьников, Слуцкий выставил нас вон. Мы нашли типографию в городе Владимире, столице одноимённой области, и Погожев, вздохнув, не отказался от нас, но продолжил давать нам транспортное средство. Свыше 180 километров туда, столько же обратно. Если бы нам приходилось платить за машину, за бензин и шофёра, мы бы не смогли выпускать газету. Никак не смогли бы. Только в феврале 1999 года мы наконец купили себе подержанный «УАЗик» и стали транспортно самостоятельны. То есть Погожев поддерживал нас четыре года!

Тучный, седой, невысокого роста, неизменно добрый и вежливый, Погожев сидел за своим столом (в той же комнате — его помощницы Наташа и Женя), и к нему шли бесконечным потоком люди. И звонили телефоны. Мы ничем не могли отблагодарить Валентина Викторовича, разве только что общением с ним. Потому постепенно сложилась следующая церемония. Перед выходом очередного номера я приходил к Погожеву, садился вместе с моим охранником у его стола и развлекал его. Рассказывал о наших митингах, о политиках, с которыми я встречался, об Анпилове, Зюганове, Жириновском, о махинациях с выборами и даже о своих девушках: с 1995 года у меня их сменилось немало. Он ведь сидел неподвижно на месте, ему хотелось знать о мире. Последний год охранником моим был Костя Локотков. В грязь, под дождём, под снегом, в жару — раз в две недели мы сидели там втроём и устраивали этакий клуб обмена мнениями, лишь иногда вставляли своё слово Наташа или Женя, но в основном это был мужской клуб. Погожев, Локотков, Лимонов. Три дядьки. Костян — младше всех — 1970 года рождения.

Как Костян появился в моей жизни?

Когда весной 1998 года женился Мишка Хорс, партия выделила мне в охранники Костю Локоткова. Или точнее: когда стало ясно, что Мишка Хорс женится, где-то уже в начале марта, моим охранником стал Костян. Попал он в партию через Антона Филиппова, вместе они служили в армии в своё время в Германии, размещались в бывшей казарме дивизии «Мёртвая Голова». А вот кто привёл к нам Филиппова, я не помню. Сам, наверное, пришел. Такой, как он — конечно, сам. Костю призвали в армию из Энергодара — города в Запорожской области, что возле атомной электростанции. Там у него остались мама и сводный брат.

Ростом с меня, весом под сто килограммов, Костя вызывал мрачное беспокойство среди наших политических противников. Как-то я привёл его на съёмки телепередачи «Пресс-клуб». Вместе со мной он поднялся по лестнице в комнаты, но спуститься на плато ему не дали: дескать, не участник. Он остался там, наверху, у перил, и стоял, смотрел вниз. Ведущая, старая тётка Кира Прошутинская, встревожилась.

— Почему он там стоит у вас, какой неприятный человек?! В следующий раз приходите без него.

— Он меня охраняет, — объяснил я тётке. — После того, как мне изуродовали навеки глаза, когда били ногами в лицо в 1996 году, партия поместила меня под присмотр охранника. А чем он вам не нравится, добрый сильный человек? — заметил я.

— Нет, уж лучше в следующий раз пусть ждёт вас на улице, — пробормотала она и начала передачу.

Костя всё слышал.

«Дура», — только и сказал он после.

На той передаче были: Довгань — тот, что водка «Довгань», Кургинян и всякие другие любители долго и нудно говорить о чём угодно. Болтуны, словом. Я ушёл от них прямо с прямого эфира тогда, назвав их «старыми жопами». Костя был доволен мной. Он сиял.

У него было сильное, как у кабана, мясистое сырое тело. В физиономии нечто было от Геринга, но скорее нечто от всех мясистых сильных людей-мешков. В Германии он был чемпионом военного округа по джиу-джитсу. Перед армией он работал мясником и мог без проблем зарезать свинью и разделать её, не мешкая и как надо. А разделать, хорошо отделить мясо от кости — это нелегко. Я, проучившись полгода в «кулинарном техникуме» в Харькове, работал на практике, как раз отделял от кости свиные туши на мясокомбинате, так что я знаю. Было это лет за десять до рождения Костяна. Эмигрант из Запорожья, да ещё нелегальный, к нам он прибился в поисках банды. До этого он работал на стройке, воздвигал даже дом сына Лужкова на Сивцевом Вражке, он мне его показывал, когда мы, случалось, проходили мимо. То есть Локотков был украинским наёмным рабочим, «гастарбайтером». В апреле 1997 года, когда быстро формировался отряд НБП, чтобы ехать на помощь русским в Кокчетав, где 2 мая намечался съезд и затем отделение Кокчетавской области от Казахстана (планировалось также вооруженное восстание!), он хотел с нами поехать, но не смог. Для чего-то ему было срочно нужно ехать в город Энергодар. Позже он очень жалел. Тем более, что вместе с Филипповым он когда-то побывал в Казахстане на военных учениях. Он, оказывается, даже родился в Казахстане, на машинно-тракторном стойбище, отец вёз мать в больницу, но не довёз. Я говорю — он пришел к нам не по идеологическим соображениям, не из-за того, что решил, что с нами ему легче и проще всего спасти Россию, не из-за озарения, вдруг постигшего его при чтении «Лимонки», но потому, что ему были нужны товарищи, чтобы выжить. А его друган по армии уже каким-то боком примыкал к нам.

Я не знаю, что он там думал о таких людях, как я, но полагаю, вначале у него было предубеждение. Однако помимо воли отнаблюдав меня достаточно в разных ситуациях, он быстро уразумел, что всё, что меня отличает от него, — это заработанная честно известность да возраст. Я даже прописки не имел и не имею до сих пор. Так что поговорим как нелегальный эмигрант с нелегальным эмигрантом. Я ходил в пиджаках с рваной подкладкой, варил супы из куриных ног, пил только дешёвую косорыловку, одни туфли носил по паре лет, только потому, что всё тратил на газету, на партию. Ему пришлось видеть всех моих девок, и иногда, что поделаешь, быть свидетелем аморализма своего «хозяина». В одном купе возвращаясь из Пскова, пьяная М. сосет внизу член вождя, а охранник делает вид, что спит на верхней полке. Он унёс теперь с собой на тот свет несколько моих тайн, о которых знали только мы двое.

Моя подружка Настя, девочка-подросток, маленькое безошибочное животное, сказала, познакомившись с ним: «Костя — хороший человек», — она редко о ком так чувствует. Есть ещё только два-три человека.

Ну, а вид — это для Прошутинских, Костя намеренно делал себя ещё более ужасным. Брил череп, добавлял татуировки: был татуирован густо и обильно, включая локти. На локте у него скалился Дьявол. На правом предплечье у него была вытатуирована граната «лимонка». Он первый человек, кто с нашей гранатой попал на тот свет.

Попал он туда 3 мая 1999 года. Вернее, «выстрелы» были сделаны чуть раньше, 30 апреля. А скончался «от ран» трое суток спустя. Где-то за неделю до его смерти в моё окно влетел чёрный голубь с красными глазами. Я в ужасе погнался за птицей, закрыл дверь в глубь квартиры. Голубь свалил букет сухих цветов и, сделав круг, с криком вылетел. Я суеверен, я решил: будет смерть.

30 апреля они приехали с Филипповым на машине и отвезли меня в штаб. Обыкновенно мы ходили пешком (это сорок минут) или ездили на метро. Я сел в кабинете и стал принимать посетителей. Их было необычайно много в тот день, я принимал посетителей часа четыре. Безвылазно из кабинета. Костя появился один раз, через полчаса после начала приема, напомнил, что нужно отправить письма. Взял письма. Через 15 минут положил на мой стол квитанции. Ушёл. Сообщив, что будет в штабе, если что нужно, он здесь. Я своих посетителей не боюсь, в помещении всегда не менее десятка ребят.

Закончив приём, я вышел. Намереваясь отправиться домой.

— Где Костян? — спросил я.

Дежурный сказал, что был тут. Я заглянул наугад в пару помещений штаба. Кости там не увидел и спросил Андрея Фёдорова: «Вы никуда не торопитесь? Не проводите меня?» Андрей не торопился. Порой он провожал меня вместо Кости, хотя, в общем, это было нарушением правил безопасности. Купив бутылку портвейна, мы пришли ко мне. «Тебе звонили из штаба, срочно просили позвонить», — сказала маленькая Настя.

В штабе трубку поднял «Маузер», тоже Костя, руководитель нашей латвийской организации. Он был в Москве по делу.

— Эдуард, мы тут нашли Костяка в зале для собраний — синего, в бессознании. К счастью, тут оказался Тишин, он вызвал «скорую». Даю вам Тишина.

— По всей вероятности, кто-то его уколол. Ни шприца, правда, рядом, ничего. Укололи чем-то дрянным. Придётся как-то объяснять это «скорой». К тому же, его рвало, он лежал на спине, боюсь, у него забиты лёгкие.

1 мая меня охранял на демонстрации Коля Гаврилов, блондин с большими губами и жёстким взглядом. Ведя колонну (Маузер с удовольствием выкрикивал «кричалки»), я размышлял. Локотков встречался со мной ежедневно, ездил в командировки, и я никогда, ни разу не заметил, чтобы он употреблял или находился под воздействием наркотиков. Он научился приходить минута в минуту и опоздал за всю службу всего два раза; оба раза его задерживали менты. Он не пил на службе, даже если ситуация обязывала пить меня. Я спросил у Тишина: «Как Костя?»

— Вчера же его и выпустили. Отлёживается в штабе.

Отлёживался он недолго. Вернувшись с первомайской демонстрации, ребята нашли Костяка лежащим у окна. Он задыхался. Тишин опять вызвал «скорую». Отвезли его в тот же госпиталь. Бронхи Костяна оказались забиты мелкими частицами блевотины. Оперировать его не имело смысла. Серёге Аксёнову, поехавшему в госпиталь проведать друга, сказали, чтобы привозил нарзан. Для очищения. В бронхи, что ли, они собирались заливать нарзан? 3 мая Костян умер. Госпитальное начальство поняло, что не имело права выписывать человека с забитыми бронхами. Они струхнули. В штаб пришёл участковый мент, составил протокол о смерти гастарбайтера. 9 мая приехали его мама и брат, мы собрались в метро, только те, кто его близко знал. Пришло нас, чёрных юношей и девушек, очень много. Мать и брат были поражены, что у Кости столько друзей. Затем чёрной цепочкой, было солнечно, но очень холодно, мы долго шли к моргу.

Простые ребята наши, Стас Дьяконов, кто-то ещё, сами перевезли труп Костяна из госпитального морга в другой морг в нашем партийном «УАЗике». Вынесли голого, окоченевшего, в одеяле и положили на железо «УАЗика». Простота нравов, воистину революционная, достойная 1919 года какого-нибудь! Дело в том, что в этом морге работал наш приятель, он сам обмыл и убрал Костяна бесплатно, как партийного товарища. Гроб выставили, Костян лежал в привезённом матерью синем, в полоску костюме. В последний и первый раз я видел его в костюме. Подходили ребята, прощались. Подошли мы с Настей. Вначале она, на глазах слезы. Я потрогал его за руку. Сильным глубинным холодом ответила рука. «Прощай, Костян, прощай, партийный товарищ!» — сказал я. Мне стоило труда сдержать слезы. В «Лимонке» мы написали: «Он будет ждать нас под сводами национал-большевистской Валгаллы». Да, вместе с Валентином Викторовичем Погожевым будут они нас ждать, хотя Валентин Викторович и не национал-большевик.

Погожев почувствовал боли в желудке примерно в то же самое время. Его исследовали, ничего не нашли. Он сидел на работе, как будто формально не больной. Но боли продолжались. Поскольку мы уже не брали у него машину, а тут и Костя умер, традиционные визиты прекратились, я заходил на Зубовскую от случая к случаю. И всё чаще не заставал его. То он отдыхал за городом, то его опять исследовали. Моя жизнь была забита до отказа: нацболы Бахур и Горшков были посажены в Бутырскую тюрьму за то, что бросили два яйца в Михалкова, протестуя против участия мерзавца в президентской кампании палача русских Назарбаева. Едва мы вытащили в июне из Бутырки Диму Бахура (он заболел там туберкулёзом), как арестована была в Севастополе 24 августа целая толпа наших национал-большевиков, аж 15 человек!

В день Независимости Украины они протестовали против захвата города русской славы Севастополя Украиной и оккупировали башню Матросского Клуба. Их скрутили, и шесть месяцев они провели в украинских тюрьмах. Мы работали на их освобождение. На это уходило время и силы. Адвокаты, протоколы, суды — такова была моя жизнь.

29 января наши ребята наконец вышли из ворот 3-й пересыльной тюрьмы на Силикатной улице. В феврале позвонил познакомивший нас четыре года назад Клочков и сообщил, что у Погожева рак. Мы посетовали на жизнь, убирающую лучших, хороших людей. Тогда же у меня в квартире я задел за зеркало в ванной, и оно разбилось. А дней через десять я сидел за столом, работал, самопроизвольно грохнулось и разбилось зеркало в коридоре. Я понял, что Погожев умрет. Птицы никогда не влетали в мои окна, и зеркала не разбивались никогда доселе.

8 мая я вернулся в Москву издалека, из Южной Сибири, где пробыл месяц. Обнаружил прибывшее по факсу сообщение: «Эдуард Вениаминович! С прискорбием сообщаем: 5.05.2000 умер Валентин Викторович Погожев. Похороны состоятся на Ваганьковском кладбище 7:05. С Зубовской площади в 10:00 будут отправляться автобусы. Если сможете, перезвоните. Наташа. Женя».

Я опоздал на сутки.

Почему я думаю, что «стреляли» в меня, а попали в них? Ну, они не такие же буйные, как я. Я-то вовсю сотрясал все порядки, какие есть. Косте было 29, и он был обильно татуированный бритоголовый. Погожеву был 61 год, меломан, как-то я подарил ему оперу «Волшебная флейта» на компактах.

Вспомнился в последний момент ещё эпизод. Внук композитора Дмитрия Шостаковича и сын дирижёра Максима Шостаковича Митя как-то написал для Национал-большевистской партии «Походный марш». Я пошёл забрать кассету, сопровождаемый Локотковым. Оказалось, у них там гости: пиво, креветки, еда. И оказалось, что Митя записал свой марш неудачно. Он уселся переписывать. Я пошёл к гостям и принял активное участие в поглощении креветок. Костя уселся с Шостаковичем. Всякий раз, когда я заходил, они там активно работали. Большой Костян с восхищением смотрел на Митю, создающего музыку. Расстались они друзьями. Думаю, Митьке, прожившему в тени деда и отца столько лет, впервые встретился такой необычный поклонник. Костян стал ему дорог. Недавно на компакт-диске Мити Шостаковича я нашёл пьесу «Костя! Рванём в Питер?» В память о моём и его друге.

Так что Костя тоже был меломаном.

Они будут ждать нас под сводами национал-большевистской Валгаллы. Слушая Шостаковича и Моцарта.

Число просмотров текста: 27655; в день: 7.05

Средняя оценка: Отлично
Голосовало: 32 человек

Оцените этот текст:

Разработка: © Творческая группа "Экватор", 2011-2014

Версия системы: 1.0

Связаться с разработчиками: libbabr@gmail.com

Генератор sitemap

1