ТИШИНА
...звали Тишина. И она обожала романы Генри Миллера. Особенно те места, и это совершенно не вязалось с ее, мягко говоря, экстравагантным именем. Я, наверное, сотню раз спрашивал, кому принадлежит этот перл, и она, ту же сотню раз, улыбалась и тихонько, едва слышно отвечала: «Я сама выбрала себе имя...». Особенно нелепо это выглядело на фоне ее привычки орать из комнаты в комнату что-нибудь вроде: «Ты газету не купил сегодня?!» или «Ты не видел, куда я положила свои очки?!». Да, она носила очки – чудовищная близорукость – и, сняв их, становилась беспомощной, как ребенок. Эти огромные зрачки, сквозь муть выступивших слез. Она казалась такой беззащитной и, в то же время, не от мира сего... Нет, не так, она словно пребывала в двух мирах одновременно, и разумом, скорее, где-то там, а не здесь, на вылинявшем ковре, в солнечной комнате. В мансарде. У меня дома.
Мой дом – это слишком громко сказано. Две комнатушки и кухонька. Я называю свое жилище мансардой потому, что над моей головой жестяная крыша шестиэтажного дома. И еще, у меня потолок, плавно переходящий в стену (или стена, плавно переходящая в потолок?). Я не силен в архитектуре вообще и в терминах в частности. Я не художник, хотя всегда хотелось им быть, и поэтому я ношу берет и хожу в длинном черном пальто. И живу в мансарде. Мне так нравится.
Однажды я задумался о причинах одиночества. Перелистывая страницы истрепанного томика Миллера, я пытался проанализировать природу этого чувства. Я сидел несколько часов, изображая из себя книгочитательный конвейер, пока до меня не дошло, что в мире нет никакого одиночества. Нет, по одной простой причине – оно не имеет противоположности. Все в нашем мире имеет антитезу, и тьма, и добро, и голод, и радость... А одиночество? Поняв, что это естественное, перманентное состояние человека, я раз и навсегда перестал о нем думать.
Тишина всегда ходила в туфлях на шпильках. Даже по квартире, по моему старому ковру, даже без очков, рискуя сломать себе шею, и я, помнится, еще удивлялся, что она снимала их, эти туфли то белые, то бежевые, то вызывающе красные, ложась в постель. И самое поразительное – не было в этом даже оттенка сумасшествия, лишь какая-то извращенная утонченность, на грани пошлости. Один политик расхаживал дома в семейных трусах, в плаще и в шляпе. Эксцентричность? Единственное, чего я не мог понять, это как у нее не уставали ноги? Целый день на шпильках. Или это было шоу? Шоу, рассчитанное на меня одного? Да не важно, просто именно из этих туфель, потерянных очков и прочих мелочей складывался образ женщины, словно вырастая из ниоткуда, рождаясь из кусочков мозаики и отпечатываясь в мозгу странным именем – Тишина.
Она не любила говорить о любви, и, если вдруг этому слову удавалось просочиться в ее речь, она выплевывала его как жевательную резинку, давно потерявшую вкус – с безразличной брезгливостью. И еще она ревновала. Ревновала меня ко всему – к работе, где я задерживался порой до поздней ночи, к друзьям, которые приходили ко мне с дешевым портвейном, к женщинам за соседним столиком в бистро, к моим книгам, к моим собственным мыслям, к себе. Ей казалось, что она меняется в худшую сторону, и она вчерашняя мне нравится больше. «Любишь ее...?» Это было забавно и трогательно.
Она не любила яркого света и терпеть не могла темноту. Здоровенный клен, лет ста наверное, а вообще – черт его знает! – он этажа на два выше дома... Затеняет одну из комнат, и Тишина живет там. Она ненавидела, если я называл ее Тиш, – бросалась на меня с кулаками, и, словно лисица, молотила по груди. Я улыбался.
Нет, я не был с ней жесток. Отнюдь! Я всего лишь был безразличен, и в этом заключалась самая большая жестокость. Я привязался к ней. По-настоящему привязался. Это, говорят, и есть любовь? Когда ей было больно – было больно мне, когда ей было скучно, я не находил себе места, когда она радовалась, я даже с похмелья улыбался, и головная боль проходила вместе с тошнотой. Это называют любовью, да?
Я любил ее. Но никогда, ни единым жестом не показывал этого. Я ничего не требовал, но ничего и не давал взамен, и однажды она подошла ко мне, сняла очки, поцеловала в нос.. я помню, у меня еще мелькнула дурацкая мысль: а зачем очки снимать?... повернулась и ушла. Она часто так уходила – вдруг. Появится. Исчезнет...
А я прихожу домой, не важно, один или нет, и здороваюсь шепотом: «Тишина». Это моя тайна.
тишина.
(14.03.2000)
ПРЕДАННЫЕ
...сидел с этой кружкой пива уже два часа. Это была пятая или шестая кружка, и Сереге прощалось отрешенное выражение лица и двухчасовое сидение с полупустой (или с полу полной?) посудиной. С другой стороны, что может прощаться или не прощаться в маленьком подвальном баре во втором часу ночи? Он сидел на высоком табурете возле стойки и, волей-неволей, слышал диалог сильно выпившего бармена с каким-то посетителем:
– ...да сукой был тот полковник – и на меня постукивал, и на ребят...
– И что?
– Ну и штангой я его. Трибунал, дисбат, – бармен... Костя? Да, Костя, здоровый как медведь, бывший инструктор ВДВ-шник, – И туда, – еще глоток. – Нас, бля, было сорок пять человек, нам ни спирту, ни травы не дали – смертники, сзади пулеметы, и давай через минное поле. Глаза закрыл, и пошел. Ничего не помню, только взрывы считал. Сорок три. Очнулся у духов. Повезло – американский представитель там был, я все подписал, что надо, я ж не дурак, до того как разжаловали, майором был, он меня в Израиль, а оттуда должен был в Штаты. А я из Израиля домой позвонил, жене, сын у меня тогда маленький был... Какие Штаты, в пизду?! Я в девяностом вернулся... Жена, понятно, развелась, но сын-то со мной остался. Я его поднял... Ты какого года?
– Семьдесят четвертого...
– Вот, а он тебя на год младше. Уже выучился, диплом получил...
Сергей поднял кружку, посмотрел на нее и поставил на место. Пива не хотелось. Вспомнилась жара, когда пить было нечего, да и нельзя. Ритуал акклиматизации в Африке – тебя заворачивают в шинель и закапывают в песок, часов на несколько. Потеешь страшно – жарко до обморока, зато потом вся эта парилка, не то пустыня, не то полупустыня, на тебя никакого впечатления не производит... Ни о чем не жалел. Жалел себя. За то, что предали, за то, что даже памятки из армии привезти не дали, – кто-то спрятал пленку с негативами в задницу, и то нашли. За то, что мыкался без дела и без денег, за то, что жить с людьми не может... Себя жалел, а о выборе своем – нет. Да и был ли выбор?
– Братан, давай выпьем, – бармен положил свою медвежью лапу на плечо, и кажется, что под тяжестью этой руки Серега должен сломаться. Что, скажешь – пацан? Пока свет не включат, и седые волосы в глаза не бросятся. Пока взглядом не встретишься.
– Выпьем.
– Завтра Володька играть будет, придешь?
– Приду, – приходить совсем не обязательно, но идти-то все равно некуда. Володька хорошо поет, душевно. – Костя, сделай мне чай с лимоном. Да не смотри ты так, я ж родину продал духам за чай, а неграм за лимоны, но они ж, суки, кинули – и вот тебе ни родины, ни чаю, ни лимонов... А что Томка?
– Что Томка...! Пьет. Мелкий мой прибегал... Да ты видел... И в баре выручки – хуй, да ни хуя...
За окном проехал трамвай. Отсюда видны только его колеса, и странно наблюдать за бесшумным движением этой железной коробки... Удаляется стук колес – кто-то открыл дверь. Зашел? Вышел? И снова полная оторванность от внешнего мира...
(14-15.03.2000)
ГЕДОНИСТКА?
...не спешила домой. Она никогда не спешила домой, потому что дома делать было нечего... Тоже неправильно. Дома всегда было что делать, но делать почему-то не хотелось. Хотелось лежать... Нет. Хотелось парить, в невесомости собственных мыслей, качаться на волнах самолюбования и самоуничижения...
«Зачем?» Это единственный вопрос, который она боялась услышать. Возможно, иррациональный страх не найти на него ответа заставлял ее прятаться в себя, задергивать шторы, сворачиваться клубочком... все, что угодно, только не признаваться себе в этом страхе. Ее имя Марина. Ее цвет – синий. Так ей хочется, несмотря на то, что жизнь постоянно окрашивает ее разными оттенками красного... розового... цвета разбавленной водой крови. Ее имя – Марина, и она любит себя. Она любит женщин и мужчин через призму чувственного «Я». Она читает Ницше и цитирует Заратустру. Она уверена в собственной непогрешимости и при этом безнадежно несчастна. Она совершает ошибки и не хочет на них учиться – ей просто слишком больно, и держится она слишком гордо, и проще обмануть себя, чем признаться в поражении, когда тело твое молодо, а между ног становится влажно, после первого же прикосновения ладони. Мужской, женской, собственной...
– Я ценю эротику в жизни...
Она тонка и груба одновременно. Она вызывает отвращение и притягивает вас. Может быть, именно тем и притягивает, что вызывает отвращение?
– Ты не спишь?
Ее рука многое позволяет себе. Да и тебе тоже.
– Не спишь?
Она меняет мужчин как перчатки, но это не цель, и это не поиск. Она наслаждается. Посасывает длинную тонкую ментоловую сигарету, лежа на развороченной постели, чуть прикрывшись краем одеяла, и смотрит. Она не грациозна, но, если смотрит на вас, привлекательна. Словно змея – гипнотизирует взглядом, и вы идете, идете, идете... Лишь для того, чтобы растворится на дне ее глаз, выпасть осадком воспоминаний на дно ее черепной коробки.
Она высасывает наслаждение даже из собственной боли: она будет извиваться в оргазме, пока вы топчете ее ногами. Только делайте это с душой. Эстетично.
Она любит женщин – у них нужно учиться недостаткам. Марина – идеальна. Она – Лилит. Глядя на нее, понимаешь бога, который поспешил выдрать у Адама ребро... Женщина – разрушение. Она словно несчастный монстр – пытается уничтожить себя самое, бессмертную сущность, наделенную чудовищным даром.
Она курит марихуану и ей становится страшно, дымные демоны не хотят ее отпускать, и лишь слово «анаша» вызывает спасительную тошноту. Здесь пусто, в ее жилище. Здесь – неубранная постель, и грязная посуда на столе, на полу книги, а на кресле – белье. Здесь ее нора.
– Привет.
Шаткий стол на кухне, и удивительно новый, аккуратненький магнитофон. Музыка – Ванесса Май «Сторм». За окном моросит дождь. Марина ставит чайник на плиту – ждать долго, конфорки электрические. На кухне только один стул и одна шаткая табуретка – Марина садится на колени. Она говорит, но это не важно, ее руки что-то ищут на чужом теле.
– Я закурю?
На другую это подействовало бы как удар тока, но Марина не останавливается, она качается на собственных волнах... Некто встает и идет ванную – пепел рассыпан по полу, и, что еще хуже, по одежде.
Чайник закипел.
– Сахара нет...
Она вытирает пол и тоже уходит. Зачем возвращаться, если нет дома? Нет ничего, лишь плавное течение ее мыслей. Она будет беречь себя, и в то же время никогда себя не жалеть. Она знает, что жалость – великое благо, и преподносить его можно только с ненавистью...
Там, в лабиринте своих мыслей, она ищет дорогу к дому, но пока не понимает, что лишь отказавшись от себя, сможет стать по-настоящему несчастной...
(15.03.2000)
ПОЧТИ РОМАНТИК
«...оттепель. Оттепель? Ну да, зима же! Февраль по-чешски – лютый. Или не по-чешски? Все равно оттепель. И снег этот мокрый – валится сверху, каждую щелочку использует – лишь бы забраться за шиворот... И по лицу течет. Вода? Волосы растрепались, шарф из-под куртки торчит. До угла и направо.
Грустно идти. И так через раз, а самое обидное – не понять, почему оно именно так получается. Может мне кто-нибудь объяснить? Уверен, что нет. Получается что? Получается, что пьян.
И от этого грустно. Огорчает беспомощность, и огорчает постоянство состояния...».
Он шел медленно, глядя себе под ноги. Бледное, отрешенное лицо, криво сидящая куртка, вывалившая длинный язык шарфа и оскалившаяся воротником рубашки. Неуверенно замедленные жесты сильно пьяного человека.
Снег сегодня пошел густой – это при плюсовой-то температуре! – под ногами бурая каша, скользко, и как-то мерзко. И снег этот... лезет за шиворот, на какие-то мгновения повисает на ресницах, чтобы скатиться по лицу грязноватыми слезами, и никак не хочет оставить в покое одинокую фигурку прохожего.
«...и, главное, завтра на работу с утра, и не позавтракать же с похмелья. Не берет меня хмель! Что за дела?! Перевод и денег, и продукта... Ну, конечно, все не совсем так, вот только мысли отвратительно трезвые... Бля! Шнурок развязался...»
Это выглядит цирковым номером и могло бы казаться комичным, когда б не гнетущая атмосфера подыхающей зимы, что плюется пережеванными сгустками снега, тающего прямо в воздухе, снега, который ненавидишь даже сквозь стекла закрытого окна.
Комичная, мультипликационная фигурка разгибается, шаг вправо – поиск равновесия, шаг назад, и движение продолжается.
«...как обидно, что жизнь сводится только к двум вещам – к стыду и к похоти. А водка? Водка – лишь способ, инструмент, заглушающий стыд. Стыд за себя, что живем в пустоте, не понятно зачем, не понятно почему... Но главное все же – зачем? В чем смысл этого марафона? В том, чтобы самовыразиться? Так проще сдохнуть. Это будет лучшей формой самовыражения. Или в том, чтобы помогать ближним? Как нас учат тому священные книжки? Чудненько: ты этим ближним помогаешь, а они об тебя ножки вытирают – бывали уже прецеденты. И что же? В результате стыд за собственную доверчивость, и далее, как следствие – водочка. Огненная вода...»
Эта сцена кажется фотографией – столь медленно движется комичная фигурка сквозь город, или это снегопад спрятал все детали, и кажется, что бежишь на месте – ничего не меняется вокруг, и лишь сзади остается цепочка следов, чтобы тут же раствориться, слиться с бурыми буграми снежной каши на тротуаре в единое целое. В ничто.
Он слишком добр, чтобы быть настоящим циником, слишком хорошо воспитан, чтобы стать истинным маргиналом, и слишком... слишком трезв, как не парадоксально это звучит, для того, чтобы стать лирическим героем. Он словно подвешен меж двух миров – куда качнет, куда подует ветер... и маятником – обратно. Он не актер и не зритель. И не режиссер даже, а скорее работник сцены – декоратор, осветитель, черт знает кто... сторож в духовом оркестре, играющий по ночам на саксофоне. Беда в том, что он не в состоянии осознать свое место, да и нет для него места, никто не придумал такой профессии – добрый человек. Это только Иешуа булгаковский мог бы оценить... Но самое обидное, что всегда один. Где бы и с кем бы «не...», все равно один одинешенек, и эта отрезанность от окружающего мира и, в то же время, причастность к его играм делают жизнь предсказуемо скучной, как мексиканский сериал. Но что может задушить в человеке надежду? Только ее наличие и помогает сохранить хотя бы тень доверчивого я...
(15-16.03.2000)
АМФЕТАМИН
...стонал магнитофон. Декаданс. Всегда казалось, что в этом есть нечто. Падение, разложение, проигранная партия, и коньяк. Свечи и кокаин. Кокаин. Увы, слишком дорог – пол месячной зарплаты за грамм? Это недопустимая нынче роскошь. Богатые идиоты мешают его с травой, и как у них сердечко не встанет – выше всякого понимания. Ну, да чем их меньше, тем лучше. А для быдла, да для студентов – амфетамины. Порошочек, от желтого до белого – все зависит от качества очистки, рассыпчатый и комками... горький всегда. Потребляется как угодно: хочешь – носом тяни, хочешь – в колу высыпь, размешай, главное – никакого алкоголя. Закатался, и вперед!
Дискотеки. Музыка уже не играет принципиальной роли, но лучше «хаус». Глядя на бесполую толпу, вспоминаются произведения Ирвина Уэлша – нет сил остановиться, и, пусть при этом тебя сжирает отвращение, ты сел в этот поезд, а он оказался экспрессом – так давай же, оттягивайся до конечной станции! – не думай о том, чтобы спрыгнуть, еще ноги сломаешь – давай! – вместе, с низкого старта... И тела сплетаются, плющатся, но движутся, непрерывно движутся, и оно завораживает, это движение, оно пожирает тебя, словно рыба-живоглот – ты не замечаешь, как эта толпа начинает пережевывать тебя, растворять, словно желудочным соком, этой кислотной музыкой. Только не останавливаться! Давай! Тебе хочется трахнуться. Ты не думаешь о любви, о сексе, нет, это все слишком возвышено, а тебе просто хочется трахнуться, нагнуть ее раком и вставить... и она смотрит на тебя так же – ей плевать, ей просто хочется двигаться, как – не имеет значения, можно танцевать, а можно заниматься еблей – роли это не играет, лишь бы двигаться, двигаться!
И эта толпа живет, непрерывно сокращаясь, словно стенки желудка, принимая новые и новые жертвы... – пища! – переваривая их, мистически соединяясь в единое целое, в отсутствующий анти-разум, и хочется сдохнуть. Но сдохнуть так, чтобы весь мир вокруг взорвался, и только брызги полетели во все стороны. Хаос – мир первозданного движения...
А если иначе? Можно просто говорить. О, какие исповеди рождает амфетамин! Ведь тебе плевать, правда это или вымысел, главное – слушать и отвечать, и говорить, говорить, не останавливаясь перевести дух, лишь отхлебывая из чашки давно остывший чай, говорить о себе, о других, о мироздании, обо всем, что касается, тебя, а касается тебя сейчас все, поскольку все тебе безразлично, важно лишь не останавливаться... Двигаться!
Современный декаданс – это ложь, возведенная в степень религии, религии для людей, неспособных верить, религии хаоса и саморазрушения. Самое забавное, что это страшно. Пугает востребованность пустоты, это уже не гниющее болото, а перегретый газ, жаждущий только одного – вырваться на свободу и раствориться в воздухе. Большего не нужно, главное – не подносите спичку. Как просто: «не подносите спичку», а ведь всем известно, что дети обожают играть с огнем – с живым, и в то же время мертвым, это больше всего напоминает пляску со смертью – именно так: пляска со смертью = танец с факелами. И мы сидим, связанные, на этой пороховой бочке, и ждем малыша, который решит поиграть с бикфордовым шнуром...
А утром – глоток холодного шампанского – так они говорят. Это суеверие, но не самое худшее: «шампанское по утрам пьют только аристократы или дегенераты...», всегда можно отшутиться этой избитой фразой. Пусть, ведь ты твердо стоишь на своем пути, тайна твоя – у всех на слуху, и именно поэтому о ней никто и не догадывается...
Преферанс, под коньячок, а лучше – под настоящий самогон, настоянный на травах: пулька двадцать, «ленинград». Свечи и семиструнная гитара, на которой никто не умеет играть... Сдавай.
(16.03.2000)
ПУПС
...говорили же тебе? Говорили. И тысячу раз говорили: доверяй, но проверяй, особенно когда имеешь дело со всякой швалью. Ну и что, что он спит с твоей подругой! – от этого лучше не становятся. Да, знаю, знаю, что ты мне скажешь: кто мог знать? Ведь пришли как свои, кто ж у своих-то... Суки! И обидно до слез.
Ты идешь по улице. Пьян. В голове примерно такая мишура. И руки опускаются, как всегда, когда что-то идет не как по маслу... Ты катался ведь на велосипеде? Ну, а через густые кусты проезжать не пробовал? Эх... А мы в детстве любили в казаки-разбойники играть, в велосипедном варианте. Бились, конечно, по страшному, но и адреналину хватало, чтобы глупостей не делать, из рогаток по окнам не стрелять... Да не о том я! Вот, бывало, с горки катишься, убегаешь, и в кустарник густой, чтоб не поймали, а веточки тоненькие, гибкие, пролезают между спицами, цепляются за вилку, задержать пытаются, и ты изо всех сил педалями молотишь – только бы вырваться. Только ты-то не молотишь, ты ручки-ножки опускаешь и ждешь: догонят – не догонят? Да? Ну, характер у тебя такой, понимаю, только не дело это – с таким характером мириться, правда? Так давай! Миром решай, войну начинай, только не кисни, как молоко!
Пиво пьешь? Еще будешь? Так я ж тебе не указ, делай, как знаешь, только что ты делаешь, думаешь, водка, ну или пиво, не все ли равно, проблемы твои решит? Ошибаешься. И стал бы я с тобой время сейчас терять, когда бы наплевать мне на тебя было. Бля, ну послушай, ты же мужик, так какого хера за бабьи юбки хватаешься?! Зачем в глаза им смотришь, ждешь, чтоб подмигнули, кивнули, шерстку погладили... Ты что, щенок? Или кобель ебливый, пудель? Тебе нужна второсортная пьянка, чтоб показать всем какой ты смелый. Понимаю. Эдипов комплекс, плюс приобретенная скованность при астрологической предрасположенности к действию. Я все понимаю, кроме одного: неужто тебе все это нравится? Тогда извини. Тогда слова сказать не могу, ты сам выбор свой сделал – быть вечным сыном. Вечным ребенком. Так оно, наверное, правильнее, чем брать на себя ответственность, чем получить пизды, за лажу, лучше потупить глаза и встать в угол. Ты прав. Я слишком много требую от других, требую даже того, чего не делаю сам, и это исключительно из эгоизма. Правда. А ты рискнул себе в этом признаться? В том, что ты эгоист, даже в большей степени, чем я. Утрирую, конечно утрирую, ведь мне и здесь хочется быть первым, быть самым-самым – даже на дне, так глубже всех! Амбициозен. И нетерпим. А можешь сам сказать о себе, хоть что-нибудь, или я все должен говорить? Зачем я теряю здесь время с тобой? Просто потому, что ты мне нужен. Это единственная причина, толкающая меня на дурацкий путь нравоучений, ведь тебе вполне сухо и комфортно в твоей норе, и ты по-своему счастлив в мире, где не нужно принимать решений, где все происходит само собой, просто по умолчанию, а большие дела вершатся исподтишка. Где все делается само.
Тебе легко говорить о любви – она тоже приходит сама, и сама уходит, как еще одно явление природы, а люди, люди те же стихии. Неподвластные твоей воле, они все же делают именно то, чего ты добиваешься, именно потому, что ты не стоишь у них на пути, не предлагаешь альтернативы, а просто прячешься под панцирь беззащитности...
Идешь по улице. Троллейбус – ты переехал из центра, и теперь до дома приходится добираться на транспорте, что, конечно, неприятно, но терпимо. Плохо только, что телефона нет, хотя свои прелести можно найти и в этом – еще одно оправдание на все случаи жизни. Ты, раз за разом, прячешься в нору беспомощности, находя в ней оправдание чему угодно. Не спорь со мной, пожалуйста, я знаю, что я не прав, только не спорь. Послушай.
Ты будешь выигрывать раунд за раундом, но, в конце концов, останешься один – все сойдут с дистанции, всем надоест эта гонка. Нет, ты не останешься один физически, для тебя всегда найдется любящая мамка с дежурной сиськой, но ты растеряешь всех сегодняшних попутчиков, перейдя на следующий уровень. Как тебе эта каша с терминами, ничего, правда? Главное ведь, что мысль понятна, а остальное – так, хуйня...
Ты уже выходишь? Ну давай, до завтра.
Конечно он прав, но это все же спорно?
(16.03.2000)
НЕЖИВЫЕ ЦВЕТЫ
«...черную розу в бокале голубого, как небо, Аи...». Крашеные цветы. Говорят, что в воду добавляют чернила. Жалко. Они потом не стоят, эти черные-синие-фиолетовые розы. Мне всегда казалось пошлым – дарить такие цветы. Казалось? На подоконнике застыли, высохшими тенями, мумиями, забальзамированными старательными руками бабулек, называющих себя флористами... Еще одно модное слово, как десять лет назад «икебана». Теперь каждый садовод-любитель норовит чахлый букетик из ромашек и лютиков обозвать чудом дизайна и художественной мысли.
Слушали музыку. Хорошую, добротную музыку, которую любят называть «попсой» – это то, что для большинства. Слушали, и вдруг стало страшно, когда понял, как композитор обкарнывал собственное творение, чтобы оно не выделялось, было достаточно серым – конкурентоспособным, глубоким, насыщенным серым, среди вялой массы прочего... Это юношеский максимализм. Мы сидели на каменных ступеньках какого-то парадного и пили – двухлитровый пластик пенной жидкости на троих, как тогда – лет десять назад? – на обломках Империи, когда перестали забирать за длинные волосы и серьги в ушах, когда еще не было пестрых зонтиков и безвкусного пива, когда летом, в фонтанчике возле театра Русской Драмы, на Аллегро, панки полоскали свои пропитанные пивом ирокезы, когда открывались первые казино, когда можно было полночи сидеть на асфальте, в старом городе, и горланить никому не известные песни, когда... Видимо, этот страх пришел оттуда, из безвременья, из теплой черной дыры вечного лета, где не было таких понятий как деньги и время...
Все это чушь! Есть лишь сегодня, сейчас, и этот пластик с пивом на ступеньках, у подъезда, пропахшего мочой и ганжей. Есть лишь я и два грустных клоуна, вполне уверенных в собственной правоте, но уверенных как-то робко, и хочется помочь им – помочь поверить. Кто-то рассказывал мне о снах. Кастанеда? Наверное, он, посредством своих книжек общался со мной и заставил поверить, что снов не существует, а есть лишь реальность – вывернутый наизнанку, один единственный сон... Я понял маленькую истину: самая трудная работа – смешить, и самое трудное в ней – это делать ее искренне. Самое обидное – мне и не хочется смешить, и не хочется думать, а хочется просто быть и смеяться. Пиво – дерьмо, мочегонное средство, и только... Хочется просто быть, прости меня, Господи, кем бы ты ни был, прости, что до лампочки мне заповеди твои, равно как и искусы Черного, прости, что любезничаю с демонами и блядую с ангелами, прости, что не азартен и прости, что самолюбив. Прости, что хочется сдохнуть, и жить красиво... Прости, что хочется!
И главное – это игра воображения. Мне иногда приходит в голову, что в мире нет неправых, то есть все всё делают именно так, как требуется, и если земной шар пойдет вразнос, то только потому, что это тоже запланировано.
Фарс. Комедия абсурда. Мы сидим на ступеньках – первые солнечные дни, и мы горюем, что солнца нам – только два раза в неделю, а остальное – ветер и вечер. Вечер в обнимку с ветром гуляет по крыше – второй пластик? – третий? – пиво не кончается, кончается солнце, и мы плывем вслед за ним, плывем по маршруту одиннадцатого трамвая... нет, не за ним, поперек! На перехват! Чтобы на берегу грязного озера, по пояс в прошлогодней траве смотреть, как оно падает вниз... Как оно падает! И мы, муравьи на ладонях господа бога, ничтоже сумняшеся возомнили себя творцами? Мы, сублимирующие оргазм в жалкое подобие поэзии, что можем мы?
Купаемся в этом перепаде чувств от величия до ничтожности, в состоянии представить себя кем угодно, от Цезаря до последнего базарного нищего, исходящего гноем. Ты пылаешь состраданием к гниющей в объятиях сифилиса шлюхе и презираешь холеного диктора телевидения с его геморроем, ты воплощаешь в себе весь мир, и, обращаясь к себе во втором лице, ты делаешь первый шаг по лестнице великого присутствия, выбирая же лицо третье, ты встаешь на эскалатор, спешащий прямиком в нирвану. Просыпаешься в объятиях лихорадки, и жжение простатита как звонок телефона: «remember me?». Wow! Это все, что я способен сказать, и это больше, чем может быть сказано. Это исполненное инфантильной благодарности слово, стоящее на ушах, как и весь мир после трех пластиков пива, окунает меня в закат, и я обнимаю холодную воду грязного озера, я чувствую запах бензина, и еще какого-то дерьма, исходящий от ее поверхности, я погружаюсь в нее медленно, с вожделением, надеясь смыть с себя остатки возвышенных сомнений в собственной избранности.
И тогда я начинаю смеяться. Грустные клоуны за моей спиной удивленно переглядываются, им невдомек, что весь этот карнавал устроен мною в мою лишь честь. Я всего лишь хочу, чтобы люди смеялись, и если я не умею смешить, то стану смешным сам. Смешным хотя бы в том, что смешить не умею. А грустные клоуны будут декорацией, отображением комплекса неполноценности, навеки лишившего меня чувства меры и времени. И вот я сижу на холодных ступеньках чужого парадного, пью теплое пиво и провожаю несуществующий закат. А там, где-то, тепло и уютно, играет джаз, и на подоконнике сохнут сухие цветы, как верх пошлости и натурализма. А я – все это.