-- А я, господа,  в  первый  раз  влюбился,  или,  вернее, потерял  невинность,  лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы,  в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд  шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня  дома,  и  совсем  один сидел    в   жарко   натопленном   первом   классе   старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то  есть  из четырех  красных  бархатных  диванов с высокими спинками, -- от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, --  и  четырех таких  же  бархатных  диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним  воздухом,  вошел носильщик  с  двумя  чемоданами  в  чехлах  и  с  портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная  черноглазая  молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый  барин  с  желтыми  совиными  глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в  поярковых  валенках  выше  колен  и  в блестящей  оленьей  дохе.  Я,  как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы  пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна,  лицом  к  первому  отделению,  чтобы  иметь  возможность наблюдать  за  вошедшими:  ведь  дети  так  же  внимательны   и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то,   на  этом  диване  и  погибла  моя  невинность.  Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я  только что  сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, "счастливого пути, ваше сиятельство!"  и  уже  на  ходу  поезда выбежал  из  вагона,  дама  тотчас  легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а  барин  неловко,  не привычными  ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку  и,  не глядя,  подал  ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг", -- и, подсунув ее под голову, закрыла  глаза,  он  же,  сбросив доху   на  портплед,  стал  у  окна  между  диванчиками  своего отделения и закурил толстую  папиросу,  густо  распространив  в духоте  вагона  ее  ароматический  запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх  наушниками  оленьей  шапки,  и, казалось,  не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз  с  него  и  чувствовал  только  одно  --  ужасную ненависть  к  нему  за  то,  что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого  и  за  все  прочее:  за  его  барское спокойствие,  за  княжески-мужицкую  величину,  хищные  круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду  и  даже  за плотный  и  просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг  вспомнил  ту  мертвенную,  но  прекрасную бледность,  которой  несознательно  поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел  взгляд на  нее  --  и  уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где  мне  надо  было  сходить.  Она вздохнула  и  легла  поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу  на  пол теплые  ботики  с  открытых  замшевых ботинок, сняла с головы и уронила  возле  себя  атласный  капор,  --  черные  волосы   ее оказались,  к  моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, -- потом  справа  и  слева  отстегнула  что-то  от шелковых  серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками,  и,  оправив  подол,  задремала:  гелиотроповые,  но женски-молодые   губы   с   темным   пушком   над  ними  слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей  к  себе, -- вы  знаете,  что  это  такое!  И  вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его,  --  до  того  я  видел  только  сон сестры,   матери,  --  и  все  глядел,  глядел  остановившимися глазами, с пересохшим ртом на  эту  мальчишески-женскую  черную голову,  на  неподвижное  лицо,  на чистой белизне которого так дивно  выделялись  тонкие  черные  брови  и  черные   сомкнутые ресницы,  на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что  есть  в  лежащем  женском  теле,  в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел  мысленно  тот  ни  с  чем  не  сравнимый женский, нежный телесный  цвет,  который  она  нечаянно  показала  мне,  что-то отстегивая  от  чулок  под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей  станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным  вокзалом  стояли  троечные  сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
-- Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом  и  зимней  свежестью дедовскую  шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул  в  мягких  и  просторных  санях  и  под  глухое,  полое бормотанье  бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и  все  еще  млея  от только  что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня  дома  вместе  с лыжами  и  волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду,  из  которой  еще осенью,  когда  я  приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943