Cайт является помещением библиотеки. Все тексты в библиотеке предназначены для ознакомительного чтения.

Копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск.

Карта сайта

Все книги

Случайная

Разделы

Авторы

Новинки

Подборки

По оценкам

По популярности

По авторам

Рейтинг@Mail.ru

Flag Counter

Мемуары
Короленко Владимир Галактионович
О Щедрине

I

Щедрина нет. Толпы народа, некрологи, венки, телеграммы, стихи, речи. Посреди всего этого строгое лицо, которое редко кто даже из петербуржцев видел при его жизни, -- мелькнуло на народе, над толпой, среди всеобщего признания и всеобщей скорби; мелькнуло и навеки скрылось в могиле. Нет человека, нет того, кто жил, чувствовал, мыслил, кто скорбел с нами и за нас. И вот мы чувствуем потребность поговорить о покойнике.

Был он писатель в большей мере, чем все другие писатели. У всех, кроме писательства, есть еще личная жизнь, и, более или менее, мы о ней знаем. О жизни Щедрина за последние годы мы знаем лишь то, что он писал. Да едва ли и было что узнавать: он жил в "Отечественных записках", и с того дня, как их подрубили, при подлых ликованьях толпы Мещерских (повалили-таки! -- писали в "Гражданине") -- подрублена в жизнь Щедрина. Мы слышали с тех пор о медленном умирании человека, у которого перерезали жизненный нерв. Правда, он все писал, и потому мы не верили, что он умирает. Но он все-таки умер -- в середине недоконченной работы.

Болело у него то, что болело у русской печати и общества. Русская печать до сих пор не исцелилась, когда над ней совершили операцию изъятия "Отеч. записок". До сих пор живое место еще не зажило и зияет своей пустотой. А Щедрину эта операция сократила жизнь, быть может, на много годов.

Любил он -- ту же печать, об этом и говорить незачем. Но, кроме того, была у него и еще живая любовь, это любовь к среднему русскому человеку, которого "всё бьют", которому "история не дает утешений", несмотря на то, что "он-то и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде, для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него создают религии, философские системы, утопии. Ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории".

...Ежели в глазах человека веры, -- писал Щедрин, -- безразличны все виды и степени относительной правды, оспаривающие друг у друга верх, то для человека среднего борьба этих правд составляет источник глубоких и мучительных опасений... От настоящего должен он ожидать "охранного листа на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование". А между тем, "в настоящем, процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма".

Вот настоящая живая любовь Щедрина. Вот от чьего лица он всегда говорил, вот чьи интересы отстаивал, кого защищал до конца своей жизни, за кого негодовал и для кого смеялся.

По большей части он отстаивает и защищает среднего человека даже тогда, когда, угнетаемый страхом, средний человек усердно перебегает с одной стороны улицы на другую, рискуя попасть под колеса вагонов, лишь бы избежать опасной, компрометирующей встречи:

"Это очень печально и, может быть, даже безнравственно, -- пишет он, -- но нельзя, не впадая в крайнюю несправедливость, относить к обществу то чувство негодования, которое при этом возбуждается. Не оно тут на первом плане, а тот воздух, те миазмы, которыми оно дышит. Ведь оно дышит этими миазмами не добровольно: не потому, что признает их здоровыми, а потому, что деваться от них некуда". "Наше общество не многозначительно и не сильно. Притом, оно искони идет вразброд. Но я убежден, что никакая случайная вакханалия не в силах потушить те искорки, которые уже засветились в нем. Вот почему я и повторяю, что хлевное ликование может только наружно окатить общество, но не снесет его, вместе с грязью, в водосточную яму. Я, впрочем, не отрицаю, что периодическое повторение хлевных торжеств может повергнуть общество в уныние, но ведь и уныние не есть отрицание жизни, а только скорбь по ней.

Но ведь должна же когда-нибудь настоящая правильная жизнь вступить в свои права. И она вступит. И компарсы {Безличное большинство.}, так усердно под гнетом паники перебегающие через дорогу, дабы уйти от компрометирующих встреч, вновь почувствуют присутствие оживляющих искорок и сумеют отличить тех, которые, в минуты уныния, поддерживали в обществе веру в жизнь, от тех, которые вносили в него только язву междоусобия.

Я твердо верю, что такой момент наступит и что так называемые "бредни", ежели и не восторжествуют вполне, то во всяком случае будут иметь свое значение на весах будущего".

-- Щедрин, он все смеется,-- приходилось иногда слышать в виде упрека.

Да, "почти" все смеялся; под конец жизни ему было слишком тяжело смеяться, и у него прорывались крики глубокой тоски. Но, к счастью для среднего русского человека, в самые мрачные минуты нашей недавней истории мы слышали этот смех. Я говорю -- к счастью. Представьте только в самом деле, что в то время, когда и без того было так жутко, еще Щедрин затянул бы унылую, заупокойную песню. Но именно в то время мы слышали голос, полный страстного негодования и гнева, а порой добродушного смеха. Гнев и негодование направлялись куда следует, а добродушный смех назначался опять для несчастного и забитого настоящей историей среднего человека. Он брал испуганного среднего человека за руку, гладил его по головке, обещал, что никогда генералу Отчаянному не удастся пожарной кишкой залить солнце, и хотя на сердце у него тоже кошки скребли, хотя он сам прислушивался с болью, как свинья гложет правду в темном хлеву, хотя самого его свинья уже хватала за ляжки, -- он все-таки ободрял и утешал. Он уводил среднего человека от ужасного зрелища генерала Отчаянного, сверкавшего в темноте кровожадными глазами, и указывал ему на другого генерала: знаешь, кто это в балете сейчас такое удивительное коленце выкинул? Тоже генерал. Действительный статский советник Мариюс Петипа. Вот видишь, дескать, не все же одни Отчаянные.

И средний человек смеялся. Да, нужно было великую нравственную силу, чтобы, чувствуя так всю скорбь своего времени, как чувствовал ее Щедрин, уметь еще пробуждать в других смех, рассеивающий настроение кошмара и вспугивающий ужасные призраки.

Откуда же у Щедрина была эта великая сила и какая была основная нота его смеха?

И то и другое, по моему глубокому убеждению, определяется одним словом: у Щедрина была глубокая, неистощимая вера -- в те великие забытые слова, о которых он собирался напомнить перед смертью.

II

Всякий раз, когда я думаю о том, какая основная черта литературной физиономии Щедрина,-- мне невольно вспоминаются два отзыва. Один относился не прямо к Щедрину, и мне пришлось его слышать в одном из умственных центров, на обеде, который интеллигентный кружок давал датскому критику Брандесу. Последний, резюмируя свои впечатления о России, сказал, между прочим, что Россия представляется ему о двух головах. Одна -- это чрезвычайно развитая, свободолюбивая интеллигенция, стоящая на крайних высотах человеческой мысли. Другая -- произвол и устаревшие, чисто азиатские формы жизни. Эти две головы -- живут рядом и зрелище, конечно, являют далеко не эстетическое.

Другой отзыв, уже о Щедрине лично, я слышал в одном из медвежьих углов, в уездном городе Вятской губернии, от старого и озлобленного неудачами подьячего.

-- Щедрин, Щедрин. А что такое Щедрин! Никто иной, как бывший советник вятского губернского правления.

Он знал его и встречался с ним, но на мои расспросы не желал отвечать и только пренебрежительно махнул рукой.

Эти два отзыва, -- с разных, так сказать, полюсов, -- теперь невольно встают в моей памяти. Да, из всей "развитой" интеллигенции Щедрин был едва ли не самым развитым человеком, едва ли не тоньше всех умел и различать и ценить все блага культуры. И вместе с тем, он был чиновником губернского правления гор. Крутогорска, он жил в глубине нашего любезного отечества, он не только все видел, высмотрел, но и перечувствовал и выносил. Вот откуда у него такое познание не только всяческих свобод, но и того, какой они дают фрукт на нашей почве; вот откуда познание не только помпадура, но и среднего человека, и вот откуда эта сильная юмористическая складка. Это складка развитого из развитых европейцев, идеалиста и мечтателя, поселенного в Крутогорске и чувствующего, что здесь идеалы не ко двору, но что это все-таки его родина, которую он все-таки любит, не может не любить и не желает, и что всю жизнь он проведет именно здесь, а не в свободной Европе.

Мы так привыкли к Щедринскому смеху, что нам трудно перенестись к тем годам, когда он тоже мечтал, наивно и восторженно, как верят все другие, менее насмешливые люди. А, между тем, это было, и далеко не иронией звучат следующие автобиографические признания:

"Кто не всуе носящий имя человека не испытал священных экзальтации мысли? Кто мысленно не обнимал человечество, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под крик: цыц... вредный мечтатель!"

"В 40-х годах русская литература поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского,-- естественно примкнул к западникам. Но не к большинству, которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж-Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди". ("За рубежом". IV.)

"Но в особенности эти симпатии обострились около 48 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались "Историей десятилетия" Луи Блана. Теперь, когда уровень требований значительно понизился, мы говорим: "Нам бы хоть Гизо, и то слава богу", но тогда и Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер -- все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л. В. Дубельт)".

"Я помню,-- говорит он далее,-- это случилось на масляной 48 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство овладело всеми. Именно всеми... не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии сделалось как бы нормальной окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже министерство Тьера... В два-три дня пало регентство, пало министерство Одилона Барро, Луи-Филипп бежал. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этой неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок... рвалось захватить все дальше и дальше. И точно: мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства".

Не знаю, как кто, а я с глубоким волнением перечитал вчера эти строки. Из них так ясно видно, что человек, который всю жизнь только смеялся,-- в свое время верил так же наивно и молодо, как и другие, как и мы верили после него. Только это было в разные времена, и в те годы, когда мы переживали этот период розовой веры,-- он уже смеялся над многим и даже своей вере служил иронией и смехом. Вера, сказал кто-то, это есть запас, который путник, отправляясь на заре в дорогу, берет с собою. Дай бог, чтобы ему хватило ее до вечера.

Щедрин смеялся, но ему все-таки хватило до вечера. Многим ли хватит из нас -- посмотрим.

Уже в следующих строках пробивается обычная ирония:

"И вот, вслед за возникновением движения во Франции, возникает соответствующее движение у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами"...

Итак -- молодой энтузиазм, политические идеалы, великая драма на Западе и... почтовый колокольчик, Вятка, губернское правление и помпадуры... Вот мотивы, сразу, с первых шагов литературной карьеры овладевшие Щедриным, определившие его юмор и его отношение к русской жизни.

1889  ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящий том включены избранные литературно-критические статьи, воспоминания и публицистические произведения В. Г. Короленко.

Как критик и историк, литературы В. Г. Короленко начал выступать в середине 90-х годов прошлого века, однако вопросы эстетики, истории литературы и критики привлекали внимание писателя с начала его творческой деятельности. Об этом говорят его многочисленные письма к писателям и начинающим литераторам, а также дневниковые записи. Большое общественное и историко-литературное значение представляют высказывания Короленко о творчестве молодого Горького, Серафимовича и целого ряда писателей из народа (С. Подъячев, С. Дрожжин и др.).

В основе литературно-критических взглядов Короленко лежат традиции русской революционно-демократической критики прошлого века. В своих статьях и рецензиях Короленко выступал непримиримым врагом литературной реакции. Литературно-критические статьи Короленко были направлены против декадентских и упадочнических литературных теорий. Он воссоздавал в своих статьях образы Гоголя, Белинского, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, выступал поборником принципов критического реализма. По своим эстетическим воззрениям Короленко принадлежал к тому демократическому лагерю в литературе, который с начала нынешнего века возглавлялся А. М. Горьким. При всем том литературно-критическая деятельность Короленко не свободна от известного субъективизма, недооценки философской самостоятельности гигантов революционно-демократической мысли, не лишена отдельных исторических и литературных неточностей.

Мемуарные статьи Короленко дополняют его критические выступления. Короленко был лично знаком с крупнейшими писателями его времени -- Н. Г. Чернышевским, Л. Н. Толстым, А. П. Чеховым, А. М. Горьким, Г. И. Успенским и др. Отличный мастер мемуарного жанра, Короленко оставил яркие портреты своих современников-писателей, имеющие не только историко-литературное, но и художественное значение.

Из громадного публицистического наследия писателя в настоящий том входит лишь небольшая часть его очерков. Исполненные страстного протеста против политического произвола, очерки являлись действенной формой борьбы с самодержавием и реакцией. "Правда" писала в 1913 году: "Короленко не может пройти мимо целого ряда гнетущих явлений русской жизни, порожденных господством реакции, он тоже "не может молчать" и возвышает свой протестующий голос" ("Дооктябрьская "Правда" об искусстве и литературе", 1937).

Рисуя ужасы беззаконий царской полиции, разоблачая темные силы реакции, Короленко твердо верил в торжество правды, в силы народа. "Короленко счастливо сочетал в себе, -- писала "Правда" в той же статье "Писатель-гражданин",-- дар недюжинного художника с талантом и темпераментом публициста и общественного деятеля. Свое бодрое настроение, свою большую веру в лучшее будущее Короленко от юношеских лет пронес через мрачную эпоху 80-х [годов], эпоху всеобщего уныния и безверия, и через мертвую полосу реакции, и в свои 60 лет является все тем же неутомимым протестантом..."

О ЩЕДРИНЕ

Впервые напечатано по черновой рукописи в посмертном Собрании сочинений В. Г. Короленко, Госиздат Украины, т. XXIV, 1928 год. Можно предполагать, что статья была написана в связи со смертью Салтыкова в 1889 году.

Щедрин является одним из любимых писателей В. Г. Короленко. В "Истории моего современника", вспоминая о своих юношеских годах, Короленко писал: "Когда же после Тургенева и других русских писателей, я прочел Диккенса и "Историю одного города" Щедрина,-- мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей... я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах". Под прямым влиянием Салтыкова-Щедрина Короленко написал, сказку "Стой, солнце, и не движись, луна" (1899).

В письме к В. А. Гольцеву 11 марта 1894 года Короленко писал: "Подсчитайте ту огромную массу новых мыслей и чувств (нового отношения человека к миру), которую в свое время привел в движение Щедрин..." В помещаемой здесь статье Короленко, правильно говоря о значении демократической интеллигенции, оставляет в тени основную проблему творчества Щедрина -- проблему судеб народных масс.

...примкнул... к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции -- имеется в виду кружок М. В. Буташевича-Петрашевского.

...не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блина и в особенности Жорж-Занда.-- Луи-Филипп -- король Франции после Июльской революции 1830 года -- был свергнут с престола революционными событиями 1848 года. Франсуа Гизо -- политический деятель и историк -- с воцарением Луи-Филиппа стал его ближайшим помощником, главой правительства Июльской монархии. Луи-Филиппу и Гизо -- как символам реакции -- Щедрин противопоставляет имена французских социалистов.

Дюшатель Шарль -- ярый реакционер, министр внутренних дел в кабинете Гизо 1847--1848 годов. Тьер Луи Адольф -- французский политический деятель, злейший враг демократии и рабочего класса, кровавый палач Парижской Коммуны 1871 года.

Дубельт Л. В. -- жандармский генерал, начальник III отделения.

Одилон Барро -- лидер парламентской буржуазной оппозиции в период Июльской монархии; в последние минуты господства этого режима безуспешно пытался спасти трон Луи-Филиппа.  

Число просмотров текста: 1094; в день: 0.49

Оцените этот текст:

Разработка: © Творческая группа "Экватор", 2011-2014

Версия системы: 1.0

Связаться с разработчиками: libbabr@gmail.com

Генератор sitemap

0