Cайт является помещением библиотеки. Все тексты в библиотеке предназначены для ознакомительного чтения.

Копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск.

Карта сайта

Все книги

Случайная

Разделы

Авторы

Новинки

Подборки

По оценкам

По популярности

По авторам

Рейтинг@Mail.ru

Flag Counter

Классика
Куприн Александр Иванович
Психея

23-го ноября. Мне каждый мог бы задать очень простой вопрос: для чего я опять принялся за дневник, который начал и бросил лет пять тому назад? И в самом деле, нет ничего смешнее мысли писать дневники и автобиографии. Во-первых, смешно уже то, что у всех у них одинаковое начало: первым долгом сочинитель всеми святыми божится, что пишет не для публики, а исключительно для своего личного удовольствия. Для того, чтобы я, мол, уже будучи маститым старцем, убеленным сединами и окруженным толпою розовых малюток, мог опять пережить и перечувствовать то, что чувствовал некогда цветущим юношей, и чтобы одинокая слеза воспоминания... или как это обыкновенно пишут в этих случаях? И начинает гарцевать и рисоваться, да еще по дороге к этим почтенным сединам он тридцать раз перечитывает свои воспоминания, никому, кроме него, не интересные, и перечитывает непременно какому-нибудь застенчивому и воздушному провинциальному созданию, которое будет трепетать от наплыва неизведанных ощущений и потихоньку до слез зевать в платок. Как это, ей-богу, гадко, что самые умные люди готовы смаковать свои личные мелочно-интимные ощущеньица и находить в них особенный вкус и толк!

Что касается меня, то дневник этот мне чрезвычайно важен, и читать я его никому уже, конечно, не буду.

Сегодня доктор сказал мне, что при том образе жизни, который я веду последние три года, то есть при постоянных голодовках, бессонницах и непосильной, почти лошадиной работе, у меня может произойти переутомление нервной системы. Как этот модный доктор ни миндальничал за мои кровные пять рублей (он даже советовал мне в Крым ехать для развлечения, а мне не на что калош себе купить!), однако я очень хорошо понял, что мне грозит сумасшествие. Тем более, что все мои почтенные предки были страстными алкоголиками и безумцами. В эту тетрадь я буду записывать все свои мыслишки до тех пор, пока не замечу уже слишком явных несообразностей. А тогда... Тогда либо в больницу, либо, если хватит воли, пулю в лоб.

26-го ноября. Чья это несправедливость? Я безусловно обладаю сильным и оригинальным талантом; перед собой-то мне уж рисоваться незачем. В этом убеждении меня укрепляет, конечно, не золотая медаль, присужденная мне академическим советом, с которым я имею основание расходиться во взглядах на искусство, и не отзывы газетных критиков. Я уже не мальчик и умею оценить все это по достоинству, потому что "людская честь бессмысленна, как сон". Но я чувствую в себе присутствие мощного, напряженного творчества, взгляд мой быстро и точно улавливает мельчайшие детали предметов; наконец, мне никогда еще не приходилось насиловать своего воображения, чем так страдают художники в погоне за темами. Исполинские мысли, одна другой смелее и оригинальнее, так переполняют мою голову, что мне иногда становится за нее страшно. Но, что всего важнее, я во время процесса творчества, точно в религиозном экстазе, ощутительно познаю в себе сладкое присутствие моего неведомого бога. Голова моя пылает, по спине бегают холодные волны, волосы мерзнут и шевелятся на голове, дух мой ликует. А насмешливая судьба, точно нарочно, поставила меня в грустную невозможность воплотить до конца хоть один из этих дорогих мучительных образов. Погоня за куском насущного хлеба несовместима со свободным творчеством! Приходится с опасностью для жизни и рассудка лавировать между мечтами и славой и перспективой голодной смерти. Голод -- самая плохая пища для вдохновения. Но ведь не могу же я с моим неудержимым полетом фантазии, с тем внутренним кипением, которое меня изнуряет, не могу же я сделаться писарем или сапожником!!

27-го ноября. Сегодня как раз я окончил двенадцатого Пушкина. Я так наловчился их лепить, что могу работать с закрытыми глазами, и все они похожи один на другого, как близнецы. Пушкиных теперь охотно разбирают, по случаю какого-то пятидесятилетия, но хозяин магазина, куда я поставляю статуэтки, недоволен моей работой. "У вас, -- говорит он сурово, -- нет совсем разнообразия, нам нужны разные серии. У публики пестрые вкусы".

Меня иногда схватывает тошнота при мысли, что приходится размениваться на эту черную поденную работу. Я с ужасом вижу, как после недели работы над иным надгробным бюстом в профилях моих античных борцов начинают появляться тяжелые, геморроидальные черты, напоминающие лицо начальника департамента или купца первой гильдии. Но что же делать, если десять-двадцать рублей позволяют мне в продолжение целого месяца быть хозяином моего вдохновения?

28-го ноября. Почему-то принято всеми, что пьяный человек близок к идиотскому состоянию. Поразительно неверное заключение! Я должен, между прочим, сознаться, что пить водку вошло для меня в привычку именно на этой проклятой квартире, которую хозяйка из экономии и благодаря моей неаккуратности почти совсем не топит. Сначала я ограничивался двумя или тремя рюмками, чтобы согреться, но потом это количество перестало меня удовлетворять. Теперь я пишу почти пьяный. Мысль работает страшно сильно и притом с удивительной точностью: постигает такие тонкие подробности своих ощущений, которые трезвый ум непременно выпустит из виду.

Только вот язык и ноги не повинуются, и глаза плохо слушают: именно все предметы теряют резкие очертания и как будто засыпаны песком. Но это ничего не значит: известно, что многие великие мастера создавали свои бессмертные произведения в том самом состоянии, в котором я теперь нахожусь. Я хотел сегодня работать: у меня есть в виду одна важная вещь, но пролежал на том собачьем ложе, которое хозяйка зовет кушеткой, и мечтал о славе.

29-го ноября. Я проснулся ровно в полдень со страшною головною болью. Странный сон снился мне этой ночью. Я видел себя стоящим где-то на окраине города. По всей вероятности, была осень. Ветер гудел в телеграфных столбах; мелкий, но необыкновенно частый и холодный дождь застилал все предметы тускло-серым покровом. Начинало смеркаться, и сердце мое сжималось ожиданием несчастья...

Вдруг сзади меня послышался топот нескольких десятков лошадиных ног. Я обернулся назад и увидел странное зрелище: десять или двенадцать всадников, одетых с ног до головы в черные одежды, мчались попарно со страшною быстротой; на их громадных лошадях были надеты черные попоны с круглыми отверстиями для глаз. Всадники неслись быстро, не оборачиваясь ни назад, ни в стороны. Каждый из них держал в руке смоляной факел, который горел красным, сильно коптящим пламенем. Я понял, что кого-то хоронят, и действительно, из-за угла тотчас же показался катафалк, который три пары траурных лошадей везли так скоро, что не отставали от всадников. Черный гроб весь был завален яркими пунцовыми розами. Я побежал за этой страшной процессией и вскоре очутился вместе с ней на кладбище. Это было чрезвычайно печальное место: обнаженные деревья скрипели и качались, роняя на землю холодную воду; пахло сырой землею и гниющими на ней желтыми листьями.

Всадники сняли гроб и начали опускать его в яму, но верхняя крышка не была закрыта, и я увидел в нем мраморную статую, изображающую девушку необыкновенной, божественной красоты. Она покоилась на ложе из яркой зеленой травы и вся сплошь была одета красными розами и камелиями. Не знаю сам, каким образом, но я сразу узнал ее -- это была спящая Психея!

Я кинулся к людям, опускавшим гроб, и кричал и плакал, уверяя, что лежащая в гробу -- жива; они захохотали и грубо оттолкнули меня. Но я опять пробился к гробу, обхватил руками прекрасное холодное тело и очутился вместе с ним в могиле. Сверху посыпалась земля... все больше и больше...

Наконец мне нечем стало дышать, я хотел крикнуть, -- но мой голос звучал шепотом; я сделал отчаянное движение и проснулся.

30-го ноября. Сегодня опять день пропал даром. Мои "Борцы" мне вдруг ни с того ни с сего опротивели; не могу я видеть этих здоровых, грубых мускулов! Для чего же, спрашивается, в таком случае я их с любовью вынашивал целые месяцы, для чего ходил на морозовскую фабрику, где за двугривенный заставлял бороться фабричных парней? Но зато весь день я думал о той дивной статуе, с которой вместе лежал в могиле. Где же я раньше видел это прекрасное, спокойное лицо, это тело, нежное, как у девочки, с едва обозначавшимися формами груди, гибкое и грациозное, в то же время наивное во всей своей наготе? И почему же это непременно Психея, а не Дафна или не Флора? Меня интересует психология сна, и я много читал по этому предмету. Я очень хорошо знаю, что во сне нельзя увидеть ничего такого, чего когда бы то ни было не видал в действительности. Стало быть, и я мою Психею должен был видеть.

Но где же? Я перебираю в уме всех классиков и положительно не могу припомнить. Странно знакомое лицо, но описать его нет никакой возможности: что-то прекрасное в высшей степени и в то же время донельзя простое! Когда я хочу вызвать его в памяти -- оно не является, но стоит мне хоть на секунду задуматься о чем-нибудь другом, оно вдруг так и всплывает перед глазами.

2-го декабря. Я едва имею время, чтобы вымыть руки, перепачканные глиною, и набросать несколько строк в эту дурацкую тетрадь. Вот уже третий день, как я, не отрываясь, леплю мою Психею. Нервы мои ожили, работа идет легко и быстро, и каждый вечер, ложась в постель, я ощущаю состояние полного равновесия ума и сердца, -- состояние, близкое к блаженству.

Некоторые ваятели изображают Психею совершенно физически развитой женщиной: непостижимое заблуждение! Психея -- почти девочка, она мала ростом и должна производить впечатление еще невыровнявшегося, но прелестного подростка, который едва начинает сам смутно и стыдливо познавать свое превращение из ребенка в девушку. Но, кроме этого, я сделал еще более крупное открытие: никакое тело, кроме девственного, не имеет права быть изваянным или высеченным из какого бы то ни было материала, потому что ваяние есть самое чистое, самое возвышенное и непременно самое целомудренное изо всех искусств. Поэтому скульптор должен работать, не имея перед глазами не только живой натуры, но даже и манекена, а в особенности все губит живая натура. Ибо если к воплощаемой в мраморе мечте примешается тяжелая и грязная действительность, то место мечты заступает порнография. Не даром же в нашем многовековом искусстве употребляются лишь самые простые инструменты: руки и две-три деревянные палочки.

Эту тетрадь читать, кроме меня, никто не будет, и потому я буду говорить до конца: и Фидий, и Канова, и Торвальдсен, несмотря на всю мощь гения, не могли отрешиться от грубых будничных чувств в своей личной жизни. Только тогда скульптор и в состоянии сотворить великое, если он сам чист и целомудрен.

Я изображаю Психею спящей. Говорят, что фигуры лежа проигрывают, но меня это не останавливает.

4-го декабря. Боже мой, сколько мучений, сколько адского труда, и ничего, ничего! Не могу никак вспомнить ту Психею, которую я видел во сне. С утра до вечера я работаю до одури, до истощения, и ничего! Передо мной не спящая Психея, а пикантный сюжетец в сладостной истоме.

Нет! Я, должно быть, заработался; нельзя, в самом деле, не снимать шесть дней подряд рабочего халата. Попробую немного отдохнуть.

6-го декабря. Какой же это, к черту, отдых? Двое суток не встаю с дивана, и меня душит самый безобразный кошмар. В уме моем самым непостижимым образом перемешались события всех дней. Порой я никак не могу решить, происходил ли какой-нибудь известный факт сегодня утром, или вчера, или, наконец, целую неделю тому назад, или я читал о нем в книге, или видел во сне.

Вообще я замечал уже не раз, что память у меня очень быстро тупеет, в особенности с того времени, как я бросил все знакомства и почти перестал разговаривать вслух.

Она, точно у старика, свежа еще по отношению к случаям моего детства, но чем ближе к настоящему времени, тем более она становится сбивчивой и туманной. Большую часть дня я сплю и вижу тысячи снов, и в этих снах я также вижу себя лежащим на диване, повторяющим тысячу раз одно и то же, обыкновенно самое глупое слово, и не знающим, куда деваться от тоски. Эти пошлые сны так тесно переплетаются с пошлой действительностью, что я временами долго и мучительно раздумываю: где кончается одно и где начинается другое? Иногда я как будто бы отрезвляюсь и с отчаянием хочу выбраться из этого чертовского полуобморока. Хочу встряхнуться, рассеяться хоть немного, но через несколько времени сонное колесо опять начинает меня завораживать.

Ночь для меня ужасна! Я не сплю вплоть до рассвета и порой со страхом, порой с удивлением созерцаю громаднейшую вереницу картин, статуй, животных, знакомых и незнакомых лиц, которые появляются перед моими глазами без участия моей воли и уходят против моего желания. Некоторые лица просто уродливы. Они кривляются, делают страшные глаза и высовывают языки, и когда одно из них уже близко подойдет к моей физиономии, мне становится мерзко, точно от прикосновения палача. Чтобы избавиться от этих галлюцинаций, я выпиваю несколько рюмок водки, и мне легче. Не пойти ли к доктору?

8-го декабря. Случайно погляделся нынче в зеркало. Я не видел себя недели три и просто испугался, когда на меня глянуло длинное, зеленое, страшно исхудалое лицо с обтянутыми, точно у мертвеца, скулами, со впалыми, окруженными черным глазами. Я просто ненавижу свою наружность. Говорят, что человек -- венец творения. Поглядели бы они на тот венец, который в настоящее время представляет моя персона!

10-го декабря. Сумею ли я передать все, что произошло сегодня ночью? До сих пор еще не могу прийти в себя от той массы ощущений, которые мне пришлось пережить. Словами не выразить и сотой доли, но все-таки постараюсь рассказать все по порядку. Среди ночи я проснулся, точно кто-то назвал меня по имени. Это со мной часто случается, если мне в лицо слишком сильно светит луна. Вся моя комната была залита потоком серебряно-зеленого света и казалась совсем незнакомой, стены как будто выросли и раздались в стороны, все предметы высматривали странно и подозрительно. Я каким-то внутренним чутьем понял, что сейчас, именно в эту минуту должно произойти событие громадной важности. Мой взгляд упал на Психею. Она лежала на полу; ее тело, обложенное мокрыми тряпками и проникнутое нежным матовым сиянием, казалось прозрачным. Машинально схватил я стек и подошел к ней и, точно повинуясь чужому влиянию, пообозначил несколько линий... И вдруг я вскрикнул и задрожал от восторга: передо мной лежала та самая Психея, которую я видел во сне и дивный образ которой так тщетно старался припомнить! Разве есть в человеческом языке средства, чтобы изобразить ту бурную радость, которая поднялась в моей душе!! Теперь я понял, отчего ее лицо казалось мне таким простым и знакомым. Она есть тот прототип божественной красоты и гармонии, стремление к которому вложено в душу каждого человека со дня его рождения и который человечество окрестило избитым названием "идеала". Нам, художникам, судьба дает средства постигнуть его, но до этой великой ночи все мы мучительно и бесплодно гонялись только за его призраком. А я, я, бледный, некрасивый, изможденный ваятель, я достиг того, что казалось до сих пор невозможным, я схватил это невозможное и заключил его в крепкие, осязаемые формы. О! Я прекрасно понимаю, что здесь мой талант ни при чем и что моей рукой водил случай. Но именно вследствие этого-то никто и не должен, кроме меня, видеть Психею, потому что если когда-нибудь и дойдет человеческое искусство до такой совершеннейшей степени, то разве через десятки столетий. Человек раньше узнает и подчинит себе все те силы природы, которые теперь его самого порабощают, и когда в конце концов доберется до последнего, до этой вечной истины и вечной красоты, то он уже перестанет быть человеком. А теперь только одному Богу известно, какие последствия может вызвать всенародное появление моей Психеи. Она должна столетия пролежать на земле, подобно творениям древних греков, пока не настанет ее время и сама судьба не извлечет ее, как светильник, который должен светить на горе.

Число не проставлено. Я не писал несколько дней по причине нестерпимой головной боли. Минутами мне кажется, будто кто-то ломает мой череп на части, и каждое движение причиняет чудовищную боль. Кстати: на последние деньги я послал сегодня за гипсом.

Числа нет. Едва только в комнате стало темнеть, я тщательно закрыл занавески, зажег лампу и долго-долго стоял, безмолвно созерцая неземную красоту моего создания. Ведь -- что замечательно: все, чем только с незапамятных времен ни увлекался человек до безумия: слава, чувственность, патриотизм, долг, честь, все наслаждения мира, -- все это может приесться и наскучить, но это восхищение, которое я теперь испытываю, не надоест никогда! Я задаю себе вопрос: что было бы, если б она была живой женщиной? Мне кажется, ее кто-нибудь должен был бы убить, точно так же, как я через несколько дней закопаю ее в землю. Но до этого времени она только моя, и красота ее принадлежит одному мне.

Моя! Ах, если бы это слово не было так осквернено тысячами человеческих вожделений! Удивительно странная моя судьба. Мне теперь тридцать пять лет, и я совершенно изможден жизнью. Но даже во время моей первой молодости для меня не существовало обаяния женской ласки. Может быть, вследствие особенной болезненности организма я в ней никогда и не нуждался. Когда женщины избегали всякой встречи со мной, всегда отличавшимся выдающимся безобразием, то это не только не оскорбляло моего самолюбия, а скорее радовало. Я никогда не знал женщины, не знал ни поцелуев, ни пожатий рук, ни влюбленных взглядов. И вот, как будто бы удовлетворяя чувство справедливости, судьба послала мне самое чистое, невероятно высокое счастье, которому, конечно, ничего подобного не испытывают все осквернившиеся нечистой любовью к женщине. Но это еще не все: я знаю, я предчувствую, что для меня здесь скрываются еще большие наслаждения, но до времени одеты тайной! Ах! Теперь я закончил формовку в гипсе, и она лежит передо мною ослепительно-белая.

15-го декабря. Позабыл в дневнике проставлять числа; впрочем, до того ли мне было. Сегодня хозяйка грустным голосом объявила мне: так как у нас сегодня 15-е декабря, то из этого следует, что я ровно три месяца не платил за квартиру. Бедная женщина, кажется, жалеет меня и отчасти немножко побаивается. Впрочем, что же тут мудреного: не даром же в языке простонародья названия "артист" и "художник" сделались синонимами или сумасшедшего, или жулика.

Я пишу, и меня беспокоит весьма странное обстоятельство: я забываю некоторые буквы, и припомнить их стоит мне большого труда. Отчего это? Но это не важно! Мне пришла в голову одна очень богатая мысль. Если пословица разрешает каждому барону иметь свою фантазию, то кто же может запретить раз во всю жизнь побаловаться ею свободному художнику? Я придумал вот что... Не помню, писал ли я в дневнике или нет о том сне, когда я "ее" увидел в первый раз в гробу? Кажется, что писал! Я хочу целиком восстановить в действительности это первое впечатление, то есть положить ее в хороший сосновый гроб, обитый темным бархатом и устланный зеленью. Только где достать денег?

16-го декабря. Сегодня ко мне зашел Сливинский, мой коллега по академии. Это очень странный человек. На первый взгляд он производит впечатление помешанного: волосы у него постоянно взъерошены, взгляд то блуждает без цели, то вдруг неподвижно и пристально останавливается на лице собеседника, которого, однако же, в это время Сливинский не видит и не слышит, занятый своими мыслями. Иногда он внезапно прерывает ваши слова каким-нибудь вопросом, который не имеет ничего общего с происходившим разговором, а является результатом его собственных размышлений. Он ужасно рассеян, страстно любит женщин, чем часто бывает мне противен, и всюду ищет приключений. В жизни он совершенный ребенок, и, если в его присутствии разговор заходит о житейской прозе, Сливинский молча грызет ногти. Его конек -- психология вообще и психология женского сердца в особенности. Я люблю изредка с ним разговаривать, потому что мне иногда приходят в голову такие удивительные мысли, которые всякому, кроме Сливинского, покажутся сумасшедшими. Но он меня понимает с полуслова и даже знает наперед, чтО я скажу, -- это у него какой-то необыкновенный дар. Временами же, когда нам особенно часто приходится видаться, мы так глубоко залезаем друг другу в самые сокровенные уголки души и выкапываем оттуда такую дрянь, что становимся злейшими врагами. Я услышал его голос еще на лестнице и хотел было послать сказать, что меня нет дома, но было уже поздно: я едва успел стащить с кровати простыню и покрыть Психею. Ни один человек, покуда я жив, не увидит ее!

-- Что у тебя за вид такой? -- спросил Сливинский, не успев еще поздороваться и разглядывая самым бесцеремонным образом мою фигуру.

-- То есть как это какой вид? Рога у меня, что ли, нa лбу выросли? -- спросил я нарочно грубо, чтобы отвлечь его от этого щекотливого направления.

-- Нет, не рога. Рога -- это бы еще куда ни шло, а вот лицо у тебя как выжатый лимон стало, а под глазами синяки. -- Я молчал. -- А знаешь, брат, что? -- вдруг быстро и волнуясь спросил Сливинский, -- тебе не приходит в голову, что ты скоро должен умереть?

-- Перестань, пожалуйста.

-- Ты не веришь? Но я в твоем лице ясно вижу черты особенной духовной красоты. Понимаешь? Я часто наблюдал, когда лежал в клинике: у нервных людей за несколько недель до смерти видно, как дух, освобождаясь, разрушает свою темницу. Впрочем, бросим об этом. Чем ты теперь занимаешься? Работаешь?

Ага! Мне приходится хитрить! Впрочем, я раньше знал, что так будет. И я отвечал так равнодушно, что даже сам себе удивился: ни один талантливый актер не овладел бы тоном так естественно:

-- Вот лежу на диване, понемножку думаю о бессмертии, с хозяйкой по вечерам беседую; вообще провожу время занимательно и не без пользы.

Сливинский уперся в мое лицо своим тяжелым взглядом.

-- Все это ты врешь, братец, -- заключил он внезапно, -- у тебя теперь внутреннее кипение идет. Ну, да ладно, на откровенность я не напрашиваюсь. Я к тебе вот зачем пришел: представь себе, спиритизм, если с ним поближе познакомиться, вовсе, оказывается, не такое шарлатанство, как о нем протрубили!..

И он со свойственным ему пылом и красноречием начал излагать свою невероятно смелую, но в то же время не лишенную остроумия теорию медиумизма.

Воспользовавшись его минутной остановкой, я спросил:

-- А ты что же делал за это время? Что ты мне о себе ничего не расскажешь?

-- Я палец о палец не ударил, -- отвечал Сливинский, необыкновенно быстро оставив своих стучащих духов. -- И знаешь почему? Во-первых, потому, что у меня оказывается призвание вовсе не к скульптуре, а к женщинам; любовь к женскому телу, должно быть, и заставила меня заниматься нашим искусством. А во-вторых, и это я уже говорю совершенно серьезно, наше с тобой искусство -- страшно бедное искусство: оно холодно, как мрамор, с которым ему приходится иметь дело, и так же чисто. Может быть, я и ошибаюсь, но, по-моему, скульптор, которому предстоит создать что-нибудь бессмертное, должен быть таким отшельником и психопатом, как ты...

Удивительная странность: этот человек всегда высказывает то, о чем я думаю, но не решаюсь выразить словами, недаром же я его называю своей совестью. Интересно только, какими различными путями приходим мы к одним и тем же выводам.

-- Знаешь ли, -- продолжал между тем Сливинский, и я сразу, по нежным тонам, зазвучавшим в его голосе, узнал, что он заговорит о своем любимом предмете, -- из меня, пожалуй, мог бы выйти какой-нибудь прок раньше, но теперь я так опустился нравственно, что погиб для искусства. Меня не удовлетворяет эта строгая чистота линий, этот безжизненный гипс. Живописцем я еще мог бы, пожалуй, сделаться, но потому, что у живописца в распоряжении краски, цвета, оттенки. Живопись чувственнее. Но я не хочу приписываться ни к какому цеху. Молодость дается человеку один только раз и уж, конечно, не для того, чтобы погубить ее, погрузившись, как это сделал ты, с ногами и руками в одно искусство. А смешивать два эти ремесла есть тьма охотников -- я не из их числа. Я не знаю, что с собой самим делать, но зато наслаждаюсь мудро всеми дарами, которые доставляет человеку благая природа и его изощренный ум, причем на первом плане, конечно, ставлю женщин и женщин.

-- И ты думаешь, тебе это "ремесло" не надоест?

-- Никогда! Видишь ли, голубчик, я принадлежу к числу тех избранников, которые развили в себе такую тонкую и чуткую восприимчивость, что наслаждаются больше деталями, аксессуарами, так сказать, любви, чем самой любовью в грубом смысле. А так как эти аксессуары так же бесконечно разнообразны, как разнообразны характеры человеческие, то, следовательно, для меня будет всегда существовать прелесть новизны. Эх! Жаль, что ты выродок какой-то и не сможешь понять меня. Знаешь ли ты, например, сколько тайной неуловимой прелести заключает в себе постепенное сближение с женщиной: эти робкие намеки в то время, когда глаза сказали все, эти ссоры и подавляемые вспышки ревности, это первоначальное замешательство... Да ты, впрочем, ничего не понимаешь.

-- Отлично понимаю, что это только гастрономический разврат! -- перебил я с неудовольствием.

Сливинский поглядел на меня с удивлением. Он как будто не считал меня возможным на такое возражение.

-- Может быть, ты и прав, -- протянул он задумчиво, но тотчас же снова весь оживился. -- Да! Но сколько в этом разврате борьбы, сколько раз приходится напрягать все способности ума, всю силу воли! Послушай! Ты знаешь, до чего может дойти воля человека? Думал ты об том когда-нибудь?

На этот раз я заметил, что Сливинский с интересом ожидает моего ответа.

-- Я не ручаюсь, вполне ли я понял твой вопрос, -- отвечал я, -- но если ты, так же как и я, под понятием о воле подразумеваешь всякое хотение жизни, то ведь тебе должно быть известно, что я всегда ставил человеку в заслугу возможно большее отрицание этой самой воли.

-- Ах, оставь ты в покое прах своего Шопенгауэра! -- досадливо воскликнул Сливинский. -- Я тебя спрашиваю про волю в житейском смысле, то есть в смысле силы самых прозаических желаний. По-моему, эту силу желания каждый человек, даже и мы с тобой, можем довести до таких гигантских размеров, что для нас в мире ничего не будет невозможного!

Оказывается, по мнению Сливинского, волю можно развить путем постоянной упорной гимнастики, состоящей в том, что ежеминутно делать все противно своему желанию. Если мне есть в данную минуту хочется -- я должен терпеть до крайности, хочется лежать -- должен ходить, люблю спать на мягком -- Должен приучить себя спать на камнях и т. д. Затем, когда человек совершенно подчинит себе таким порядком свою волю, то все окружающие его, не только люди, но даже и животные, невольно и незаметно начнут подчиняться силе его желаний. Тогда для человека нет ничего невозможного, кроме препятствий, представляемых временем.

-- Понимаешь ли, -- горячился Сливинский, -- что, настойчиво и неутомимо преследуя одну идею, я могу не только папой римским или китайским императором сделаться, но даже величайшим гением или ученым. Слыхал ли ты о том, как один негр, безграмотный раб, довел свою память до такой остроты путем упражнения, что мог повторить наизусть около пятисот продиктованных ему восьмизначных цифр? Да это что еще! Я тебе приведу лучшие примеры. Ты думаешь, почему Наполеон из простого поручика сделался величайшим в истории императором? Ты думаешь -- одно счастье? Да, конечно, отчасти и счастье, потому что с его предприятиями нередко совпадали благоприятные комбинации случайностей, но главным образом -- сила желания. Там, где мы с тобой десятки тысяч раз упустим из рук наш случай, человек, твердо решившийся, воспользуется им, не останавливаясь ни перед риском, ни перед святостью традиций, ни перед сотнями кровавых жертв! Сила желания и уверенность! Это -- всё, это -- знаменитый Архимедов рычаг. В Священном писании сказано, что имеющий веру в горчичное зерно может сдвинуть с места гору. И это доступно всякому необыкновенно напряженному желанию. Исцеляют же факиры больных и воскрешают покойников!..

Я не узнавал Сливинского: он весь точно вырос и похорошел, глаза его горели огнем вдохновения, и голос звучал сурово и настойчиво.

-- Отчего же ты в таком случае со своей странной теорией остаешься до сих пор простым шалопаем? -- спросил я через некоторое время.

-- Отчего? Оттого, что не хочу, но я испробовал мою волю над женщинами, к чему, собственно, и клоню речь. Запомни это великое изречение, -- со временем, когда ты будешь писать обо мне свои воспоминания, оно тебе пригодится: нет такого мужчины, который, владея гибкой и сильной волей, не покорил бы себе любой женщины. И не только женщины с больным воображением или с тем, что зовется темпераментом, но даже неприступной, как богиня, и холодной, как статуя.

-- По-твоему, пожалуй, и настоящую статую можно также загипнотизировать?

Я чувствовал, предлагая этот вопрос, как побледнели мои щеки. Точно заглянул в черную пропасть: и жутко и весело!

-- Можно, -- серьезно отвечал Сливинский. -- Ты вспомни миф о Галатее, а ведь, как известно, нет ни одного мифа без основания. Да я тебе уже сказал раз, что нет ничего невозможного для сильной воли. Наконец, если ты и не оживишь статую, то ты сам, понимаешь, сам поверишь, что сделал это.

Сливинский скоро стал прощаться и, уходя, спросил:

-- Что это у тебя покрыто простыней? Можно взглянуть?

Если бы я кинулся на него и схватил бы его за горло, как мне хотелось это сделать в первую минуту, то этот диковинный человек, пожалуй, насильно добрался бы до моей тайны. Но я не двинулся с места, протянул ему для прощанья руку и ответил, собрав все присутствие духа:

-- Так, труха разная валяется.

Однако я и не подозревал никогда в себе такого запаса хитрости и самообладания! Тотчас по уходе Сливинского сделал ширмы из простынь и занавесил ими тот угол.

Числа нет. Голова моя кружится, руки дрожат и отказываются повиноваться. Не знаю, буду ли я в состоянии собрать мысли, чтобы связно передать все случившееся.

Когда наступила ночь, я опустил занавеску и зажег лампу. В комнате сразу стало как-то строго и таинственно. Глаза мои не могли оторваться от белых ширм, загораживающих угол: казалось, за ними происходила какая-то неслышная и незримая жизнь. Меня неудержимо тянуло за эти ширмы, но я медлил и, охваченный лихорадкой, старался растянуть это жгучее ожидание как можно дольше. Наконец волнение мое возросло до нестерпимости, и я решился. Глубоко затаив дыхание, осторожными, неслышными шагами подошел я к простыням, спускавшимся с потолка, и раздвинул их дрожащей рукой. В этой маленькой внутренней комнатке в три шага в квадрате была сладкая и чуткая тишина, какая может быть только в святилище. Она лежала на широком, грубом холсте, с ног до головы укрытая простыней, слабо обрисовывавшей ее чудные формы. Она лежала на спине, несколько согнув левую ногу. Голова ее, склоненная немного набок, покоилась на левой руке, а правая небрежно спускалась на землю.

Я не скажу, чтобы мне было страшно; если бы она в эту минуту поднялась со своего каменного ложа и обратилась ко мне со словами, я не испугался бы: я даже как будто ожидал того. Но я с трудом владел своими членами: они отяжелели, точно насыпанные песком, в глазах чрезвычайно быстро мелькало множество мелких блестящих точек...

И вот, хотя я и все время строго следил за своими ощущениями, я явственно заметил, что простыня, покрывающая возвышение груди, медленно опускается и поднимается, колеблемая тихим дыханием. Сердце мое билось в груди, как барабан, и все время ныло какой-то томительной, сладостной болью... Затем я теряю нить. Помню только, как я тихо опустился на колени, склоняясь головой к полу, как осторожно приподнял уголок простыни, как приблизил свои губы к ее ноге... Но, когда я ощутил губами ее холодное тело, -- нестерпимо сладкая боль около сердца вдруг мгновенно вспыхнула и разрослась, как пламя, облитое спиртом... На секунду у меня мелькнула мысль, что это смерть. Должно быть, со мной был обморок, потому что когда я открыл глаза, то сквозь щели занавесок уже брезжил утренний свет.

Что же все это значит? Или прав был Сливинский, говоря, что я должен скоро умереть? Ну, что же? Я готов встретить смерть, как любимую гостью, потому что после того мига наслаждения, который мне доставила прошедшая ночь, разве может жизнь увлечь меня чем-нибудь? Ах! Как я благословляю то, что мне в детстве казалось таким ужасным несчастием, что заставляло моих товарищей всегда отворачиваться с презрением от меня! Оно одно только сберегло меня от растления и, лишив главной человеческой радости, дало судьбе возможность с избытком вознаградить меня.

Числа нет. Сегодня я первый раз за два месяца вышел на улицу. Должно быть, я производил на прохожих весьма странное впечатление, потому что все они удивленно оглядывали меня с ног до головы. Морозный воздух совсем опьянил меня, глаза слипались от сверкавшего на солнце снега, а ноги, отвыкшие от ходьбы, подгибались и шатали во все стороны мое слабое тело. Кроме того, надо полагать, что мое пальто с приставшим к нему пухом и с ватой, обильно вылезшей из дыр, довершало общее впечатление. Проходил напрасно целый день и не достал ни копейки. Придется отложить мысль о гробе. Господи! Что со мною делается?

То же. Почему у меня не идут из ума горячечные речи Сливинского? Целый день я о них думал и прихожу к таким выводам, которые меня самого пугают. Сливинский говорил, что для воли нет невозможного. Нужно, следовательно, только уметь напрягать эту волю, уметь желать настойчиво, страстно, неутомимо! Я отлично сознаю, что не может вещь, сделанная из камня, сама, по собственному побуждению встать с места и подойти ко мне. Но ведь странствуют же загипнотизированные субъекты по морям и лесам, которых на самом деле не существует? Стало быть, испытывают же люди то, чего, в сущности, нет и что испытано быть не может. Впрочем, в этом вопросе сам черт ногу сломит...

То же. Я опять проснулся среди ночи от неожиданного толчка и быстро сел на постели. Луна светила необыкновенно ярко, и, казалось, в ее лучах проносился однообразный журчащий шепот.

Видел ли я во сне что-нибудь или раньше, еще днем, думал о каком-нибудь важном деле, но мне казалось, что забыл нечто очень важное, и все старался припомнить. И вдруг, точно молния, мой мозг озарила страшная мысль: "Надо уметь желать". Я с большим трудом поднялся с кровати и опять с тем же сладким замиранием в сердце прокрался за перегородку. От холода, волнения и слабости мое тело шаталось, трепетало, челюсти часто и неприятно дрожали и стучали друг о друга. Осторожно и медленно, боясь потревожить чуткий сон Психеи, стащил я с нее простыню; она не шевельнулась ни одним мускулом, и только грудь ее едва заметно поднималась и опускалась.

О, сколько всемогущей красоты было в ее спокойном лице, в нежном, полупрозрачном, нагом теле! Я собрал весь запас силы воли, и, сжав кулаки так крепко, что ногти вошли в мясо ладони, я до боли стиснул зубы и сказал повелительно и уверенно: "Проснись!"

И вдруг среди жужжащей тишины раздался глубокий, прерывистый вздох. Неподвижное лицо оживилось улыбкой, глаза открылись и нежно встретились с моими глазами! Блаженное и острое ощущение около сердца опять вырвалось и хлынуло по всему моему существу чудовищным потоком. Я закричал и рухнул вниз; но, прежде чем лишиться сознания, я почувствовал, как холодные, обнаженные руки сомкнулись у меня на шее.

То же. Я не понимаю, что значит эта мрачная комната с решеткой, из-за которой выглядывают какие-то странные усатые лица! Или это та самая темница, из которой,

как говорил Сливинский, должен освободиться мой дух?

То же. Боже мой! Как трудна победа! Временами я бьюсь головой в стены моей темницы, рву на себе волосы, вырываю из своего лица куски мяса.

Когда же все это кончится?

Число не проставлено. Победа! Руки не повинуются мне больше, легкие с каждым дыханием захватывают все меньше и меньше воздуха. Но в недосягаемой высоте, сквозь волны лучезарного света, я уже вижу твою нежную улыбку, мое божество! Моя Психея!

<1892>

Число просмотров текста: 893; в день: 0.36

Оцените этот текст:

Разработка: © Творческая группа "Экватор", 2011-2014

Версия системы: 1.0

Связаться с разработчиками:

Генератор sitemap

0