Я рос на Четвертой Мещанской.
Я любил эту тихую улочку, где не ходили ни троллейбус, ни автобус, ни трамвай, лишь старая лошадь с усталыми добрыми глазами тянула по булыжной мостовой фуру овощного магазина на резиновом ходу. Здесь было все так не похоже на обычное "открыточное" представление о Москве, но именно потому это и была настоящая Москва.
Изредка заезжавшие сюда автомашины вынуждены были резко тормозить и продвигались медленно-медленно, потому что на самой середине улицы мальчишки вечно играли в футбол.
Здесь было много тополей, и, когда они облетали, футбольный мяч то и дело зарывался в серые сугробы тополиного пуха.
О, этот тополиный пух на Четвертой Мещанской!
Пушинки медленно и мягко кружились в воздухе, плавали, как стайки крошечных утят на поверхности луж, оставшихся после вчерашнего дождя, запутывались в волосах продавщиц вафель, потихоньку набивались в кобуру милиционера, большого любителя этих вафель, а вечером, влетая в открытые окна, садились на черные крутящиеся пластинки... Такими вот тополиными вечерами ходили мы вместе по Четвертой Мещанской: Римма, Роза, Степан и я. Мы все жили в одном доме, были ровесниками и помнили друг друга столько, сколько вообще могли что-нибудь помнить.
У Степана в руках была гитара. Я в принципе этот инструмент считал атрибутом пошлости, но Степанову гитару любил. И голос его любил, негромкий, я бы сказал, грустно улыбающийся голос, которым Степан напевал нехитрую песенку, сочиненную мною и им:
На этой тихой улочке,
где бродит столько пар,
когда-то с кремом булочки
тебе я покупал.
Смотрел на платье синее
у дома твоего
и называл по имени,
а больше ничего.
Счастливая, несчастная,
кружилась голова...
Четвертая Мещанская,
дом семь, квартира два!
Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла -- "морские камешки" Четвертой Мещанской.
На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя "авоськи" под картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а вечерами -- на лавочках во дворах и на родительских комитетах в краснокирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской. И вот мы -- Римма, Роза, Степан и я -- выросли, и Четвертая Мещанская смотрела на нас, радуясь и одновременно тревожась, что мы, ее дети, уже не дети...
Мы любили вечерами сидеть под большой-большой черемухой в нашем дворе на скамейке, которую собственноручно сделал Степан. Он учился в институте лесного хозяйства и считал, что каждый уважающий себя лесовод должен уметь делать все, как Робинзон. Это он подарил мне, когда я уезжал в экспедицию на Алтай, сконструированный им охотничий нож с маленькой зажигалкой внутри. Степан был, по-моему, красивый парень, с густыми, упершимися друг в дружку бровями, с застенчивыми и в то же время -- как бы это сказать? -- энергичными глазами. Да, да, именно так: с энергичными глазами! А Римма считала его некрасивым и хотя говорила милостиво при этом: "Правда, внешность для мужчины не имеет значения...",-- Степан мрачнел и весь прятался куда-то под свои черные сросшиеся брови.
Она-то была красивая, Римма,-- самая красивая на Четвертой Мещанской. А Степан однажды мне сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он при этом добавил: "Правда, внешность и для женщины, по-моему, значения не имеет..." Но это было сказано неубежденно, а поэтому неубедительно.
Римма училась в театральном институте и страшно важничала. Она любила ошеломлять: "Масальский сказал, что у меня редкое сочетание возможностей инженю и характерной актрисы..." Слово это, "сочетание", ей, видимо, понравилось, и однажды в парке ЦДСА, когда мы катались на лодке, она сказала, как-то особенно прищурившись: "Какое чудесное сочетание голубого с зеленым!" Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан угрюмо покраснел: он всегда угрюмо краснел, когда Римма делалась вдруг не такой, какой мы ее знали столько лет, а какой-то другой-- надуманной и надменной.
Перемена эта произошла с ней совсем недавно, когда она вдруг поняла, что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: "И что случилось? Была девчонка как девчонка и вдруг взглянула на себя в зеркало -- и обалдела! Пластическую операцию ей, что ли, делать?"
Ей беспрестанно звонили. Ей все время что-нибудь дарили. Ей назначали свидания. Наконец, ее провожали. Провожали самые неожиданные и почти всегда новые поклонники.
То ее, изогнувшись, вел под руку похожий на переодетую располневшую женщину известный тенор. То сразу двое или трое театральных мальчиков с одинаковенькими прическами и в одинаковых вельветовых брючках, забегая вперед, зыбко суетились перед ней.
Как-то на такси ее привез симпатичный долговязый парень в ковбойке с протершимся воротником -- видимо, студент. У него не хватало рубля, чтобы уплатить по счетчику, и, заливаясь краской, он унизительно долго собирал из всех карманов мелочь. Шофер, ухмыльнувшись, встряхнул на ладони монеты, пересыпанные табаком, хлебными крошками, и золотой зуб в углу его рта высокомерно блеснул.
Под руку с Риммой на нашей улице появился после долгого отсутствия блудный сын Четвертой Мещанской -- Кока. Кока -- это Колька Кутузов из нашего дома, ставший знаменитым футболистом и живший теперь на Новопесчаной. Мальчишки выстроились шеренгой вдоль тротуара, с немым обожанием глядя на него. Кока важно шел с первой красавицей Четвертой Мещанской, брезгливо ставя свои драгоценные ноги на потрескавшийся тротуар, в расщелинках которого пробивалась трава.
А однажды Римму привез на своей машине немолодой, усталый человек с коротким седым ежиком. Кто-то из мальчишек, оскорбленный тем, что Римма позволила себе променять их Коку на какую-то неизвестную личность, крикнул: "Опять с новым!" И мальчишки засмеялись громко и жестоко. На Римму это, как мне показалось, не произвело особого впечатления, а вот провожавший ее человек как-то беспомощно вздрогнул и еще больше постарел...
Римма была гордостью Четвертой Мещанской, и Четвертая Мещанская не прощала ей. А Степан прощал, и я прощал, и Роза прощала.
Да, о Розе; я ведь ничего не сказал о ней. И не случайно. Она какая-то была вся незаметная, наша Роза: маленькая, крепенькая, везде-везде -- на носу, на руках и даже на ушах -- у нее были веснушки. Ей так не шло ее имя. Она работала на заводе контролером ОТК. Не знаю, что она там контролировала, да и представить я себе не мог, что Роза вообще что-нибудь может контролировать.
Но вот однажды наша Роза, маленькая Роза, когда мы сидели вместе под черемухой, так же тихо, как и все, что она делала, сказала:
-- А я на целину еду, ребята...
Все мы восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито уточнил:
-- Куда именно?
А Римма посмотрела на Розу так, словно перед ней только сейчас из воздуха неожиданно возникло это существо с толстыми ногами в туфлях, начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснушками.
-- Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не споткнись только...
Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на скамейке с нами была не Римма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но надменная насмешливость вдруг сменилась в ее глазах какой-то грустной нежностью, а может быть, грустной завистью. Она обняла Розу и крепко поцеловала ее -- сначала в одну щеку, потом в другую, как будто не она только что произнесла эту пошлую, презрительную фразу. Странная была Римма!
А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать. От нее приходили из Казахстана письма, такие же коротенькие и простенькие, как она сама. Письма эти до того были похожи на нее, что иногда мне тоже казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено что-нибудь: или засушенный степной цветок, или прядь ковыля, а осенью пришло письмо, в которое был вложен колосок -- чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда в газетах печатали фотографии героев целины, я искал на них Розу, но почему-то не находил: она ведь маленькая, наша Роза. Среди таких высоченных хлебов ее, наверное, и не видно!
А со Степаном было плохо. Однажды поздно ночью он пришел ко мне и сказал:
-- Одевайся, Я оделся.
-- А теперь что?
-- Теперь выйдем. Мы вышли.
-- Мы с тобой пойдем в ресторан,-- объяснил Степан. Я очень удивился, потому что не помнил, чтобы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что удивился, пошел.
Зашли мы в ресторан второго разряда "Нарва", недалеко от нашего дома. Швейцар подозрительно покосился на баскетбольные кеды Степана, но пропустил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и, лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, должное обозначать свежесть.
Степан, краснея, заказал триста граммов какого-то ликера и два супа харчо. Официант, вытаращив глаза после такого заказа, оскорбленно выпятил зоб и поплыл к буфету.
Было душно и громко. На крошечной эстраде слепой аккордеонист играл "Мишку". Одинокий подвыпивший командировочный все время поднимал тосты за женщину, сидевшую рядом с румяненьким, тщательным лейтенантом, чем лейтенант, как мне показалось, был не особенно доволен. В углу с двумя девчонками сидел Кока и пил чешское пиво. Кока несколько смутился, что мы застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас поднятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал, что Кока должен завтра играть с венграми, но ничем своего удивления не высказал.
Официант принес нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую густую жидкость, потом отставил рюмку:
-- Клопами пахнет! И что это за обычай такой: если человеку с человеком поговорить надо,-- значит, обязательно надо выпить! Ну его, этот ликерПойдем отсюда.
Степан, опять краснея, расплатился, и мы встали. У дверей я оглянулся -- слепой аккордеонист кушал в углу гречневую кашу с молоком, тщательного лейтенанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командировочный подсел к Коке и поднимал тосты уже за Кокиных девчонок. Официант слил не выпитый нами ликер из рюмок в фужер и опрокинул его в зоб. По его лицу суетливо бегали красненькие жилки...
-- Уф! -- вздохнул Степан, когда мы вышли на улицу.-- Не получится из меня, Женька, пьяницы!..
-- Очень хорошо, что не получится,-- сказал я,-- но в чем все-таки дело?
-- Ты знаешь, я ее люблю.
-- Кого ее?-- спросил я, хотя отлично знал, кого. И Степан мне не ответил на этот лишний вопрос.
-- Понимаешь,-- сказал Степан,-- существуют люди, в которых есть какая-то внутренняя ложь, и все их внешнее поведение -- жесты, манера разговаривать -- это лишь средство для того, чтобы скрыть эту ложь. А в Римме наоборот. Она всем своим внешним поведением старается скрыть то хорошее, что есть в ней. Она как будто даже стыдится этого хорошего! Она ведет себя так, словно ей ничто не интересно, кроме самой себя: ни хлеб, который Розка растит, ни деревья, которые я буду растить, ни операции, которые ее отец день и ночь делает,-- а я вот ей не верю! Она мне однажды сказала, что актриса должна быть внутренне холодной. Сарру Бернар в пример привела, Я ей говорю: "Неужели большие актеры, даже когда плачут, внутренне холодны?" "Это очень просто,-- сказала она,-- нужно лишь вызвать в памяти то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?" Встала она к стене, закрыла глаза, а из-под ресниц слезы, большие, настоящие. Не знаю, может быть, в их театральной жизни это и принято, но мне как-то гадко стало... А все-таки я не верю, не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах или -- как это она их там называет?-- новеллах ни рассказывала, тоже не верю!
Мы шли по Сретенке. Было около двенадцати. Уже закрывали "Гастроном", и у его дверей, как всегда, суетилось несколько опоздавших, тщетно пытаясь убедить уборщицу, что еще рано закрывать. Продавщица газированной воды убирала стаканы в клеенчатую сумку. С витрины универмага застенчиво и устало улыбался манекен. Манекену было стыдно, что он плохо одет.
В кинотеатре "Уран" кончился последний сеанс, и, задевая нас шуршащими платьями, мимо заструились женщины и мужчины, пахнущие духами этих женщин.
И вдруг мы услышали:
-- Что это вы здесь делаете?
Перед нами стояла Римма под руку с молоденьким морским офицером.
Офицер был новенький и весь никелированный, как чемодан.
-- Это Петя,-- сказала Римма,-- и сейчас, на этой ужасной музыкальной кинокомедии, он сделал мне предложение. Но я ему сказала, что не стою его. Вы можете подтвердить, что это правда!
Петя жалко покраснел и, почему-то сняв фуражку, детским платочком стал вытирать лоб, вспотевший от неожиданности.
-- Ребята! -- сказала Римма.-- Я знаю, что мы будем сейчас делать. Мы поедем в Серебряный Бор.
Она махнула рукой, и, ошеломленные и слегка подавленные, через мгновение мы сидели в такси...
Ночью над Москвой-рекой все было таинственно: и лунно мерцающие мраморные столики пустого летнего кафе, и волейбольная сетка между темными деревьями, в ячейках которой шевелились крупные звезды, и черная вода с длинными серебристыми отражениями огней, похожими на столбики монет. С того берега доносилось поскрипывание: это терлись друг о друга темные тела лодок.
Я купаться не стал. Петя, смущенно теребя кортик, наверное, из стеснения отказался. Римма и Степан поплыли вдвоем.
-- Не горюйте, Петя,-- сказал я таким голосом, словно был вдвое старше его,-- вы еще молодой.-- И заговорил с ним о завтрашнем футболе.
Черные точки голов Риммы и Степана тихо двигались там, внизу, потом исчезли из виду. И вдруг на другом берегу, на крутом песчаном обрыве у лодочной станции, я увидел два силуэта, словно высеченные из черного камня. Они стояли над покачивающимися на приколе лодками, над черно-серебряной рекой, отделявшей их от нашего берега, и над всеми его печалями и радостями.
И для меня, отделенные чем-то большим, чем расстояние, это были уже не Римма и Степан, а незнакомые мужчина и женщина, переплывшие реку, которую я еще не переплывал. И женщина сделала шаг к мужчине и протянула к нему руки. И мужчина сделал шаг к женщине, но остановился и отстранил ее. Женщина что-то говорила мужчине, но он неподвижно стоял, глядя не на нее, а вниз, на реку, которую им предстояло снова переплыть, чтобы вернуться к тому, что на мгновение было забыто. И снова они вошли в реку, но ведь нельзя войти в одну и ту же реку дважды, и хотя они плыли, как тогда, рядом, в их движениях была какая-то щемящая разделенность.
Они вышли на наш берег, и снова это были уже не те незнакомые мужчина и женщина, а Римма и Степан. И Римма с каплями, светящимися в волосах и на плечах, подошла к понурому морскому офицеру и с горькой веселостью сказала:
-- Ничего, Петя, мы с вами в некотором роде сегодня товарищи по несчастью: я вот тоже сейчас вроде бы объяснилась в любви и тоже ничего не вышло.
Так сказала Римма, отчаянно и тоскливо закинув голову, и всю обратную дорогу она молчала. Молчал и Степан. Молчал и я. И уж, конечно, молчал растерянный и ничего не понимающий морской офицер Петя...
Вечером следующего дня мы встретились со Степаном на стадионе; билеты мы покупали заранее,-- как всегда, три места рядом. Но Риммы с ним не было.
-- Что ты ей сказал вчера, Степан?-- спросил я тихо, но жестко.
-- Что не люблю ее,-- вот что я ей сказал! И ни о чем больше не спрашивай. Гляди, Кока-то наш плох...
Как раз в эту минуту Коке дали отличный пас, а он даже не попал ногой по мячу.
-- С поля Кутузова! -- завопил, сложив ладони трубкой, наш сосед и вскочил, роняя с колен портфель, из которого посыпались бухгалтерские бланки, половина булки с колбасой и бумажные стаканчики.
И стадион подхватил и стал скандировать с торжествующим презрением:
-- С по-ля! С по-ля!
Он был жесток, стадион. Он мгновенно забыл о том, сколько раз аплодировал этому высокому русому парню с такими талантливыми ногами. Сейчас он видел только его позор и требовал его заменить. А Кока, отяжелевший от вчерашнего чешского пива и пришибленный несущимся отовсюду улюлюканьем, беспрестанно терял мяч и бил непонятно куда. И вдруг, собрав, видимо, все силы, он изумительно красиво перекинул мяч пяткой через голову самому себе на выход, перепрыгнул через подставленную ногу рыжего венгра и ударил уже почти с самой ленточки. Весь стадион, и веря и не веря, привстал, что-то крича и швыряя в воздух кепки, зонтики, плащи. Счет стал 1:1. И тут же раздался свисток судьи.
Венгры, присев на корточки, фотографировались в центре поля, а наши ребята в темных от пота футболках понуро пошли в раздевалку. И самым понурым был Кока, хотя он и спас команду от поражения... Нам стало жаль Коку: все-таки он был наш, с Четвертой Мещанской. Мы зашли к нему в раздевалку. Нас долго не пропускали, но потом пропустили. Все футболисты уже ушли, а Кока все еще мрачно сидел, закутавшись в мохнатое полотенце.
-- Не будешь в следующий раз пить перед матчем! -- сказал я.-- А все-таки штуку ты здорово забил, Кока...
Он вдруг по-детски заулыбался.
-- А это действительно ничего, кажется, вышло: пяткой через голову самому себе на выход. -- И вдруг снова помрачнел.
Потом он стал одеваться. И с появлением на нем белой силоновой рубашечки, пестрого пиджака с разрезом позади, небесных брюк, остроносых мокасин и уже известного бронзового перстня снова превратился из грустного мальчишки в великого футболиста.
-- Да, а что с Риммой?-- спросил Кока.
-- Как что с Риммой?-- не поняли мы.
-- Она зашла ко мне перед матчем с каким-то морячком, сказала, что это ее муж, и пригласила меня на свадьбу в следующее воскресенье.
И тут я понял, что это правда. Это было слишком похоже на Римму. И Степан это понял. И лишь великий футболист ничего не понимал в том, что произошло, и, недоуменно глядя на нас, машинально поправлял свой бронзовый перстень...
Через три дня, возвратившись домой, я нашел на столе записку: "Диплом принят. Получил направление и сегодня уезжаю. Если успеешь, Северный вокзал. 44-й поезд. Вагон 6-й. Отправление -- 20.45. Степан". Я взглянул на часы. Оставалось десять минут...
На перрон я вбежал, когда поезд нерешительно вздрогнул и двинулся. Мужчины и женщины с добрыми, растерянными глазами шли за вагонами, и у стоящих в этих вагонах людей были тоже добрые и растерянные глаза, глаза людей, провожающих неподвижное.
И я увидел Степана, и Степан увидел меня. Он стоял на подножке вагона в коричневом лыжном костюме и баскетбольных кедах. Я хотел что-то сказать ему, но ничего не сказал. И Степан тоже хотел мне что-то сказать и тоже не сказал ничего. Я еще шел рядом со Степаном, но это было лишь видимостью того, что мы рядом. Я наивно ускорял шаги, пытаясь не отстать от набиравшего скорость поезда, но нельзя не отстать от того, что сильнее тебя. И я остановился на самом краю перрона и долго-долго махал уже невидимому Степану, пока фонарь последнего вагона, рубиново посвечивая, не скрылся за переплетениями стальных конструкций. Я остался на перроне, а Степан, только что стоявший на подножке рядом с этим перроном, уже стал частью того неизвестного задымленного пространства, втянувшего в себя поезд... Так уехал Степан. А свадьба Риммы должна была состояться в воскресенье.
В воскресенье с утра пошел дождь. Дождинки, обвертываясь пылью, сначала робко запрыгали по Четвертой Мещанской, потом вдруг с неба хлынула густая, теплая вода. Водостоки захлебывались, кашляли; ручьи бежали навстречу друг другу и растворялись друг в друге.
Мокрые мальчишки, страшно счастливые оттого, что мокрые, засучив штаны, плясали на пузырящейся воде танец дождя и детства. Хозяйки выставляли во двор блеклые герани, зеленорогие столетники и темные клеенчатые фикусы. Пахло землей и листьями.
И в этот дождь я зашел к Римме.
Римма сидела у стола, заваленного свертками, банками майонеза, связками лука и еще не поставленными в воду цветами. На полу у ее узеньких замшевых туфелек выстроилась свадебная гвардия бутылок шампанского в серебряных касках. Как будто не замечая всего этого, Римма смотрела каким-то мертвым взглядом на праздник воды и зелени.
-- Все, что ты мне собираешься сейчас говорить,-- сказала Римма,-- бессмысленно. А вот и Петя.
Вошли счастливый, до сих пор не в состоянии осмыслить происходящее Петя и отец Риммы, глядящий на Петю с грустным состраданием.
-- Еще до вечера далеко,-- сказал отец Риммы мрачно,-- перекусить, что ли, надо...
И вдруг Римма вскочила и бросилась к окну.
У окна стояла мать Розы -- старая одинокая женщина, работавшая приемщицей в прачечной. Она держала в руке скомканное письмо, а глаза у нее были ошеломлены чем-то страшным и застыли в этой ошеломленности.
Мы выбежали во двор, ввели ее в комнату. Я выхватил из ее вздрагивающих рук письмо. Оно было наивно официальным и еще более страшным из-за этой наивной официальности.
-- "Дорогая Евдокия Николаевна! -- прочел я вслух.-- Пишут вам комсомольцы совхоза, в котором работала ваша дочь. Она была секретарем нашей комсомольской организации и, несмотря на угрозы, всегда выступала против хулиганов и рвачей, затесавшихся в наши ряды. В ночь на 12 июля, когда она возвращалась с полевого стана, в степи ее подстерег исключенный по ее настоянию из комсомола Александр Епихин и нанес ей пять ножевых ран. Не приходя в сознание, она скончалась. Над убийцей будет устроен показательный процесс.
Дорогая Евдокия Николаевна! Вашу дочь мы похоронили у того самого места, где она впервые повела свой трактор на штурм целины. Ее именем мы постановили назвать строящийся комсомольский клуб. Светлая память о вашей дочери будет жить в наших сердцах".
Дальше шли подписи.
Я не мог себе даже представить, что Розы -- крепенькой Розы -- может вдруг не стать. Я был, Римма была, Степан, правда, далеко, но тоже был, Четвертая Мещанская была, а Розы больше не было. Только где-то, далеко от Четвертой Мещанской, на казахстанской земле была маленькая могила, такая же маленькая, как и сама Роза.
И мать Розы взяла это письмо своими узловатыми руками, сквозь которые столько прошло и еще пройдет простынь, рубашек, воротничков, и, пошатываясь, пошла среди пляшущих на воде мальчишек. А Римма вдруг зарыдала так, что нам стало страшно; зарыдала, упав своей каштановой головой на нелепые свертки. А потом подняла голову, посмотрела на Петю, увешанного пакетами, на глупое шампанское и сказала спокойно и просветленно:
-- Петя, вы очень хороший, но я не буду вашей женой, Петя. Я люблю Степана,
И Римма выбежала из дома и пошла в своих беспомощных замшевых туфельках, облепленная мокрым цветным платьем, пошла, сама не зная куда.
Жизнь жестоко напомнила ей о том, что она, жизнь дается только один раз и что нельзя лгать самой себе в своей единственной жизни.
Так шла Римма и плакала горестно и освобожденно.
Плакала Римма, и, может быть, где-то в далекой тайге горькими мужскими слезами плакал Степан, не знавший, что никакой свадьбы не состоялось...