В  пансионе  в  Каннах,  куда  я приехал в конце августа с намерением купаться в море и  писать  с  натуры,  эта  странная женщина  пила  по  утрам кофе и обедала за отдельным столиком с неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил  в пансионе уже с неделю и все еще с интересом посматривал на нее: черные  густые  волосы, крупная черная коса, обвивающая голову, сильное тело в красном с черными  цветами  платье  из  кретона, красивое,  грубоватое лицо -- и этот мрачный взгляд... Подавала нам эльзаска, девочка лет пятнадцати, но с большими  грудями  и широким   задом,  очень  полная  удивительно  нежной  и  свежей полнотой,  на  редкость  глупая  и  милая,  на   каждое   слово расцветающая  испугом  и  улыбкой; и вот, встретив ее однажды в коридоре, я спросил:
-- Dites, Odette, qui est cette dame?
Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня маслянисто-голубые глаза:
-- Quelle dame, monsieur?
-- Mais la dame brune, la-bas?
-- Quelle table, monsieur?
-- Numero dix.
-- C'est une russe, monsieur.
-- Et puis?
-- Je n'en sais rien, monsieur.
-- Est-elle chez vous depuis longtemps?
-- Depuis trois semaines, monsieur.
-- Toupurs seule?
-- Non, monsieur. II у avait un monsieur...
-- Jeune, sportif?
-- Non, monsieur... Tres pensif, nerveux...
-- Et il a disparu un jour?
-- Mais oui, monsieur...21
"Так, так! -- подумал я. --  Теперь  кое-что  понятно.  Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?"
На  другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки в  садике  пансиона, выглянул:  она,  с раскрытой, как всегда, головой, под зонтиком того же цвета, что и платье, куда-то  уходила  скорым  шагом  в красных  эспадрильях.  Я  схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар  Карно,  --  я тоже   повернул,   надеясь,   что   она   в   своей  постоянной сосредоточенности не обернется и не почувствует меня.  И  точно -- она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и на  вокзале,  входя  в купе третьеклассного вагона. Поезд шел в Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе.  Ехала  она,  очевидно,  недалеко,  но  куда?  Я высовывался в окно в Напуле, в Тэуле... Наконец, высунувшись на минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идет уже к выходу со станции. Я выскочил из вагона и опять пошел за ней, держась, однако,  в некотором отдалении. Тут пришлось идти долго -- и по извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по  крутым  каменистым тропинкам  сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала путь  к  берегу,  к  заливчикам,  изрезывающим  берег  в   этой скалистой,  покрытой  лесом  и  пустынной  местности, этот скат прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде  ни  души,  ни  звука,  -- только  пилили,  скрежетали  цикады,  --  открытое  к  югу море сверкало, прыгало крупными серебряными звездами... Наконец  она сбежала  по  тропинке  к  зеленому заливчику между сангвиновыми утесами, бросила зонтик на песок, быстро разулась, --  была  на босу  ногу,  -- и стала раздеваться. Я лег на каменистый отвес, под которым  она  расстегивала  свое  мрачно-цветистое  платье, глядел  и  думал, что, верно, и купальный костюм у нее такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, -- была одна короткая розовая  сорочка.  Скинув  и  сорочку,  она,  вся коричневая  от  загара,  сильная,  крепкая,  пошла по голышам к светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подергивая крутыми половинками зада, блестя  загаром  бедер.  У  воды  она постояла,  --  должно  быть,  щурясь  от ее ослепительности, -- потом зашумела в ней ногами,  присела,  окунулась  до  плеч  и, повернувшись,  легла  на  живот,  потянулась,  раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на него локти  и  черную  голову. Вдали  широко  и  свободно  трепетала  колючим серебром равнина моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый  уют,  все  жарче пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и  мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее подо мной,  и  сбегала  с  его  сверкающей спины,  раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лежа и выглядывая из-за камней, все  больше тревожился  видом  этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от волнения  трубку,  --  и  вдруг  она  тоже  подняла  голову   и вопросительно   уставилась  на  меня  снизу  вверх,  продолжая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что  делать,  что сказать. Она заговорила первая:
-- Я  всю  дорогу  слышала,  что  сзади  меня кто-то идет. Почему вы поехали за мной?
Я решился отвечать без обиняков:
-- Простите, из любопытства...
Она перебила меня:
-- Да, вы, очевидно, любознательны.  Odette  мне  сказала, что  вы  расспрашивали  ее  обо мне, я случайно слышала, что вы русский, и потому  не  удивилась  --  все  русские  не  в  меру любознательны. Но почему все-таки вы поехали за мной?
-- В  силу  все той же любознательности, -- в частности, и профессиональной.
-- Да, знаю, вы живописец.
-- Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день  куда-то уходили  по  утрам,  и это меня интриговало, -- куда, зачем? -- пропускали  завтраки,  что  не  часто  случается   с   жильцами пансионов,  да  и  вид  у  вас был всегда не совсем обычный, на чем-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе... Ну, а почему я не ушел, как только вы стали раздеваться...
-- Ну, это-то понятно, -- сказала она.
И, помолчав, прибавила:
-- Я сейчас выйду. Отвернитесь на  минуту  и  потом  идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.
-- Ни  за что не отвернусь, -- ответил я. -- Я художник, и мы не дети.
Она пожала плечом:
-- Ну, хорошо, мне все равно...
И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во  всей своей  женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней свое серьезное лицо, опустила ее на мокрое тело. Я сбежал к  ней,  и  мы  сели рядом.
-- Кроме  трубки,  у  вас есть, может быть, и папиросы? -- спросила она.
-- Есть.
-- Дайте мне.
Я дал, зажег спичку.
-- Спасибо.
И,  затягиваясь,  она  стала  глядеть  вдаль,  пошевеливая пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:
-- Так я еще могу нравиться?
-- Еще  бы!  -- воскликнул я. -- Прекрасное тело, чудесные волосы, глаза... Только очень уж недоброе выражение лица.
-- Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.
-- Я так и думал. Вы с кем-то недавно  расстались,  кто-то вас оставил...
-- Не  оставил,  а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому назад в Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом,  тоже играл,  следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал, выиграл раз, два, три, четыре... Я тоже все выигрывала, он  это видел и вдруг сказал:
"Шабаш!  Assez!"  --  и  повернулся ко мне: "N'est-ce pas, madame?"22  Я,  смеясь,  ответила:  "Да,  шабаш!"  --  "Ах,  вы русская?" -- "Как видите". -- "Тогда идем кутить!" Я посмотрела -- очень  потрепанный,  но  изящный с виду человек... Остальное нетрудно угадать.
-- Да, нетрудно. Почувствовали себя  за  ужином  близкими, говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться...
-- Совершенно  верно. И не расстались и начали проматывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали  и обедали  в  кабаках  на  дороге  между  Каннами и Ниццой -- вы, верно, знаете, что это стоит! -- жили одно время даже  в  отеле на  Cap  d'Antibes,  притворяясь  богатыми  людьми...  А  денег оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кончались крахом... Он стал  куда-то  исчезать  и  возвращаться опять  с  деньгами,  хотя  привозил  пустяки  --  франков  сто, пятьдесят...  Потом  где-то  продал  мои  серьги,   обручальное кольцо,  --  я  была  когда-то  замужем,  --  золотой нательный крест...
-- И,  конечно,  уверял,  что  вот-вот  откуда-то  получит какой-то  большой долг, что у него есть знатные и состоятельные друзья и знакомые.
-- Да, именно так. Кто он, я точно и теперь  не  знаю,  он избегал  говорить  подробно  и  ясно о своей прошлой жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому.  Ну,  обычное  прошлое многих  эмигрантов:  Петербург, служба в блестящем полку, потом война,  революция,  Константинополь...  В   Париже,   благодаря прежним  связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться очень  недурно,  а  пока  --  Монте-Карло  или  же   постоянная возможность,  как  он  говорил,  перехватить в Ницце у каких-то титулованных  друзей...  Я  уже  падала  духом,   приходила   в отчаяние,  но  он только усмехался: "Будь спокойна, положись на меня, я уж сделал некоторые серьезные демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится, не женского ума дело..."
-- Так, так...
-- Что так?
И она вдруг обернулась ко мне,  сверкнув  глазами,  далеко швырнув потухшую папиросу.
-- Вас все это потешает?
Я схватил и сжал ее руку:
-- Как  вам  не  стыдно!  Вот  я  напишу  вас  Медузой или Немезидой!
-- Это богиня мести?
-- Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
-- Немезида! Уж какая там  Немезида!  Нет,  вы  хороший... Дайте еще папиросу. Выучил курить... Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
-- Я  забыл  вам  сказать еще то, как я был удивлен, когда увидал, куда вы ездите купаться, --  целое  путешествие  каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
-- Да...
Солнечный  жар  тек  все  гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили,  скрежетали  все  настойчивее,  яростней,  --  я чувствовал, как должны быть накалены ее черные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:
-- Перейдем  в  тень,  уж очень жжет, и доскажите мне вашу печальную историю.
Она очнулась:
-- Перейдем...
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и  знойной тени  под  красными  утесами.  Я опять взял ее руку и оставил в своей. Она не заметила этого.
-- Что ж тут досказывать? -- сказала она. -- Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную  и постыдную  историю.  Вы,  вероятно,  думаете,  что  я привычная содержанка то одного, то другого мошенника.  Ничего  подобного. Прошлое  мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии,  сперва  у  Деникина,  потом  у  Врангеля,  а  когда  мы докатились   до   Парижа,  стал,  конечно,  шофером,  но  начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился  в настоящего  босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей "Доминика", -- знаете, конечно, этот русский кабачок?  Ночь,  дождь,  а  он  в опорках,  топчется  в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше  сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим... Я постояла, посмотрела на  него,  подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, -- вы не можете  себе  представить,  какой  это  прекрасный,  добрый, деликатный  человек!  --  стоит,  растерянно  смотрит  на меня: "Маша, ты?" Маленький, оборванный, небритый, весь  зарос  рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода... Я дала ему все, что было у меня  в  сумочке,  он  схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц  по  сто,  по  двести франков,  --  у  меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала  отдохнуть,  покупаться -- и  вот...  На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощечину и тому подобное -- очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря  вам. Стала рассказывать и поняла...
-- Но все-таки как же он сбежал?
-- Ах,  в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями,  -- это  после  отеля-то  на  Cap  d'Antibes!  --  и  пошли однажды вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в  казино.  Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, -- я уж больше просто видеть   не  могла  без  отвращения  всего  этого,  нагляделась достаточно! -- однако сижу, ем пирожные, которые он  заказывает для  меня и для себя и все как-то странно смеется, -- посмотри, посмотри,  говорит  про  музыкантов,  настоящие  обезьяны,  как топают  и  кривляются!  Потом открывает пустой портсигар, зовет шассера,  приказывает  ему  принести  английских  папирос,  тот приносит,  он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко  мне:  "Ужас  какие  руки! Пойду помою..." Встает и уходит...
-- И больше не возвращается.
-- Да.  А  я  сижу  и  жду.  Жду  десять  минут, двадцать, полчаса, час... Представляете вы это себе?
-- Представляю...
Я очень ясно представил себе: сидят  за  чайным  столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении... За  стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие ветви пальм,  музыканты,  как  неживые,  топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины,  шаркая  и  качаясь  в  лад им, напирают на своих дам, будто таща их к явно определенной цели... Малый в  крагах  и  в некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв картуз, пачку "High-Life"...
-- Ну и что же? Вы сидите...
-- Я  сижу  и  чувствую,  что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажегся электрический свет...
-- Посинели окна...
-- Да, а я все не могу подняться с места: что делать,  как спастись?  В  сумочке  у  меня  всего  шесть франков и какая-то мелочь!
-- А он действительно пошел  в  уборную,  сделал  там  что нужно,  думая  о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на улицу... Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали  эту  ужасную во всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
-- Кого   я   любила?   не   знаю.  Была,  как  говорится, потребность  любви,  которой   я   по-настоящему   никогда   не испытала...  Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно потерял мужские способности...  Должна  была  видеть, кто  он  и  в  какое  положение  попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать -- в первый  раз  в  жизни  жила  такой жизнью,  этим  порочным  праздником,  всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея.  Разве я  не  чувствовала,  что,  кроме  гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот  за  то, что  это  все-таки  благодаря  ему  я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который  я пережила  в  тот  вечер  в  казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино,  вывертывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку -- и когда ее не взяли  и  презрительно  простили  мне  и  чай,  и  пирожные,  и английские папиросы! Послала телеграмму в  Париж,  получила  на третий  день тысячу франков, пошла в казино -- там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали... Ах, милый, никакая я не Медуза, я  просто  баба  и  к  тому  же  очень  чувствительная, одинокая,  несчастная,  но  поймите  же меня -- ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг  пришла в  себя...  Пустите  мою  руку,  пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля...
-- Бог с ним, -- сказал я. -- Посмотрите лучше  кругом  на эти  красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет... Ездить сюда мы теперь будем уж  вместе. Правда?
-- Правда.
-- Вместе и в Париж уедем.
-- Да.
-- А что дальше, не стоит загадывать.
-- Да, да.
-- Можно поцеловать руку?
-- Можно, можно...
13 июня 1944