Утром пришло письмо!
"Милый Миша, Вы нас забыли совсем, приезжайте поскорее, мы хотим Вас видеть. Умоляем Вас обе на коленях, приезжайте сегодня, покажите Ваши ясные очи. Ждем с нетерпением.
Та и Ва.
Кузьминки 7 июня".
Письмо было от Татьяны Алексеевны Лосевой, которую лет десять -- двенадцать назад, когда Подгорин живал в Кузьминках, называли сокращенно Та. Но кто же Ва? Вспомнились Подгорину длинные разговоры, веселый смех, романсы, прогулки по вечерам и целый цветник девушек и молодых женщин, живших когда-то в Кузьминках и около, и вспомнилось простое, живое, умное лицо с веснушками, которые так шли к темно-рыжим волосам, -- это Варя, или Варвара Павловна, подруга Татьяны. Она кончила на медицинских курсах и служит где-то за Тулой, на фабрике, и теперь, очевидно, приехала в Кузьминки погостить.
"Милая Ва! -- думал Подгорин, отдаваясь воспоминаниям. -- Какая она славная!"
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был студентом, а они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на мальчика. И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в жизни.
Он любил их очень, но больше, кажется, любил в своих воспоминаниях, чем так. Настоящее было ему мало знакомо, непонятно и чуждо. Было чуждо и это короткое, игривое письмо, которое, вероятно, сочиняли долго, с напряжением, и когда Татьяна писала, то за ее спиной, наверное, стоял ее муж Сергей Сергеич... Кузьминки пошли в приданое только шесть лет назад, но уже разорены этим самым Сергеем Сергеичем, и теперь всякий раз, когда приходится платить в банк или по закладным, к Подгорину обращаются за советом, как к юристу, и мало того, уже два раза просили у него взаймы. Очевидно, и теперь хотели от него совета или денег.
Уже не тянуло в Кузьминки, как прежде. Грустно там. Нет уже пи смеха, ни шума, ни веселых, беспечных лиц, ни свиданий в тихие лунные ночи, а главное, нет уже молодости; да и всё это, вероятно, очаровательно только в воспоминаниях... Кроме Та и Ва, там есть еще На, сестра Татьяны Надежда, которую в шутку и серьезно называли его невестой; она выросла на его глазах, рассчитывали, что он на ней женится, и одно время он был влюблен в нее и собирался сделать предложение, но вот ей уже двадцать четвертый год, а он всё еще не женился...
"Как всё это сложилось, однако, -- думал он теперь, в смущении перечитывая письмо. -- А не поехать нельзя, обидятся..."
То, что он давно уже не был у Лосевых, камнем лежало у него на совести. И, походив по комнате, подумав, он сделал над собой усилие и решил поехать к ним дня на три, отбыть эту повинность и потом быть свободным и покойным по крайней мере до будущего лета. И, собираясь после завтрака на Брестский вокзал, он сказал прислуге, что вернется через три дня.
От Москвы до Кузьминок было два часа езды и потом от станции на лошадях минут двадцать. Уже со станции виден был лес Татьяны и три высоких узких дачи, которые начал строить и не достроил Лосев, пускавшийся в первые годы после женитьбы на разные аферы. Разорили его и эти дачи, и разные хозяйственные предприятия, и частые поездки в Москву, где он завтракал в "Славянском базаре", обедал в "Эрмитаже" и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган (это называл он "встряхнуться"). Подгорин сам и выпивал, иногда помногу, и бывал у женщин без разбора, но лениво, холодно, не испытывая никакого удовольствия, и им овладевало брезгливое чувство, когда в его присутствии этому отдавались со страстью другие, и он не понимал людей, которые на Живодерке чувствуют себя свободнее, чем дома, около порядочных женщин, и не любил таких людей; ему казалось, что всякая нечистота пристает к ним, как репейник. И Лосева он не любил и считал его неинтересным, ни на что не способным, ленивым малым, и в его обществе не раз испытывал брезгливое чувство...
Тотчас за лесом его встретили Сергей Сергеич и Надежда.
-- Дорогой мой, что же это вы нас забыли? -- говорил Сергей Сергеич, целуясь с ним три раза и потом держа его за талию обеими руками. -- Вы нас совсем разлюбили, дружище.
У него были крупные черты, толстый нос, негустая русая борода; волосы он зачесывал набок, по-купечески, чтобы казаться простым, чисто русским. Он, когда говорил, дышал собеседнику прямо в лицо, а когда молчал, то дышал носом, тяжело. Его упитанное тело и излишняя сытость стесняли его, и он, чтобы легче дышать, всё выпячивал грудь, и это придавало ему надменный вид. Рядом с ним Надежда, его свояченица, казалась воздушной. Это была светлая блондинка, бледная, с добрыми, ласковыми глазами, стройная; красивая или нет -- Подгорин понять не мог, так как знал ее с детства и пригляделся к ее наружности. Теперь она была в белом платье, с открытой шеей, и это впечатление белой, длинной, голой шеи было для него ново и не совсем приятно.
-- Мы с сестрой ждем вас с утра, -- сказала она. -- У нас Варя, и тоже ждет вас.
Она взяла его под руку и вдруг засмеялась без причины и издала легкий радостный крик, точно была внезапно очарована какою-то мыслью. Поле с цветущей рожью, которое не шевелилось в тихом воздухе, и лес, озаренный солнцем, были прекрасны; и было похоже, что Надежда заметила это только теперь, идя рядом с Подгориным.
-- Я приехал к вам на три дня, -- сказал он. -- Простите, раньше никак не мог выбраться из Москвы.
-- Нехорошо, нехорошо, забыли нас совсем, -- говорил Сергей Сергеич с добродушной укоризной. -- Jamais de ma vie! {Никогда в моей жизни! (франц.)} -- сказал он вдруг и щелкнул пальцами.
У него была манера неожиданно для собеседника произносить в форме восклицания какую-нибудь фразу, не имевшую никакого отношения к разговору, и при этом щелкать пальцами. И всегда он подражал кому-нибудь; если закатывал глаза, или небрежно откидывал назад волосы, или впадал в пафос, то это значило, что накануне он был в театре или на обеде, где говорили речи. Теперь он шел, как подагрик, мелкими шагами, не сгибая колен, -- должно быть, тоже подражал кому-то.
-- Знаете, Таня не верила, что вы приедете, -- сказала Надежда. -- У меня же и у Вари было предчувствие; я почему-то знала, что вы приедете именно с этим поездом.
-- Jamais de ma vie! -- повторил Сергей Сергеич.
В саду на террасе поджидали дамы. Десять лет назад Подгорин -- он был тогда бедным студентом -- преподавал Надежде математику и историю, за стол и квартиру; и Варя, курсистка, кстати брала у него уроки латинского языка. А Таня, тогда уже красивая, взрослая девушка, ни о чем не думала, кроме любви, и хотела только любви и счастья, страстно хотела, и ожидала жениха, который грезился ей дни и ночи. И теперь, когда ей было уже более тридцати лет, такая же красивая, видная, как прежде, в широком пеньюаре, с полными, белыми руками, она думала только о муже и о своих двух девочках, и у нее было такое выражение, что хотя вот она говорит и улыбается, но всё же она себе на уме, всё же она на страже своей любви и своих прав на эту любовь и всякую минуту готова броситься на врага, который захотел бы отнять у нее мужа и детей. Она любила сильно и, казалось ей, была любима взаимно, но ревность и страх за детей мучили ее постоянно и мешали ей быть счастливой.
После шумной встречи на террасе все, кроме Сергея Сергеича, пошли в комнату Татьяны. Сквозь опущенные шторы сюда не проникали солнечные лучи, было сумеречно, так что все розы в большом букете казались одного цвета. Подгорина усадили в старое кресло у окна, Надежда села у его ног, на низкой скамеечке. Он знал, что, кроме ласковых попреков, шуток, смеха, которые слышались теперь и так напоминали ему прошлое, будет еще неприятный разговор о векселях и закладных, -- этого не миновать, -- и подумал, что, пожалуй, было бы лучше поговорить о делах теперь же, не откладывая; отделаться поскорее и -- потом в сад, на воздух...
-- Не поговорить ли нам сначала о делах? -- сказал он. -- Что у вас тут в Кузьминках новенького? Всё ли благополучно в Датском королевстве?
-- Нехорошо у нас в Кузьминках, -- ответила Татьяна и печально вздохнула. -- Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть не может, -- сказала она и в волнении прошлась по комнате. -- Имение наше продается, торги назначены на седьмое августа, уже везде публикации, и покупатели приезжают сюда, ходят по комнатам, смотрят... Всякий теперь имеет право входить в мою комнату и смотреть. Юридически это, быть может, справедливо, но это меня унижает, оскорбляет глубоко. Платить нам нечем и взять взаймы уже негде. Одним словом, ужасно, ужасно! Клянусь вам, -- продолжала она, останавливаясь среди комнаты; голос ее дрожал и из глаз брызнули слезы, -- клянусь вам всем святым, счастьем моих детей, без Кузьминок я не могу! Я здесь родилась, это мое гнездо, и если у меня отнимут его, то я не переживу, я умру с отчаяния.
-- Мне кажется, вы слишком мрачно смотрите, -- сказал Подгорин. -- Всё обойдется. Ваш муж будет служить, вы войдете в новую колею, будете жить по-новому.
-- Как вы можете это говорить! -- крикнула Татьяна; теперь она казалась очень красивой и сильной, и то, что она каждую минуту была готова броситься на врага, который захотел бы отнять у нее мужа, детей и гнездо, было выражено на ее лице и во всей фигуре особенно резко. -- Какая там новая жизнь! Сергей хлопочет, ему обещали место податного инспектора где-то там в Уфимской или Пермской губернии, и я готова куда угодно, хоть в Сибирь, я готова жить там десять, двадцать лет, но я должна знать, что рано или поздно я все-таки вернусь в Кузьминки. Без Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу! -- крикнула она и топнула ногой.
-- Вы, Миша, адвокат, -- сказала Варя, -- вы крючок, и это ваше дело посоветовать, что делать.
Был только один ответ, справедливый и разумный: "ничего нельзя сделать", но Подгорин не решился сказать это прямо и пробормотал нерешительно:
-- Надо будет подумать... Я подумаю.
В нем было два человека. Как адвокату, ему случалось вести дела грубые, в суде и с клиентами он держался высокомерно и выражал свое мнение всегда прямо и резко, с приятелями покучивал грубо, но в своей личной интимной жизни, около близких или давно знакомых людей он обнаруживал необыкновенную деликатность, был застенчив и чувствителен и не умел говорить прямо. Достаточно было одной слезы, косого взгляда, лжи или даже некрасивого жеста, как он весь сжимался и терял волю. Теперь Надежда сидела у его ног, и ее голая шея ему не нравилась, и это его смущало, даже хотелось уехать домой. Как-то, год назад, он встретился с Сергеем Сергеичем у одной барыни на Бронной, и теперь ему неловко было перед Татьяной, точно он сам участвовал в измене. А этот разговор о Кузьминках поставил его в большое затруднение. Он привык к тому, что все щекотливые и неприятные вопросы решались судьями, или присяжными, или просто какой-нибудь статьей закона, когда же вопрос предлагали ему лично, на его разрешение, то он терялся.
-- Миша, вы наш друг, все мы вас любим, как своего, -- продолжала Татьяна, -- и я вам скажу откровенно: на вас вся надежда. Научите, бога ради, что нам делать? Может быть, нужно подать куда-нибудь прошение? Может быть, еще не поздно перевести имение на имя Нади или Вари?.. Что делать?
-- Выручайте, Миша, выручайте, -- сказала Варя, закуривая. -- Вы всегда были умницей. Вы мало жили, еще ничего не испытали в жизни, но у вас на плечах хорошая голова... Вы поможете Тане, я знаю.
-- Надо подумать... Может быть, придумаю что-нибудь.
Пошли гулять в сад, потом в поле. Гулял и Сергей Сергеич также. Он взял Подгорина под руку и всё уводил его вперед, видимо, собираясь поговорить с ним о чем-то, вероятно, о плохих делах. А идти рядом с Сергеем Сергеичем и говорить с ним было мучительно. Он то и дело целовался, и всё по три раза, брал под руку, обнимал за талию, дышал в лицо, и казалось, что он покрыт сладким клеем и сейчас прилипнет к вам; и это выражение в глазах, что ему что-то нужно от Подгорина, что он о чем-то сейчас попросит, производило тягостное впечатление, как будто он прицеливался из револьвера.
Зашло солнце, стало темнеть. По линии железной дороги там и сям зажглись огни, зеленые, красные... Варя остановилась и, глядя на эти огни, стала читать:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты,
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их!..
-- Как дальше? Ах, боже мой, забыла всё!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной...
Она читала великолепным грудным голосом, с чувством, на лице у нее загорелся живой румянец, и на глазах показались слезы. Это была прежняя Варя, Варя-курсистка, и, слушая ее, Подгорин думал о прошлом и вспоминал, что и сам он, когда был студентом, знал наизусть много хороших стихов и любил читать их.
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит...
Но дальше Варя не помнила... Она замолчала и слабо и вяло улыбнулась, и после ее чтения зеленые и красные огни стали казаться печальными...
-- Эх, забыла.
Зато Подгорин вдруг вспомнил, -- как-то случайно уцелело у него в памяти со студенчества, -- и прочел тихо, вполголоса:
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную, --
Вынесет всё -- и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе...
Жаль только...
-- Жаль только, -- перебила его Варя, вспомнив, -- жаль только, жить в эту пору прекрасную уже не придется ни мне, ни тебе!
И она засмеялась и хлопнула его рукой по плечу.
Вернулись домой и сели ужинать. Сергей Сергеич небрежно ткнул угол салфетки за ворот -- подражая кому-то.
-- Давайте выпьем, -- сказал он, наливая водки себе и Подгорину. -- Мы, старые студенты, умели и выпить, и красно говорить, и дело делать. Пью за ваше здоровье, дружище, а вы выпейте за здоровье старого дуралея-идеалиста и пожелайте ему, чтобы он так идеалистом и умер. Горбатого могила исправит.
Татьяна всё время за ужином посматривала нежно на мужа, ревнуя и беспокоясь, как бы он не съел или не выпил чего-нибудь вредного. Ей казалось, что он избалован женщинами, устал, -- это ей нравилось в нем, и в то же время она страдала. Варя и Надя также были нежны с ним и смотрели на него с беспокойством, точно боялись, что он вдруг возьмет и уйдет от них. Когда он хотел налить себе вторую рюмку, Варя сделала сердитое лицо и сказала:
-- Вы отравляете себя, Сергей Сергеич. Вы нервный, впечатлительный человек и легко можете стать алкоголиком. Таня, вели убрать водку.
Вообще Сергей Сергеич имел большой успех у женщин. Они любили его рост, сложение, крупные черты лица, его праздность и его несчастья. Они говорили, что он очень добр и потому расточителен; он идеалист, и потому непрактичен; он честен, чист душой, не умеет приспособляться к людям и обстоятельствам, и потому ничего не имеет и не находит себе определенных занятий. Ему они верили глубоко, обожали его и избаловали его своим поклонением, так что он сам стал верить, что он идеалист, непрактичен, честен, чист душой и что он на целую голову выше и лучше этих женщин.
-- Что же вы не похвалите моих девочек? -- говорила Татьяна, глядя с любовью на своих двух девочек, здоровых, сытых, похожих на булки, и накладывая им полные тарелки рису. -- Вы только вглядитесь в них! Говорят, что все матери хвалят своих детей, но, уверяю вас, я беспристрастна, мои девочки необыкновенные. Особенно старшая.
Подгорин улыбался ей и девочкам, но ему было странно, что эта здоровая, молодая, неглупая женщина, в сущности такой большой, сложный организм, всю свою энергию, все силы жизни расходует на такую несложную, мелкую работу, как устройство этого гнезда, которое и без того уже устроено.
"Может быть, это так и нужно, -- думал он, -- но это неинтересно и неумно".
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, -- сказал Сергей Сергеич и щелкнул пальцами.
Поужинали. Татьяна и Варя посадили Подгорина в гостиной на диване и стали говорить с ним вполголоса, опять о делах.
-- Мы должны выручить Сергея Сергеича, -- сказала Варя, -- это наша нравственная обязанность. Он имеет свои слабости, он не бережлив, не думает о черном дне, но это оттого, что он очень добр и щедр. Душа у него совсем детская. Если дать ему миллион, то через месяц же у него ничего не останется, всё раздаст.
-- Правда, правда, -- сказала Татьяна, и слезы потекли у нее по щекам. -- Я настрадалась с ним, но должна сознаться, это чудный человек.
И обе они, Татьяна и Варя, не могли удержаться от маленькой жестокости, чтобы не попрекнуть Подгорина:
-- А ваше поколение, Миша, уже не то!
"А при чем тут поколение? -- подумал Подгорин. -- Ведь Лосев старше меня лет на шесть, не больше..."
-- Нелегко жить на этом свете, -- сказала Варя и вздохнула. -- Человеку постоянно угрожает какая-нибудь потеря. То хотят отнять у тебя имение, то заболел кто-нибудь из близких и боишься, как бы он не умер, -- и так изо дня в день. Но что делать, друзья мои. Надо без ропота подчиняться высшей воле, надо помнить, что на этом свете ничто не случайно, всё имеет свои отдаленные цели. Вы, Миша, еще мало жили и мало страдали, и вы будете смеяться надо мной; смейтесь, но я все-таки скажу: в пору моих самых жгучих тревог у меня было несколько случаев ясновидения, и это произвело в моей душе переворот, и теперь я знаю, что ничто не случайно и всё, что происходит в нашей жизни, необходимо.
Как эта Варя, уже седая, затянутая в корсет, в модном платье с высокими рукавами, Варя, вертящая папиросу длинными, худыми пальцами, которые почему-то дрожат у нее, Варя, легко впадающая в мистицизм, говорящая так вяло и монотонно, -- как она непохожа на Варю-курсистку, рыжую, веселую, шумную, смелую...
"И куда оно всё девалось!" -- думал Подгорин, слушая ее со скукой.
-- Спойте, Ва, что-нибудь, -- сказал он ей, чтобы прекратить этот разговор об ясновидении. -- Когда-то вы хорошо пели.
-- Э, Миша, что было, то быльем поросло.
-- Ну, из Некрасова прочтите.
-- Всё забыла. Давеча это у меня нечаянно вышло.
Несмотря на корсет и высокие рукава, было заметно, что она нуждалась и у себя на фабрике за Тулой жила впроголодь. И было очень заметно, что она заработалась; тяжелый, однообразный труд и это ее постоянное вмешательство в чужие дела, заботы о других переутомили и состарили ее, и Подгорин, глядя теперь на ее печальное, уже поблекшее лицо, думал, что в сущности следовало бы помочь не Кузьминкам и не Сергею Сергеичу, за которых она так хлопочет, а ей самой.
Высшее образование и то, что она стала врачом, казалось, не коснулись в ней женщины. Она так же, как Татьяна, любила свадьбы, роды, крестины, длинные разговоры о детях, любила страшные романы с благоприятной развязкой, в газетах читала только про пожары, наводнения и торжественные церемонии; ей очень хотелось, чтобы Подгорин сделал предложение Надежде, и если бы это случилось, то она расплакалась бы от умиления.
Он не знал, произошло ли это случайно, или так устроила Варя, -- он остался один с Надеждой, но одно подозрение, что за ним наблюдают и что от него чего-то хотят, стесняло и смущало его, и возле Надежды он чувствовал себя так, как будто его посадили вместе с ней в одну клетку.
-- Пойдемте в сад, -- сказала она.
Они пошли в сад: он недовольный, с досадным чувством, не зная, о чем говорить с ней, а она радостная, гордая его близостью, очевидно довольная, что он проживет здесь еще три дня, и полная, быть может, сладких грез и надежд. Ему было неизвестно, любит ли она его, но он знал, что она привыкла и привязалась к нему уже давно и всё еще видит в нем своего учителя и что теперь у нее на душе происходит то же, что когда-то происходило у ее сестры Татьяны, то есть она думает только о любви, о том, как бы поскорее выйти замуж, иметь мужа, детей и свой угол. Чувство дружбы, которое бывает так сильно в детях, она сохранила до сих пор, и очень возможно, что она только уважала Подгорина и любила как друга, влюблена же была не в него, а в эти свои мечты о муже и детях.
-- Становится темно, -- сказал он.
-- Да. Луна восходит теперь поздно.
Они ходили всё по одной аллее, около дома. Подгорину не хотелось идти в глубь сада: там темно, пришлось бы взять Надежду под руку, быть очень близко к ней. На террасе двигались какие-то тени, и ему казалось, что это Татьяна и Варя наблюдают за ним.
-- Мне нужно с вами посоветоваться, -- сказала Надежда, останавливаясь. -- Если Кузьминки продадут, то Сергей Сергеич поедет служить, и тогда наша жизнь должна измениться совершенно. Я не поеду с сестрой, мы расстанемся, потому что я не хочу быть бременем для ее семьи. Надо работать. Я поступлю в Москве куда-нибудь, буду зарабатывать, помогать сестре и ее мужу. Вы поможете мне советом -- не правда ли?
Совершенно незнакомая с трудом, она теперь была воодушевлена мыслью о самостоятельной, трудовой жизни, строила планы будущего -- это было написано на ее лице, и та жизнь, когда она будет работать и помогать другим, казалась ей прекрасной, поэтичной. Он видел близко ее бледное лицо и темные брови и вспоминал, какая это была умная, сметливая ученица, с какими хорошими задатками, и как приятно было давать ей уроки. И теперь, вероятно, это была не просто барышня, которая хочет жениха, а умная, благородная девушка, доброты необыкновенной, с кроткой, мягкой душой, из которой, как из воска, можно слепить всё что угодно, и, попади она в подходящую среду, из нее вышла бы превосходная женщина.
"Отчего бы и не жениться на ней, в самом деле?" -- подумал Подгорин, но тотчас же почему-то испугался этой мысли и пошел к дому.
В гостиной за роялью сидела Татьяна, и ее игра живо напоминала прошлое, когда в этой самой гостиной играли, пели и танцевали до глубокой ночи, при открытых окнах, и птицы в саду и на реке тоже пели. Подгорин развеселился, стал шалить, протанцевал и с Надеждой, и с Варей, потом пел. Его стесняла мозоль на ноге, и он просил позволения надеть туфли Сергея Сергеича и, странное дело, в туфлях почувствовал себя своим человеком, родным ("Точно зять..." -- мелькнуло у него в мыслях), и ему стало еще веселей. Глядя на него, все ожили, повеселели, точно помолодели; у всех лица засияли надеждой: Кузьминки спасены! Ведь это так просто сделать: стоит только придумать что-нибудь, порыться в законах или Наде выйти за Подгорина... И, очевидно, дело уже идет на лад. Надя, розовая, счастливая, с глазами, полными слез, в ожидании чего-то необыкновенного, кружилась в танце, и белое платье ее надувалось, и видны были ее маленькие красивые ноги в чулках телесного цвета... Варя, очень довольная, взяла Подгорина под руку и сказала ему вполголоса, с значительным выражением:
-- Миша, не бегите своего счастья. Берите его, пока оно само дается вам в руки, а потом и сами побежите за ним, да уж будет поздно, не догоните.
Подгорину хотелось обещать, обнадеживать, и уже он сам верил, что Кузьминки спасены и что это так просто сделать.
-- И бу-удешь ты царицей ми-ира..., -- запел он, становясь в позу, но вдруг вспомнил, что ничего не может сделать для этих людей, решительно ничего, и притих, как виноватый.
И потом сидел в углу, молча, поджимая ноги, обутые в чужие туфли.
Глядя на него, и остальные поняли, что сделать уже ничего нельзя, и притихли. Закрыли рояль. И все заметили, что уже поздно, пора спать, и Татьяна погасила в гостиной большую лампу.
Подгорину была приготовлена постель в том самом флигеле, где он жил когда-то. Сергей Сергеич пошел проводить его, держа высоко над головой свечу, хотя уже восходила луна и было светло. Они шли по аллее между кустами сирени, и у обоих под ногами шуршал гравий.
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, -- сказал Сергей Сергеич.
И Подгорину казалось, что эту фразу он слышал уже тысячу раз. Как она ему надоела! Когда пришли во флигель, Сергей Сергеич достал из своего просторного пиджака бутылку и две рюмки и поставил их на стол.
-- Это коньяк, -- сказал он. -- Номер ноль-ноль. Там в доме Варя, пить при ней нельзя, сейчас начнет об алкоголизме, а здесь нам вольготно. Коньяк великолепный.
Сели. Коньяк в самом деле оказался хорошим.
-- Давайте выпьем сегодня основательно, -- продолжал Сергей Сергеич, закусывая лимоном. -- Я старый бурш, люблю иногда встряхнуться. Это необходимо.
А в глазах было всё то же выражение, что ему что-то нужно от Подгорина и что он о чем-то сейчас попросит.
-- Выпьем, душа моя, -- продолжал он, вздыхая, -- а то уж очень тяжко стало. Нашему брату-чудаку конец пришел, крышка. Идеализм теперь не в моде. Теперь царит рубль, и если хочешь, чтобы не спихнули с дороги, то распластайся перед рублем и благоговей. Но я не могу. Уж очень претит!
-- Когда назначены торги? -- спросил Подгорин, чтобы переменить разговор.
-- На седьмое августа. Но я вовсе не рассчитываю, дорогой мой, спасать Кузьминки. Недоимка скопилась громадная, и имение не приносит никакого дохода, только убытки каждый год. Не стоит того... Тане, конечно, жаль, это ее родовое, а я, признаться, даже рад отчасти. Я совсем не деревенский житель. Мое поле -- большой, шумный город, моя стихия -- борьба!
Он говорил еще, но всё не то, что хотел, и зорко следил за Подгориным, как бы выжидая удобного момента. И вдруг Подгорин увидел близко его глаза, почувствовал на лице его дыхание...
-- Дорогой мой, спасите меня! -- проговорил Сергей Сергеич, тяжело дыша. -- Дайте мне двести рублей! Я вас умоляю!
Подгорин хотел сказать, что он сам стеснен в деньгах, и подумал, что лучше эти двести рублей отдать какому-нибудь бедняку или просто даже проиграть в карты, но страшно сконфузился и, чувствуя себя в этой маленькой комнатке с одной свечой, как в ловушке, желая отделаться поскорее от этого дыхания, от мягких рук, которые держали его за талию и, казалось, уже прилипли, стал быстро искать в карманах свою записную книжку, где были деньги.
-- Вот... -- пробормотал он, вынимая сто рублей. -- Остальные потом. Больше при мне ничего нет. Видите, я не умею отказывать, -- продолжал он с раздражением, начиная сердиться. -- У меня несносный бабий характер. Только, пожалуйста, потом возвратите мне эти деньги. Я сам нуждаюсь.
-- Благодарю вас. Благодарю, дружище!
-- И ради бога, перестаньте воображать, что вы идеалист. Вы такой же идеалист, как я индюк. Вы просто легкомысленный, праздный человек, и больше ничего.
Сергей Сергеич глубоко вздохнул и сел на диван.
-- Вы, дорогой мой, сердитесь, -- сказал он, -- но если бы вы знали, как мне тяжело! Я переживаю теперь ужасное время. Дорогой мой, клянусь, мне не себя жаль, нет! Мне жаль жены и детей. Если бы не дети и не жена, то я давно бы уже покончил с собой.
И вдруг плечи и голова у него затряслись, и он зарыдал.
-- Этого еще недоставало, -- сказал Подгорин, в волнении ходя по комнате и чувствуя сильную досаду. -- Ну, вот что прикажете делать с человеком, который наделал массу зла и потом рыдает? Эти ваши слезы обезоруживают, я не в силах ничего сказать вам. Вы рыдаете, значит, вы правы.
-- Я сделал массу зла? -- спросил Сергей Сергеич, поднимаясь и с удивлением глядя на Подгорина. -- Дорогой мой, вы ли это говорите? Я сделал массу зла?! О, как вы меня мало знаете! Как вы меня мало понимаете!
-- Прекрасно, пусть я вас не понимаю, только, пожалуйста, не рыдайте. Это противно.
-- О, как вы меня мало знаете! -- повторял Лосев совершенно искренно. -- Как вы меня мало знаете!
-- Посмотрите на себя в зеркало, -- продолжал Подгорин, -- вы уже не молодой человек, скоро будете стары, пора же наконец одуматься, отдать себе хоть какой-нибудь отчет, кто вы и что вы. Всю жизнь ничего не делать, всю жизнь эта праздная ребяческая болтовня, ломанье, кривлянье -- неужели у вас у самого голова еще не закружилась и не надоело так жить? Тяжело с вами! Скучно с вами до одурения!
Сказавши это, Подгорин вышел из флигеля и хлопнул дверью. Едва ли это не в первый раз в жизни он был искренен и говорил то, что хотел.
Немного погодя он уже жалел, что был так суров. Какая польза говорить серьезно или спорить с человеком, который постоянно лжет, много ест, много пьет, тратит много чужих денег и в то же время убежден, что он идеалист и страдалец? Тут имеешь дело с глупостью или со старыми дурными привычками, которые крепко въелись в организм, как болезнь, и уже неизлечимы. Во всяком случае негодование и суровые попреки тут бесполезны, и скорее нужно смеяться; одна хорошая насмешка сделала бы гораздо больше, чем десяток проповедей!
-- "Проще же вовсе не обращать внимания, -- подумал Подгорин, -- а главное, не давать денег".
А погодя еще немного он уже не думал ни о Сергее Сергеиче, ни о своих ста рублях. Была тихая, задумчивая ночь, очень светлая. Когда в лунные ночи Подгорин смотрел на небо, то ему казалось, что бодрствуют только он да луна, всё же остальное спит или дремлет; и на ум не шли ни люди, ни деньги, и настроение мало-помалу становилось тихим, мирным, он чувствовал себя одиноким на этом свете, и в ночной тишине звук его собственных шагов казался ему таким печальным.
Сад был обнесен белым каменным забором. В стороне, обращенной в поле, на правом углу стояла башня, построенная очень давно, еще в крепостное право. Низ был каменный, а верх деревянный, с площадкой, с конической крышей и с длинным шпилем, на котором чернел флюгер. Внизу были две двери, так что из сада можно было пройти в поле, и снизу вверх на площадку вела лестница, которая скрипела под ногами. Под лестницей были свалены старые поломанные кресла, и лунный свет, проникая теперь в дверь, освещал эти кресла, и они со своими кривыми, задранными вверх ножками, казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали здесь в тишине.
Подгорин взошел по лестнице на площадку и сел. Тотчас за забором была межевая канава с валом, а дальше было поле, широкое, залитое лунным светом. Подгорин знал, что как раз прямо, верстах в трех от усадьбы, был лес, и теперь ему казалось, что он видит вдали темную полосу. Кричали перепела и дергачи; и изредка со стороны леса доносился крик кукушки, которая тоже не спала.
Послышались шаги. Кто-то шел по саду, приближаясь к башне.
Залаяла собака.
-- Жук! -- тихо позвал женский голос. -- Жук, назад!
Слышно было, как внизу вошли в башню, и через минуту на валу показалась черная собака, старая знакомая Подгорина. Она остановилась и, глядя вверх, в ту сторону, где сидел Подгорин, дружелюбно замахала хвостом. А потом, немного погодя, из черной канавы, как тень, поднялась белая фигура и тоже остановилась на валу. Это была Надежда.
-- Что ты там видишь? -- спросила она у собаки и стала смотреть вверх.
Она не видела Подгорина, но, вероятно, чувствовала его близость, так как улыбалась и ее бледное лицо, освещенное луной, казалось счастливым. Черная тень от башни, тянувшаяся по земле далеко в поле, неподвижная белая фигура с блаженной улыбкой на бледном лице, черная собака, тени обеих -- и всё вместе точно сон...
-- Там кто-то есть... -- тихо проговорила Надежда.
Она стояла и ждала, что он сойдет вниз или позовет ее к себе и наконец объяснится, и оба они будут счастливы в эту тихую прекрасную ночь. Белая, бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала ласки; ее постоянные мечты о счастье и любви истомили ее, и уже она была не в силах скрывать своих чувств, и ее вся фигура, и блеск глаз, и застывшая счастливая улыбка выдавали ее сокровенные мысли, а ему было неловко, он сжался, притих, не зная, говорить ли ему, чтобы всё, по обыкновению, разыграть в шутку, или молчать, и чувствовал досаду и думал только о том, что здесь в усадьбе, в лунную ночь, около красивой, влюбленной, мечтательной девушки он так же равнодушен, как на Малой Бронной, -- и потому, очевидно, что эта поэзия отжила для него так же, как та грубая проза. Отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие "типы", как Сергей Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной досадой, с неуменьем приспособляться к действительной жизни, с неуменьем брать от нее то, что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете, или Варю, которая опять прочла бы "Железную дорогу", или другую женщину, которая, стоя на валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда...
-- Никого нет, -- сказала Надежда.
И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо, понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно.
"Как это всё сложилось, однако...", -- повторял он мысленно, возвращаясь к себе во флигель.
Он не мог себе представить, о чем он будет завтра говорить с Сергеем Сергеичем, с Татьяной, как будет держать себя с Надеждой -- и послезавтра тоже, и заранее испытывал смущение, страх и скуку. Чем наполнить эти длинные три дня, которые он обещал прожить здесь? Ему припомнились разговор об ясновидении и фраза Сергея Сергеича: "он ахнуть не успел, как на него медведь насел", вспомнил он, что завтра в угоду Татьяне придется улыбаться ее сытым, пухлым девочкам, -- и решил уехать.
В половине шестого на террасе большого дома показался Сергей Сергеич в бухарском халате и в феске с кисточкой. Подгорин, не теряя ни минуты, пошел к нему и стал прощаться.
-- Мне необходимо быть в Москве к десяти часам, -- говорил он, не глядя на него. -- Я совершенно забыл, что меня будут ждать у нотариуса. Отпустите меня, пожалуйста. Когда ваши встанут, скажите им, что я извиняюсь, страшно жалею...
Он не слышал, что говорил ему Сергей Сергеич, и торопился, и всё оглядывался на окна большого дома, боясь, как бы дамы не проснулись и не задержали его. Ему было стыдно этой своей нервности. Он чувствовал, что в Кузьминках он уже последний раз и больше сюда не приедет, и, уезжая, оглянулся несколько раз на флигель, в котором когда-то было прожито так много хороших дней, но на душе у него было холодно, не стало грустно...
Дома у себя на столе он увидел прежде всего записку, которую получил вчера. "Милый Миша, -- прочел он, -- вы нас забыли совсем, приезжайте поскорее..." И почему-то ему вспомнилось, как Надежда кружилась в танце, как раздувалось ее платье и видны были ноги в чулках телесного цвета...
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не думал о Кузьминках.