ПРЕДИСЛОВИЕ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ 1834 ГОДА
Всегда будет представляться трудным решение вопроса, как надлежит переводить немецкого писателя на французский язык. Следует ли опускать там и здесь мысли и образы, в тех случаях, когда они расходятся с цивилизованными вкусами французов и когда они могли бы показаться им преувеличением, неприятным и даже смешным? Или не следует ли вводить неприлизанного немца в прекрасный парижский свет, со всей его зарейнской оригинальностью, фантастически расцвеченного германизмами и перегруженного чрезмерно романтической орнаментацией? Что до меня, то, на мой взгляд, не следует передавать неприлизанный немецкий язык прирученной французской речью, и я предстаю здесь самолично в моем прирожденном варварстве наподобие индейцев шаррюасов, которым вы оказали прошлым летом столь благосклонный прием. Ведь я тоже боец, каким был великий Такуабе. Он умер, и бренные останки его благоговейно сохраняются в зоологическом музее Jardin des Plantes1, этом Пантеоне животного царства.
Эта книга — балаган. Войдите, не бойтесь. Я не такой злой, как кажется. Я раскрасил себе лицо такими страшными красками лишь для того, чтобы в бою напугать моих врагов. В сущности же, я кроток, как ягненок. Успокойтесь и подайте мне руку. И мое оружие тоже можете потрогать, даже лук и стрелы, ибо я затупил их наконечники, как делаем мы, варвары, всегда, приближаясь к священному месту. Между нами говоря, эти
__________________
1 Ботанического сада (фр.). Речь идет о знаменитом ботаническом и зоологическом саде в Париже.
стрелы были не только остры, но и ядовиты. Ныне они совершенно безвредны и безобидны, и вы можете развлечься, рассматривая их пестрое оперение; даже ваши дети могли бы поиграть ими.
Расстанусь с татуированным языком и стану объясняться по-французски.
Стиль, связь мыслей, переходы, резкие выходки, странность выражения — словом, весь характер немецкого подлинника дословно, насколько это было возможно, воспроизведен в этом французском переводе "Reisebilder"1. Чувство красоты, изящество, приятность, грация принесены в жертву буквальной точности. Теперь — это немецкая книга на французском языке, которая не имеет притязаний понравиться французским читателям, но лишь познакомить их с чужеземным своеобразием. Словом, я намерен поучать, а не только развлекать. Таким именно способом мы, немцы, переводили иностранных писателей, и это было нам полезно: здесь мы усваивали новые точки зрения, словесные формы и обороты речи. Такое приобретение не повредит и вам.
Предположив прежде всего познакомить вас с характером этой экзотической книги, я не видел необходимости представлять ее вам в полном виде прежде всего потому, что многие эпизоды в ней, основанные на местных намеках и на намеках, отражающих современность, на игре слов и иных особенностях этого рода, не поддавались французской передаче; далее, потому, что многие места, со всей враждебностью направленные против лиц, неизвестных во Франции, могли во французском переводе подать повод к самым неприятным недоразумениям. В связи с этим я опустил главный отрывок, где дано было изображение острова Нордерней и немецкой знати. Отдел об Англии сокращен более чем вдвое; все это относилось к тогдашней политике. Те же побуждения заставили меня отказаться от ряда глав в отделе "Италия", написанном в 1828 году. И все же, сказать правду, мне пришлось бы пожертвовать всем этим отделом, если бы я вздумал по таким же соображениям воздерживаться от всего, касающегося католической церкви. Однако я не мог позволить себе не устранить одну, слишком резкую, часть, чрезмерно отдававшую ворчливым протестантским
______________________
1 "Путевых картин" (нем.).
рвением, оскорбляющим вкус веселой Франции. В Германии такое рвение ни в коем случае не могло считаться неуместным, ибо в качестве протестанта я имел возможность наносить обскурантам и Тартюфам вообще и немецким фарисеям и саддукеям в частности удары гораздо более верные, чем если бы я говорил как философ. Однако, чтобы читатели, вздумав сопоставить перевод с подлинником, не могли на основании этих сокращений обвинять меня в чрезмерных уступках, я объяснюсь с полной определенностью по этому вопросу.
Книга эта, за исключением нескольких страниц, написана до Июльской революции. В эти годы политический гнет установил в Германии всеобщее глухое безмолвие; умы впали в летаргию отчаяния, и человек, все же осмелившийся заговорить, вынужден был высказаться с тем большей страстностью, чем более он отчаялся в победе свободы и чем яростнее партия духовенства и аристократии неистовствовала против него. Я употребляю эти выражения "духовенство" и "аристократия" по привычке, так как в ту пору всегда пользовался этими словами, когда в одиночестве вел эту полемику с поборниками прошлого. Эти слова были тогда понятны всем, и я, должен сознаться, жил тогда терминологией 1789 года и орудовал большим набором тирад против клириков и дворянства, или, как я их там называл, против духовенства и аристократии; но с тех пор я ушел дальше по пути прогресса, и мои любезные немцы, разбуженные июльскими пушками, следовали по моим стопам и говорят теперь языком 1789 года и даже 1793 года, однако настолько отстали от меня, что потеряли меня из виду, и уверяют себя, что я остался позади их. Меня обвиняют в чрезвычайной умеренности, в том, что я сошелся с аристократами, и я предвижу день, когда меня обвинят в сговоре с духовенством. На самом деле под словом "аристократия" я понимаю теперь не только родовую знать, но всех, кто, как бы он ни назывался, живет за счет народа. Прекрасная формула, которою мы, как и многими превосходными вещами, обязаны сенсимонистам — "эксплуатация человека человеком", — ведет нас Далеко за пределы всяких разглагольствований о привилегиях рождения. Наш старый боевой клич против жречества равным образом заменен лучшим лозунгом. Речь больше не идет о насильственном ниспровержении старой церкви, но о создании новой, и, далекие от желания уничтожить жречество, мы хотим теперь сами стать жрецами.
Для Германии, несомненно, период отрицания еще не закончен; он едва начался. Напротив, во Франции он как, будто приходит к концу; мне, во всяком случае, представляется, что здесь следовало бы скорее отдаться положительным устремлениям и заняться воссозданием всего благого и прекрасного, что есть в наследии прошлого.
Из некоторого литературного суеверия я оставил немецкое заглавие моей книги. Под именем "Reisebilder" она преуспела на свете (гораздо больше, чем сам автор), и мне захотелось, чтобы она сохранила это счастливое название и во французском издании.
Генрих Гейне
Париж, 20 мая 1834 г.
Часть первая
Путешествие по Гарцу
Постоянна только смена, нерушима только смерть. Сердце
каждым ударом наносит нам рану, и жизнь вечно истекала бы
кровью, если бы не поэзия. Она дарует нам то, в чём
отказала природа: золотое время, недоступное ржавчине,
весну, которая не увядает, безоблачное счастье и вечную
молодость.
Бёрне
Фраки черные, чулочки,
Белоснежные манжеты,—
Только речи и объятья
Жарким сердцем не согреты,
Сердцем, бьющимся блаженно
В ожиданье высшей цели.
Ваши лживые печали
Мне до смерти надоели.
Ухожу от вас я в горы,
Где живут простые люди,
Где привольно веет ветер,
Где дышать свободней будет.
Ухожу от вас я в горы,
Где шумят густые ели,
Где журчат ключи и птицы
Вьются в облачной купели.
Вы, прилизанные дамы,
Вы, лощеные мужчины,
Как смешны мне будут сверху
Ваши гладкие долины!..1
Город Геттинген, прославленный своими колбасами и университетом, принадлежит королю Ганноверскому, в нем имеются девятьсот девяносто девять домашних очагов, разнообразные церкви, один родильный дом, одна обсерватория, один карцер, одна библиотека и один винный погребок, где отличное пиво. Протекающий через него ручей называется "Лейна" и летом служит для купанья; вода в нем очень холодна, и он местами настолько широк, что действительно пришлось хорошенько разбежаться, чтобы через этот ручей перепрыгнуть. Сам город красив, но он лучше всего, если станешь к нему спиной. Вероятно, он построен очень давно, так как, помнится, когда пять лет назад я был зачислен в местный университет, а затем вскоре оттуда отчислен, город уже казался седым и нравоучительным и в нем уже имелись в избытке педеля, пуделя, диссертации, the dan-sants2, прачки, компендиумы, жареные голуби, гвельфские ордена, профессорские кареты, головки для трубок, гофраты, юстицраты, релегационсраты, профессора, проректоры, пробелы и прочие пустые места. Иные даже утверждают, что город построен во времена переселения народов, что каждое германское племя оставляло там по одному из своих буйных отпрысков, откуда и народились все эти вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингцы и т. д., которые и поныне, отличаясь лишь цветом шапочек и кисточками трубок, кочуют ордами по Вендерштрассе и вечно устраивают побоища на кровавых полях сражений при Разенмюле, Риченкруге и Бовдене, все еще следуют нравам и обычаям эпохи переселения народов и управляются частью своими князьями, — их именуют петухи-вожаки, — а частью древним сводом законов, который называется "Студенческие обычаи" и заслуживает быть включенным в leges barbaroruin3.
____________________________________
1 Перевод Ал. Дейча.
2 Чай с танцами (фр.).
3 Сборник законов варваров (лат.).
В общем, жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, филистеров и скотов, причем эти четыре сословия отнюдь не строго между собой разграничены. Сословие скотов преобладает. Перечислять здесь имена всех студентов и всех профессоров, ординарных и неординарных, было бы слишком долго; к тому же в данную минуту не все имена студентов мне запомнились, а среди профессоров есть много таких, которые и вовсе еще не имеют имени. Число геттингенских филистеров, вероятно, очень велико, точно песок морской, или, вернее говоря, точно грязь на берегу морском: когда я видел по утрам, как они с грязными лицами и белыми прошениями торчат перед вратами академического суда, я, право же, едва мог понять, каким образом богу удалось сотворить столько всякого сброду.
Более подробно о городе Геттингене вы с успехом можете прочесть в его описании, составленном К.-Ф.-Х. . Хотя я испытываю самую благоговейную признательность к автору, который был моим врачом и сделал мне много добра, все же я не могу безоговорочно рекомендовать его труд и должен упрекнуть его в том, что он недостаточно решительно опровергает ложное мнение, будто у геттингенских дам слишком большие ноги. Я даже потрудился немало дней, чтобы солидно раскритиковать подобное мнение, ради этого прослушал курс сравнительной анатомии, делал в библиотеке выписки из редчайших трудов, часами изучал ноги дам, гуляющих по Вендерштрассе, и в ученейшем трактате, где изложены плоды моих исследований, я говорю: 1) о ногах вообще, 2) о ногах у древних, 3) о ногах слонов, 4) о ногах геттингенок, 5) сопоставляю все, что уже сказано о ногах в "Саду Ульриха", 6) рассматриваю все эти ноги в их взаимоотношениях и, воспользовавшись случаем, распространяюсь также по поводу икр, колен и т. п.; и, наконец, 7) если смогу достать бумагу нужного формата, то приложу еще несколько гравюр-Факсимиле, воспроизводящих точно ноги геттингенских дам.
Когда я покинул Геттинген, было еще очень рано, ученый***, вероятно, еще лежал в постели и видел свой обычный сон: будто он бродит в прекрасном саду, где на клумбах растут только белые, исписанные цитатами бумажки, они заманчиво поблескивают в солнечных лучах,
а он срывает то одну, то другую и бережно пересаживает их на новые клумбы, между тем как соловьи сладчайшими песнями тешат его старое сердце.
Перед Вендскими воротами мне встретились два местных школьника, причем один сказал другому: "Не, буду я больше водиться с Теодором, он — негодяй, ведь вчера он не знал, как родительный падеж от mensa"l. Хоть и незначительны эти слова, но я должен привести их, более того, я бы даже начертал их как девиз на городских воротах, ибо каковы отцы, таковы и детки, а в этих словах вполне выражена ограниченная и сухая цитатная гордость сверхученой Георгии-Августы.
На дороге веяло утренней прохладой, птицы пели так радостно, что и у меня на душе становилось все свежей и радостней. Такое настроение было очень кстати. За последнее время я не вылезал из стойла пандектов, римские казуисты словно серой паутиной опутали мой ум, сердце, словно железными тисками, было зажато параграфами своекорыстных правовых систем, и у меня в ушах все еще звучало: Трибониан, Юстиниан, Гермогениан и Глу-пиан, — а сидевшую под деревом нежную парочку я чуть не принял за особое издание Corpus juris2 со сплетенными руками.
Началось оживленье. По дороге потянулись молочницы, а также погонщики со своими серыми питомцами. За Венде мне встретились Шефер и Дорис. Однако это была не идиллическая парочка, воспетая Гесснером, но два дюжих университетских педеля, обязанных бдительно следить за тем, чтобы в Бовдене студенты не дрались на дуэли и чтобы никакие новые идеи, которые до сих пор должны подвергаться карантину целыми десятилетиями, не проникли в Геттинген, ввезенные контрабандой каким-нибудь мыслящим приват-доцентом. Шефер чистосердечно приветствовал меня как собрата по перу, ибо он тоже писатель и частенько упоминал обо мне в своих полугодовых писаниях; кроме того, он, частенько являясь ко мне с немедленным вызовом и не заставая дома, цитировал мое имя в выписке из протокола и был так любезен, что писал мелом вызов на дверях моей
_______________________
1 Стол (лат.).
2 Свода законов (лат.).
комнаты. Время от времени мимо меня проезжала одноконная повозка, набитая студентами, уезжавшими на каникулы, а то и навсегда. В подобных университетских городах — вечные приезды и of ъезды, ибо каждые три года прибывает новое поколение студентов, — это непрерывный человеческий поток, где волна одного семестра сменяется другой, и только старые профессора остаются на месте среди всеобщего движения, стоят неизменно и непоколебимо, подобно египетским пирамидам, с той лишь разницей, что в университетских пирамидах не таится никакой мудрости.
Из миртовой рощи возле Раушенвассера выехали верхом два многообещающих юноши. Женщина, занимающаяся там своим горизонтальным ремеслом, проводила их до большой дороги, опытной рукой похлопала лошадей по тощим бокам, громко расхохоталась, когда один из всадников галантно стегнул ее плеткой по широкому заду, и направилась к Бовдену. Юноши же поскакали в Нортен; они весьма остроумно орали и весьма мило распевали песенку Россини: "Пей пиво, Лиза, Лиза дорогая". Эти звуки еще долго доносились до меня; однако я скоро совсем потерял из виду прелестных певцов, ибо они бешено пришпоривали и нахлестывали своих коней, в характере которых, видимо, преобладала чисто немецкая медлительность. Нигде нет такого живодерства, как в Геттингене, и нередко, видя, как несчастная хромая кляча ради скудного пропитания обливается потом и терпит от наших раушенвассерских рыцарей подобные муки или тащит повозку, набитую студентами, я думал: "Ах ты, бедное животное, наверное, твои предки вкусили в раю запретного овса!"
В нортенском трактире я снова встретил обоих юношей. Один поглощал селедочный салат, другой развлекался беседой со служанкой Фузией Каниной, одетой в желтую кожу, как долговая книга. Он сказал ей несколько любезностей, и в конце концов они схватились врукопашную. Чтобы облегчить свою сумку, я извлек оттуда мои синие панталоны, весьма примечательные в историческом отношении, и подарил их маленькому кель-НеРУ, прозванному "Колибри". Тем временем Буссения, старуха хозяйка, принесла мне бутерброд и укоряла за то, что я теперь столь редко ее посещаю, а она меня так любит.
Когда я оставил Нортен, солнце сияло в небе уже высоко и ярко. Желая мне добра, оно стало усердно печь мне голову, чтобы все мои незрелые мысли дозрели. Не следовало также пренебрегать и милым солнышком на вывеске трактира в Нордгейме: я завернул туда, и оказалось, что обед уже готов. Все кушанья были вкусно приготовлены и понравились мне гораздо больше безвкусной академической пищи — трески без соли, сухой, как подошва, и протухшей капусты, которой меня кормили в Геттингене. Несколько успокоив свой желудок, я заметил в той же комнате господина с двумя дамами, которые, видимо, уже собирались уезжать. Господин был весь в зеленом, даже очки у него были зеленые, и они отбрасывали на его медно-красный нос зеленые отблески цвета медянки, а сам он напоминал царя Навуходоносора в последние годы жизни, когда тот, согласно преданию, питался, подобно какому-нибудь лесному животному, одним салатом. Зеленый господин попросил, чтобы я рекомендовал ему гостиницу в Геттингене, и я посоветовал ему спросить хотя бы у первого встречного студента, где "Брюбахский отель". Одна из дам оказалась его супругой — рослая, обширная женщина, с красным, в целую квадратную милю, лицом и ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с длинным отвислым подбородком, казавшимся неудачным продолжением лица, и вздыбленной грудью, огражденной крахмальным кружевом и воротничком в зубчатых фестончиках и напоминавшей крепость с башенками и бастионами,— но, так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп Македонский, она едва ли была способна противиться ослу, нагруженному золотом. Другая дама — сестра господина — представляла собой полную противоположность первой. Если та вела свою родословную от тучных фараоновых коров, то вторая, несомненно, происходила от тощих. Лицо — сплошной рот, от уха до уха, грудь безотрадно плоская, как Люнебургская степь: вся как бы вываренная фигура этой дамы напоминала. даровой обед для бедных студентов-теологов. Обе спросили меня одновременно: останавливаются ли в "Брюбахском отеле" порядочные люди? Я подтвердил это со спокойной совестью, и когда прелестный трилистник отбыл, я поклонился им еще раз через окно. Хозяин "Солнца" хитро ухмылялся,—он, ве-
роятно, знал, что в Геттингене "Брюбахским отелем" студенты называют карцер.
За Нордгеймом местность становится гористой и то здесь, то там появляются живописные возвышенности. По дороге мне встречались главным образом лавочники, спешившие на Брауншвейгскую ярмарку, и целые стаи женщин, причем каждая тащила на спине огромные, чуть не с дом, обтянутые белым полотном плетенки. Там сидели в плену самые разнообразные певчие птицы, которые неустанно пищали и щебетали, а несшие их женщины шли, весело подпрыгивая и болтая. Мне показалось очень смешным, что одни птицы тащат других на рынок.
Была совершенно черная ночь, когда я дошел до Остероде. Есть мне не хотелось, и я сейчас же лег. Я устал, как пес, и спал, как бог. Мне приснилось, что я вернулся в Геттинген — в тамошнюю библиотеку. Я стоял в углу юридического зала, рылся в старых диссертациях и углубился в чтение, а когда поднял голову, то, к удивлению своему, заметил, что уже ночь и хрустальные люстры освещают зал. Часы на ближней церкви как раз пробили двенадцать, двери зала распахнулись, и вошла гордая, исполинского роста женщина, а за ней благоговейно следовали члены и ассистенты юридического факультета. Хотя великанша была уже немолода, все же ее черты отличались строгой красотой. Каждый взгляд ее выдавал, что она дочь титанов, мощная Фемида; в одной руке небрежно держала она меч и весы, а в другой — свиток пергамента, и два молодых doctores jurisl несли шлейф ее серой выцветшей одежды; справа суетливо подпрыгивал и вертелся возле нее щуплый придворный советник Рустикус, этот Ликург Ганновера, и декламировал отрывок из своего нового законопроекта; слева галантно ковылял cavaliere servente2 богини, тайный советник юстиции Куяциус; он был в отличном настроении и то и дело отпускал юридические остроты, причем сам смеялся над ними столь искренне, что даже строгая богиня не раз склонялась к нему с улыбкой, хлопала его по плечу свитком пергамента и дружески шептала: "Ветреный плутишка, ты, любитель рубить деревья
_________________________
1 Доктора прав (лат.).
2 Придворный кавалер (ит.).
с макушки!" Тут каждый из остальных господ тоже стал подходить к ней, и у каждого оказалось в запасе какое-нибудь замечаньице или улыбочка, только что придуманная системка, или гипотезка, или другой какбй-нибудь выкидыш из собственной головки. Затем в открытые двери зала вошли еще какие-то господа, объявившие себя также великими собратьями славного Ордена юристов; это были по большей части неуклюжие, настороженные субъекты, они тотчас с огромным самодовольством пустились в определения, разграничения и дискуссии по поводу каждого пунктика каждой главы пандектов. А тем временем входили все новые фигуры — старые законоведы в допотопных одеждах, в белых париках с косичками и давно забытыми лицами, крайне изумленные тем, что их, этих прославленных знаменитостей минувшего века, не очень-то теперь почитают; и они тоже, на свой лад, присоединялись к общему гулу, гомону, гоготу, которые, подобно морскому прибою, все смятеннее и громче вздымались, бушуя, вокруг великой богини, пока она, наконец, потеряв терпение, с устрашающей исполинской скорбью не воскликнула: "Молчите! Молчите! Я слышу голос дорогого моего Прометея: коварной властью, немым насилием прикован он, неповинный, к скале мучений, и все наши споры и болтовня не освежат его ран и не разобьют оков!.." Так воскликнула богиня, и ручьи слез хлынули из ее глаз, а сборище завыло, словно в смертном страхе, потолок затрещал, книги посыпались с полок, и напрасно старик Мюнхгаузен вышел из своей рамы, чтобы призвать к порядку; гам и крик становились все громче, — и я бежал от безумцев, ревущих, точно в доме умалишенных, и спасся в историческом зале, в том благодатном месте, где стоят бок о бок священные статуи Аполлона Бельведерского и Венеры Медицейской; я бросился к ногам богини красоты, и, глядя на нее, я забыл о неистовом хаосе, от которого бежал; мой взор восторженно впивал гармонию и вечную прелесть ее несравненного тела, эллинский покой сошел мне в душу, и на мое чело, как благословение рая, излил сладчайшие звучания своей лиры Феб-Аполлон.
Проснувшись, я все еще слышал ласковый звон. Стада брели на пастбища, и это звенели их колокольчики. Милое золотое солнышко светило в окошко и озаряло
картинки на стенах комнаты. Это были сцены из эпохи Освободительной войны, правдиво изображавшие, как все мы были героями, затем сцены казней времен революции, Людовик XVI на гильотине и еще другие такие же отсечения голов, на которые и взглянуть-то нельзя, не поблагодарив бога за то, что спокойно лежишь в постели, пьешь вкусный кофе и голова твоя все так же комфортабельно сидит на твоих плечах.
Напившись кофе, одевшись, прочитав надписи на оконных стеклах и расплатившись в гостинице, я покинул Остероде.
В этом городе столько-то домов и столько-то жителей, и среди них несколько живых душ, как сказано подробнее в "Карманном путеводителе по Гарцу" Готтшаль-ка. Перед тем как выйти на шоссе, я взобрался на развалины древнего замка Остероде. От него осталась только половина высокой, с толстыми стенами башни, словно разъеденной раком. Дорога на Клаусталь опять поднималась в гору, и с одного из первых холмов я еще раз посмотрел вниз, в долину, где Остероде со своими красными крышами выглядывает из чащи зеленых сосновых лесов, как махровая роза. В лучах солнца все это казалось таким детским и милым. Сохранилась лишь половина башни, и видна была только ее внушительная задняя стена. Такая серая, изъеденная временем руина придает особую прелесть всему ландшафту и украшает его несравненно больше, чем какое-нибудь новенькое чистенькое здание, несмотря на весь блеск его молодости! И простоит такая руина дольше, чем оно, несмотря на свою дряхлость и заброшенность. Так же, как с древними замками, обстоит дело и со старыми поколениями.
В этой местности вы увидите еще немало старинных разрушенных замков.
Развалины Гарденберга возле Нортена — самые красивые. И хотя сердце у нас, как ему и полагается, находится с левой стороны груди — стороны либеральной,— все же нельзя не предаться некоторым элегическим чувствам при виде этих недоступных орлиных гнезд, где некогда обитали привилегированные хищники, передавшие своему хилому потомству только свои ненасытные аппетиты. Таковы были в то утро мои мысли. Чем дальше я уходил от Геттингена, тем больше оттаивала моя
душа. Под конец меня охватило присущее мне романтическое настроение, и я, шагая по дороге, сочинил следующие стихи:
Пробудись, мечта былая,
Сердце, глубь раскрой свою! Горечь слез и сладость песен Ключевой водой пролью.
Я пойду в тенистый ельник,
Где над лепетом воды
Бродят гордые олени,
Свищут милые дрозды.
Я хочу подняться в горы,
На крутые гребни скал,
Где на мертвых башнях замка Луч восхода заиграл.
Там, присев на серый камень, Оживлю мечтой моей
Славу прежних поколений
И величье давних дней.
Поросло бурьяном поле,
Где воитель молодой,
Всех повергнув на турнире,
Был увенчан как герой.
Плющ разросся на балконе,
Где прекрасной дамы взгляд Окрыленному победой
Был дороже всех наград.
Смерть, однако, поразила Этих баловней побед,
Всех ее коса настигнет,
И пески затянут след1.
Через некоторое время я нагнал бродячего подмастерья, который шел из Брауншвейга, и он рассказал мне, что там распространился слух, будто молодой гер-
________________________________
1 Перевод .А. Ревича.
цог по пути в Святую землю был захвачен турками, и теперь они требуют за него огромный выкуп. Может быть, основанием для этой легенды послужило далекое путешествие, предпринятое герцогом. В народе ещё живет традиционно-сказочный образ мыслей, который так пленительно выражен в "Герцоге Эрнсте". Сообщивший мне эту новость оказался подмастерьем-портным, приятным молодым человеком, настолько худым, что звезды могли бы просвечивать сквозь него, как сквозь туманных духов Оссиана, а в целом — то была чисто народная, причудливая помесь веселья и меланхолии. Это сказалось особенно ясно в той комической трогательности, с какой он спел прелестную народную песню "На заборе сидит жук, зумм, зумм!". У нас, немцев, это очень удачная черта: как человек ни безумен, всегда найдется еще более безумный, который поймет его. Только немец способен прочувствовать эту песню и, слушая ее, нахохотаться и наплакаться до смерти! Портной спел еще немало народных песен, в которых то и дело упоминались "карие очи", выдававшие южногерманское происхождение этих песен. Я знаю только одну-единственную песню, где говорится о "голубых очах" (она помещена в "Волшебном роге"), да и то сомневаюсь в ее подлинности. Но если Южная Германия — родина народной песни, то Северная—родина народной сказки, не менее прекрасного цветка, который я так часто встречаю во время своего путешествия. Лирика принадлежит югу, эпос — северу, Гете же принадлежит обоим. Я имел случай и тут убедиться, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий попутчик временами напевал себе под нос: "Радость иль горесть, а мысли свободны". Подобное извращение текста у народа — явление обычное. Он спел также песню, где говорится о том, что "Лотхен над могилою Вертера грустит". Портной прямо растаял от сентиментальности при словах: "Одиноко плачу я над розой, где так часто месяц нас подстерегал! У ручья прозрачного тоскую, что о счастье нам тогда журчал". Но вскоре за тем он переменил тон и шаловливо сообщил мне: "У нас в Касселе есть в мастерской один пруссак — он сам такие стихи сочиняет; шва не умеет прострочить, а заведется в кармане грош, так сейчас же и жажда у него на два гроша, и когда во хмелю, то ему кажется, что небо — синий камзол, и он плачет, как дождевой же-
лоб, и поет песни с двойной поэзией!" Что касается последнего выражения, то я: осведомился, что оно значит, но мой портняжка, подпрыгивая на своих козьих ножках, только повторял: "Двойная поэзия — это двойная поэзия!" Наконец я понял, что он имеет в виду стихи с двойной рифмой, а именно стансы. Однако долгая ходьба и встречный ветер все же сильно утомили этого рыцаря иглы. Он, правда, сделал еще несколько храбрых попыток продолжать путь и даже хвастал: "Ну, теперь я зашагаю вовсю!" Однако вскоре начал жаловаться на то, что натер себе мозоли, что мир слишком велик, и, наконец, бессильно опустился под деревом, покачал хилой головкой, как огорченная овечка хвостиком, и, меланхолически улыбаясь, воскликнул: "Вот я, клячонка несчастная, совсем замаялся!"
Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми они ни казались, белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит и успокаивает душу. Покойный Гофман изобразил бы облака пестрыми. Но природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая.
Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно растянулись по долине — от начала до конца было, по крайней мере, полчаса ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры — так называет народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как
добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он свистал, как чижик, — отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. "Дети, — подумал я, — моложе нас, они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами, и поэтому еще способны их понимать; мы же слишком стары, у нас слишком много забот, а голова забита юриспруденцией и плохими стихами". Времена, когда это было иначе, живо выступили в моей памяти, едва я вошел в Клаусталь. Я добрался до этого хорошенького горного городка, который виден, лишь когда подойдешь к нему совсем близко, как раз в ту минуту, когда на колокольне било двенадцать и дети весело выбегали из школы. Славные мальчики, почти все краснощекие, голубоглазые, с волосами, как лен, они прыгали и резвились, пробуждая во мне грустно-веселые воспоминания о том, как некогда я сам, будучи таким же малышом в дюссельдорфской затхло-католической монастырской школе, бывало, целое утро просиживал на деревянной скамье и принужден был терпеть такую же уйму латыни, побоев и географии, а потому так же неистово радовался и веселился, когда старинный францисканский колокол наконец-то бил двенадцать. Дети догадались по моей сумке, что я не из здешних мест, и радушно стали здороваться со мной. Один из мальчиков сообщил мне, что у них сейчас был урок закона божьего, и показал королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской религии. Книжица была прескверно отпечатана, и боюсь, что уже по одному этому изложенное в ней вероучение должно производить на детские души впечатление унылых прописных истин; мне также ужасно не понравилось, что таблица умножения, которая едва ли особенно вяжется с учением о пресвятой троице, — ведь единожды один всегда будет один, а не три, — напечатана тут же, на последней страничке, и с ранних лет толкает детей на преждевременные греховные сомнения. Мы, пруссаки, гораздо разумнее, и при всем рвении, с каким мы стремимся обращать на путь истины тех людей, которые хорошо умеют считать, все же остерегаемся печатать таблицу Умножения после катехизиса.
В клаустальской гостинице "Корона" я пообедал.
Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и жареную телятину размером в целое Чимборасо в миниатюре, а также особый вид копченых сельдей, которые называются "бюкингами" по имени Вильгельма Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V, что этот государь ездил anno1 1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию, единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен, ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет, в котором под угрозой штрафа в три талера запрещалось отрубать собакам хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако, невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился в путь, решив осмотреть рудники, сереброплавильню и монетный двор.
В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки
____________________
1 В году (лат.).
один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими словами: "Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью, сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового, лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку".'
Два главных клаустальских рудника, "Доротея" и "Каролина", оказались чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.
В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен, обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь, дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься, что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их несколько, по пятнадцати—двенадцати ступенек в каждой, причем каждая заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом Можно стоять и за которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в "Каролину". Этo самая грязная и унылая Каролина, которую я когда-
либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы, сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы — так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, — люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат: "Ура, Лафайет!" — я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось достаточно глубоким,— непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин, журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения, идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха; как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году, примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил, что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку на бок, ветры играют на трубах свои песенки, слышишь бодрую возню матросов и все это омывает милый и вольный божий воздух. Да, воздух! Тяжело дыша, поднялся я снова наверх по десяткам лестниц, и тот же штейгер провел меня по узкому, очень длинному, прорубленному в горе ходу на рудник "Доротея". Здесь оказалось свежее и просторнее и лестницы чище, зато длиннее и круче, чем в "Каролине". И снова я ожил, особенно когда стал замечать признаки живых людей. В глубине замелькали блуждающие огни, появились рудокопы со своими шахтерскими лампами, приветствуя нас обычным: "Доброго подъема!" — и под наше ответное приветствие поднимались мимо нас; и, как давно знакомое, спокойное и все же мучительно загадочное вос-
поминание, встречали меня своими глубокими ясными взорами эти задумчиво-кроткие, несколько бледные и озаренные таинственным светом лампочек лица стариков и юношей, которые, проработав долгий день в темных уединенных горных шахтах, стосковались по милому дневному свету и глазам жен и детей.
Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский, посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором восседал герцог. "Пусть стоит здесь как вечное воспоминание", — заявил добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный немецкий народ. Если бы я не знал, что бер-ность стара, как мир, я был бы готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи, следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте и о злом Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ — самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый, умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные ляжки.
Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: "Доброго подъема!"
Большинство рудокопов живет в Клаустале и в привыкающем к нему горном городке Целлерфельде. Я по-
сетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и те молитвы, которые они читают сообща перед спуском в мрачную шахту, и не одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет возле Гослара, и просил расцеловать свою милую племянницу.
Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть своей души.
Только из этой глубоко созерцательной жизни, из непосредственных чувств и родилась немецкая волшебная сказка, своеобразие которой в том, что не только животные и растения, но даже совершенно неодушевленные предметы говорят и действуют. Мечтательному и кроткому народу, в тихом и мирном уединении его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь окружающих предметов, которые обрели вполне обоснованные и необходимые черты, пленительную смесь фантастической причудливости с чисто человеческим душевным складом; так мы видим в сказке волшебные и вместе с тем как будто само собой разумеющиеся явления: иголка и булавка уходят из портняжной мастерской и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек пытаются перейти ручей и гибнут; совок и метла стоят на лестнице, ссорятся и дерутся; зеркало отвечает на вопрос, показывая образ прекраснейшей женщины; даже капли крови обретают дар речи и говорят скорбные загадочные слова, полные заботливейшего сострадания. По этой же причине наша жизнь в годы детства так бесконечно значительна, в эту пору все для нас одинаково важно, мы слышим все, видим все, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы становимся более рассудительными, интересуемся исключительно частностями,
чистое золото созерцания с трудом размениваем на бумажки книжных определений и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную глубину. И вот мы уже взрослые, самостоятельные люди; мы часто меняем квартиры, служанка каждый день убирает наши комнаты и переставляет по своему усмотрению мебель, которая мало нас интересует, — ибо она или только что куплена, или принадлежит сегодня одному, завтра другому; даже одежда наша остается чужой для нас, мы едва ли знаем, сколько пуговиц на сюртуке, который в данную минуту надет на нас; ведь мы стараемся возможно чаще менять нашу одежду, и она никогда не сохраняет связи с нашей внутренней и внешней биографией; мы едва помним, какой же вид имел коричневый жилет, вызвавший тогда столько смеха и на широких полосах которого все же так мило покоилась милая рука нашей милой!
Старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, была одета в цветастую юбку из старомодной материи — свадебный наряд ее покойной матери. Правнук, в одежде рудокопа, белокурый мальчик с шустрыми глазами, сидел у ее ног, считая цветы на юбке, и старуха, может быть, уже рассказала ему об этом наряде немало историй, поучительных и занятных, которые, наверное, не так-то скоро изгладятся из памяти мальчугана; они не раз проплывут перед ним, когда он, уже взрослым человеком, будет работать в одиночестве ночных штолен "Каролины" и, может быть, станет пересказывать их, когда милой бабушки давно уже не будет на свете, а сам он - уже среброволосый, угасший старец — будет сидеть, окруженный внуками, против большого шкафа за печкой.
Ночь я также провел в "Короне", куда тем временем приехал из Геттингена надворный советник Б. Я имел удовольствие выразить ему свое почтение. Когда я вписывал свое имя в книгу для приезжих и перелистывал записи за июль, я нашел там драгоценнейшее имя Адельберта фон Шамиссо, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне: этот господин прибыл в неописуемо плохую погоду и в такую же плохую погоду отбыл.
На следующее утро мне снова пришлось облегчить мою сумку, я выбросил за борт запасную пару сапог и легким шагом пошел в Гослар. Я добрался туда, сам не знаю как. Помню только одно: опять я брел с горы
на гору, не раз любовался сверху широко раскинувшимися зелеными долинами, серебряные воды шумели, лесные птицы сладко щебетали, колокольчики стад звенели, многоцветную зелень деревьев золотили лучи милого солнышка, а наверху — голубой шелковый покров небес был так прозрачен, что можно было смотреть в самую глубину — до святая святых, где ангелы сидят у божьих ног и по чертам лица господня изучают генерал-бас. Я, однако, жил еще сновиденьем прошлой ночи, которое никак не мог изгнать из своей души. Это была старая сказка о том, как рыцарь спустился в глубокий колодец, где спит непробудным сном заколдованная принцесса. Я сам был рыцарем, а колодцем — темный клаустальский рудник, и вдруг появилось множество огоньков, из всех боковых галерей выскочили притаившиеся там гномы, они строили злые рожи, угрожали мне своими короткими мечами и трубили пронзительно в рог, на звук которого сбегались все новые, отчаянно мотая непомерно крупными головами. Когда я стал наносить им удары и хлынула кровь, я только тут заметил, что это малиновые длиннобородые головки чертополоха, ко—торые я накануне сбивал палкой, шагая по шоссе. Все гномы тут же разбежались, и я очутился в светлом, роскошном зале, посредине стояла окутанная белым покрывалом, окаменевшая и неподвижная, как статуя, возлюбленная моего сердца, я поцеловал ее в губы,—клянусь богом живым, я ощутил воодушевляющее дыхание ее души и сладостный трепет прелестных уст. И мне почудилось, что я слышу, как бог воскликнул: "Да будет свет!" - и упал ослепительный луч вечного света; но в то же мгновение опять наступила ночь, все смешалось, и кругом закипело бурное бешеное море. Над клокочущими волнами неслись смятенной стаей призраки умерших, их белые саваны развевались по ветру, а за ними, падстегивая их и щелкая бичом, мчался пестрый арлекин — это был я сам, — и вдруг из темных волн морские чудовища высунули уродливые головы, угрожающе потянулись ко мне когтями, и от ужаса я проснулся.
Как все-таки иногда бывают испорчены самые чудесные сказки! Ведь рыцарю полагается, найдя спящую принцессу, вырезать кусок из ее драгоценного покрывала, и когда ему удастся, благодаря его смелости, нарушить ее волшебный сон и когда она опять будет сидеть
в своем дворце на золотом стуле, рыцарь должен подойти к ней и промолвить: "Прекраснейшая моя принцесса, знаешь ли ты меня?" И тогда она отвечает: "Храбрейший мой рыцарь, я не знаю тебя". И тут он показывает кусок, вырезанный из ее покрывала, который в точности подходит, и оба нежно обнимают друг друга, и трубы гремят, и празднуется свадьба.
Но мне действительно не везет, редко бывает у моих любовных сновидений столь прекрасный конец.
Название Гослар звучит так приятно и с ним связано • так много воспоминаний о древних императорах, что я ожидал увидеть внушительный и величественный город. Но уж так всегда бывает, когда разглядишь знаменитость поближе. Передо мной оказался захолустный городишко, где улочки по большей части извилисты и запутанны, местами протекает речушка, вероятно, Гоза, гнилая и запущенная, и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры. Лишь обрамляющая городок старина — остатки стен, башен и зубцов — придает ему некоторую пикантность. У одной из этих башен, именуемой "Крепость", до того толстые стены, что в них высечены целые комнаты. Площадь перед городом, на которой происходят знаменитые состязания стрелков, представляет собой красивую, широкую поляну, а вокруг высятся горы. Рынок невелик, посредине искрится фонтан, и вода его льется в большой металлический бассейн. Во время пожаров иногда бьют в его стенку, и тогда далеко разносятся гулкие удары. Никто не знает, откуда взялся этот бассейн. Иные утверждают, что это черт поставил его там однажды ночью. В те дни люди еще были глупы, и черт тоже был глуп, и они обменивались подарками. Теперь и он и они поумнели, деньги дают за душу, а душу отдают за деньги, и черт даже ведет учет. Ратуша в Госларе — это просто выкрашенная в белый цвет караульная будка. Стоящий рядом с ней гильдейский дом выглядит несколько наряднее. На одинаковом примерно расстоянии от земли и от крыши расставлены Статуи германских императоров, покрытые копотью, из которой местами поблескивает позолота; в одной руке у них скипетр, в другой — держава; они похожи на Сжаренных университетских педелей. Один из императоров держит в руке не скипетр, а меч. Я не смог отгадать, го означает это отличие, а, верно, что-нибудь да озна-
чает, ибо у немцев есть удивительная привычка — во все, что бы они ни делали, вкладывать особый смысл.
В "Путеводителе" Готтшалька немало сказано о древнем соборе и знаменитом императорском троне в Госларе. Однако, когда я пожелал осмотреть то и другое, мне сообщили: собор снесен,, а императорский трон отправлен в Берлин. Мы живем в знаменательную эпоху: тысячелетние соборы сносят, а императорские троны сваливают в чулан.
Некоторые достопримечательности покойника-собора выставлены теперь в церкви св. Стефана. Восхитительные витражи, несколько плохих картин, среди которых будто бы есть один Лука Кранах, затем деревянный Христос на кресте и языческий жертвенник из неведомого металла: он имеет форму удлиненного ящика, поддерживаемого четырьмя кариатидами, которые, согнувшись и подняв руки над головой, строят некрасивые, отвратные рожи. Но еще отвратнее стоящее рядом упомянутое большое деревянное распятие. Правда, голова Христа с настоящими волосами, терниями и измазанным кровью лицом мастерски воспроизводит то, как умирает обыкновенный человек, а не рожденный от бога Спаситель. Но художник вложил своим резцом в это лицо лишь муку плоти, а не поэзию страдания. Такому изображению скорее место в анатомическом театре, чем в храме.
Я остановился в гостинице возле рынка, и обед показался бы мне еще вкуснее, если бы не подсел ко мне хозяин со своим длинным, ненужным лицом и докучными вопросами; к счастью, однако, я скоро избавился от него благодаря появлению другого путешественника, который подвергся тем же вопросам и в том же порядке: quis? quid? ubi? quibus auxiliis? cur? quomodo? quando?1 Этот незнакомый, усталый, потрепанный старик, как выяснилось из его слов, объехал весь свет, прожил особенно долго в Батавии, заработал там много денег и все опять спустил, а теперь, после тридцатилетнего отсутствия, возвращается в Кведлинбург, свой родной город. "Ибо, — добавил он, — там наш фамильный склеп". В ответ хозяин весьма просвещенно заметил:, "Душе, — мол, — все равно, где похоронят тело".—"Вы
__________________
1 Кто? что? где? каким образом? зачем? как? когда? (лат.)
можете подтвердить это документально? — спросил приезжий, и вокруг его увядших губ и выцветших глазок собрались кольцом хитрые, недобрые морщинки.—Впрочем,—добавил он испуганно и виновато, — этим я не хочу сказать ничего дурного о других похоронных обычаях; турки хоронят своих покойников гораздо красивее, чем мы, их кладбища — настоящие сады, и они там сидят на белых надгробных камнях, увенчанных тюрбанами, под сенью кипариса, поглаживают свои важные бороды и спокойно покуривают турецкий табак из своих длинных турецких трубок; а у китайцев — прямо занятно смотреть, как они на могилах своих покойников как-то жеманно пританцовывают, и молятся, и чай пьют, и играют на скрипке, и очень изящно украшают гробницы своих близких золоченой деревянной резьбой, фарфоровыми фигурками, шелковыми лоскутками и цветными фонариками, — все это очень мило. А далеко ли отсюда до Кведлинбурга ?"
Госларское кладбище не произвело на меня сильного впечатления. Куда более меня пленила очаровательная кудрявая головка, которая, улыбаясь, выглядывала из окна довольно высокого первого этажа одного из домов, когда я входил в город. После обеда я снова отыскал милое окошко; но теперь там стояли в стакане с водой белые колокольчики. Я взобрался на окно, вынул из стакана милые цветочки и спокойно прикрепил их к своей шапке, не обращая никакого внимания на разинутые рты, окаменевшие носы и вытаращенные глаза, с какими прохожие, особенно старухи, созерцали эту ловкую кражу. Когда я, через час, снова прошел мимо дома, красотка стояла у окна и, увидев колокольчики на моей шапке, залилась румянцем и отпрянула от окна. Теперь я рассмотрел еще подробнее ее прелестное лицо; нежное и прозрачное, оно казалось сотканным из дуновений летнего вечера, из лунного света, соловьиных песен и благоуханья роз. Позднее, когда совсем стемнело, она пока-гзалась в дверях, я подхожу, я уже близко, она тихонько .отступает в темноту сеней — я беру ее за руку и говорю: 1"Я любитель красивых цветов и поцелуев, и если мне не дают их по доброй воле — я краду", — и я быстро поце-[ловал ее, а когда она хотела убежать, я прошептал, успо-Ыивая ее: "Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вершусь", — и я чувствую ответное прикосновение пре-
лестных губ и нежных ручек. Улыбаясь, я спешу прочь. Да, я не могу не смеяться, ибо я бессознательно повторил волшебную формулу, которой наши красные и синие мундиры чаще покоряют женские сердца, чем своей усатой галантностью: "Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь".
Из моей комнаты открывался великолепный вид на Раммельсберг. Была прекрасная ночь. Она мчалась на своем черном скакуне, и его длинная грива развевалась по ветру. Я стоял у окна и созерцал луну. Действительно ли существует человек на луне? Славяне уверяют, что его зовут Клотар и что луна прибывает оттого, что он льет на нее воду. Еще ребенком я слышал, что луна — это плод, и когда она становится зрелой, господь бог срывает ее и кладет вместе с другими полными лунами в огромный деревянный шкаф, стоящий на краю вселенной, там, где она заколочена досками. Когда я подрос, я заметил, что мир вовсе не так уж ограничен и что человеческий дух проломил все деревянные преграды и отпер исполинским ключом Петра — идеей бессмертия — все семь небесных сфер. Бессмертие? Прекрасная мысль! Кто первый изобрел тебя? Был ли это нюрнбергский обыватель в белом ночном колпаке и с белой фарфоровой трубкой в зубах, который, сидя у своей двери в теплый летний вечер, неторопливо рассуждал: "А хорошо бы вот так, как ты есть,— и чтобы при этом ни трубка, ни дыханье не гасли, — перекочевать в милую вечность!" Или то был молодой любовник, которому! в объятьях любимой пришла мысль о бессмертии, и пришла она оттого, что он почувствовал ее, оттого, что не мог ни мыслить, ни чувствовать иначе? "Любовь! Бессмертие!" — в моей груди внезапно разлился такой жар, словно географы переместили экватор и он прошел теперь прямо через мое сердце. И из сердца моего излились чувства любви,—тоскуя, излились в необъятную ночь. Аромат цветов в саду под моим окном стал сильнее. Ведь ароматы — это чувства цветов, и как человеческое сердце чувствует сильнее в ночи, когда ему кажется, что оно одиноко и никто его не услышит, так и цветы как будто стыдясь своей плоти, словно ждут темноты, чтобы отдаться вполне своим чувствам и выдыхать в сладостном благоухании! Излейся же, благоухав моего сердца, и отыщи за теми горами возлюбленная
грез моих! Она уже легла и спит; у ног ее склонили колена ангелы, и когда она во сне улыбается, то это молитва, и ангелы ее повторяют. В груди возлюбленной — небеса со всеми своими блаженствами, и когда она дышит, мое сердце вдали трепещет; за шелковыми ресницами ее очей солнце зашло, а когда она снова открывает очи — наступает день, и птицы поют, и стада звенят колокольчиками, и горы блистают в изумрудных одеждах, а я затягиваю свою сумку и — в путь.
В эту ночь, проведенную мною в Госларе, со мной приключилось нечто весьма странное. Я все еще не могу вспомнить об этом без страха. По природе я не пуглив, но духов боюсь, вероятно, не меньше, чем "Австрийский наблюдатель". Что такое страх? От разума он идет или от чувства? Об этом вопросе мы спорили весьма часто с доктором Саулом Ашером, когда случайно встречались в Берлине в "Cafe Royal", где я долгое время обедал. Он всегда утверждал: мы страшимся чего-нибудь оттого, что признали это страшным с помощью выводов нашего разума. Только разум является силой, а не чувство. Я ел пил с аппетитом, он же непрерывно доказывал мне преимущества разума. Приближаясь к концу своих доказательств, он обычно смотрел на часы и заявлял: "Высший принцип — это разум! Разум!" Когда я слышу теперь это слово, мне все еще представляется доктор Саул Ашер, облаченный в тесный трансцендентально-серый сюртук, его абстрактные ножки, жесткие и леденящие черты его лица, которое могло бы служить чертежом для учебника геометрии. Этот человек, которому перевалило далеко за пятьдесят, казался воплощением прямой линии. Постоянно стремясь к позитивному, бедняга своим философствованием выхолостил из жизни весь ее великолепный блеск, все солнечные лучи, цветы и всякую веру, ему ничего не оставалось, как ожидать холодной, позитивной могилы. К Аполлону Бельведерскому и христианству он питал особую неприязнь. Против последнего он написал брошюру, где доказывал его неразумность несостоятельность. Он вообще написал множество книг, в которых разум неизменно саморекламирует свое совершенство, причем бедный доктор, наверно, относился к этому вполне серьезно и с этой стороны заслуживает всяческого уважения. Но самое комичное было в том, он совершенно серьезно корчил глупейшую мину,
когда оказывался неспособным понять понятное каждому ребенку именно потому, что это ребенок. Иногда я бывал у доктора Разума в его доме, где не раз встречал красивых девушек; ибо разум не запрещает чувственности. Когда я однажды вновь хотел повидать его, слуга сказал мне: "Господин доктор только что умер". Я испытал при этом почти то же чувство, как если бы слуга сказал: "Господин доктор переехал на другую квартиру".
Но возвратимся в Гослар. Высший принцип — это разум, сказал я себе, стараясь успокоиться и укладываясь в постель. Однако это не помогло. Я только что прочел в "Немецких рассказах" Варнхагена фон Энзе, захваченных мной из Клаусталя, ужасную историю о том, как сыну, которого вознамерился убить его родной отец, является дух его покойной матери и предостерегает его. Эта история описана так ярко, что во время чтения меня пронизывала жуть. Да и рассказы о привидениях вызывают особенно жуткое чувство, когда их читаешь в дороге, может быть, ночью, в городе, в доме, в комнате, где никогда еще не был. Какие ужасы могли уже произойти здесь, на том самом месте, на котором ты сейчас лежишь? — невольно спрашиваешь себя. Кроме того, луна так двусмысленно светила в комнату, на стенах шевелились непрошеные тени, и когда я приподнялся, чтобы посмотреть, я увидел...
Нет ничего более жуткого, чем увидеть в зеркале при лунном свете собственное лицо. В это же мгновенье тяжело зазвонил зевающий колокол, и притом так медленно и тягуче, что, когда наконец прогудел двенадцатый удар, мне почудилось, будто за это время протекло полных двенадцать часов и ему придется отбивать те же двенадцать ударов. Между предпоследним и последним ударами стали бить еще какие-то часы, торопливо, с пронзительным шипением, словно раздраженные медлительностью своего соседа. Когда наконец оба железных языка замолчали и во всем доме воцарилась гробовая тишина, мне вдруг почудилось в коридоре перед моей комнатой какое-то шлепанье и шарканье, напоминающее неуверенную походку старика. Наконец моя дверь открылась, и медленно вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб пронизал меня до костей, и я, дрожа как осиновый лист, едва решался взглянуть на
привидение. Вид у него был обычный — тот же трансцендентально-серый сюртук, те же абстрактные ножки и то же математическое лицо; оно только казалось желтее прежнего, рот, при жизни образовавший два угла в двадцать два с половиной градуса, был сжат, а глазницы увеличились в диаметре. Пошатываясь и опираясь, как обычно, на свою испанскую трость, приблизился он ко мне и приветливо проговорил, по своему обыкновению лениво растягивая слова: "Не бойтесь и не думайте, что я призрак. Это обман вашего воображения, если вы полагаете, что перед вами призрак. Да и что такое призрак? Определите точно. Дедуцируйте мне условия возможности существования привидений. В какой разумной связи с разумом стоит подобное явление? Разум, говорю я, разум..." Тут привидение занялось анализом понятия "разум", процитировало Кантону "Критику чистого разума" — часть вторая, раздел первый, книга вторая, глава третья, "О различии между феноменами и ноуменами", — сконструировало затем проблематическую теорию веры в привидения, нагромоздило один силлогизм на другой и закончило логическим выводом: безусловно, никаких привидений не существует.. А у меня тем временем по спине струился холодный пот, зубы стучали, точно кастаньеты, и я малодушно только кивал головой, как будто вполне соглашаясь с каждым положением, которым призрачный доктор доказывал абсурдность всякого страха перед призраками, причем демонстрировал это с таким рвением, что в рассеянности извлек из жилетного кармана вместо золотых часов горсть червей и, заметив свою ошибку, с комической торопливостью сунул их обратно. "Разум — это высший..." — но тут колокол пробил час, и привидение исчезло.
На другое утро я покинул Гослар и двинулся дальше, отчасти наугад, отчасти с намерением отыскать брата клаустальского рудокопа. Опять ясный и солнечный воскресный день. Я поднимался на холмы и горы, смотрел, как солнце пытается разогнать туман, радостно погружался в трепещущие леса, а вокруг моей размечтавшейся головы позванивали белые колокольчики из Гослара. Горы стояли в белых ночных одеждах, ели отряхивались, пробуждаясь от сна, свежий утренний ветер завивал пряди их длинных зеленых волос, птички пели утреннюю молитву, луг в долине сверкал, словно осыпанный алма-
зами золотой покров, и пастух ступал по нему за своим стадом, позванивающим колокольчиками. Может быть, я и заблудился. Вечно выбираешь окольные пути и тропинки, воображая, что так скорее достигнешь цели. Как в жизни, так бывает и на Гарце. Но всегда находятся добрые души, которые выводят вас на верный путь; они делают это охотно и к тому же видят в этом особое удовольствие; самоуверенно и громким голосом, полным снисходительного благоволения, поясняют они, какой мы сделали огромный крюк, в какие пропасти и трясины могли попасть и какое счастье, что мы еще вовремя повстречали столь хорошо знающих дорогу людей. Такого наставника я обрел неподалеку от Гарцбурга. Это был упитанный госларский обыватель с лоснящимся, одутловатым, глуповато-хитрым лицом; у него был такой вид, словно это он открыл причину падежа скота. Некоторое время мы шли рядим, и он рассказывал мне всякие истории о привидениях; истории эти были бы довольно занимательны, если бы все они не сводились к тому, что на самом деле никаких привидений не было, что белая фигура, например, оказалась браконьером, жалобные голоса принадлежали только что родившимся поросятам, а на чердаке чем-то шуршала кошка. Только больному человеку, добавил он, чудится, будто он видит привидения, что же касается его собственной ничтожной особы, то он лично редко болеет; иногда только бывают нарывы, и лечится он тогда просто-напросто слюной. Он также обратил мое внимание на то, до какой степени в природе все устроено разумно и целесообразно. Деревья, например, зелены оттого, что зеленый цвет полезен для глаз. Я признал его правоту и добавил, что бог также сотворил рогатый скот потому, что мясные супы подкрепляют человека, ослов сотворил затем, чтобы они служили людям для сравнений, а самого человека — чтобы он ел мясные супы и не был ослом. Мой спутник пришел в восторг, обретя единомышленника, его лицо заблестело еще радостнее, и при прощании он совсем растрогался.
Пока он шагал рядом со мной, мне казалось, что природа утратила все свои чары, но как только он исчез, деревья вновь заговорили, солнечные лучи зазвенели, цветы в лугах заплясали, и голубое небо обняло зеленую землю. Да, мне лучше знать: бог для того сотворил че-
ловека, чтобы он восхищался великолепием вселенной. Каждый автор, как бы он ни был велик, желает, чтобы его творенье хвалили. И в Библии, этих мемуарах божьих, сказано совершенно ясно, что создал он человека ради славы своей и хвалы.
После долгих блужданий туда и сюда я наконец добрался до жилища, где обитал брат моего клаустальского приятеля, переночевал у него и пережил следующее прекрасное стихотворение:
I
На горе стоит избушка,
Где живет горняк седой,
Ель шумит шатром зеленым,
Ходит месяц золотой.
У окна - резное кресло,
Все узорчаты края.
В кресле том сидит счастливец,
И счастливец этот - я.
На скамеечке девчушка
У моих уселась ног,
На колени мне по-детски
Положила локоток.
Глазки - звезды голубые,
Губки - розы лепестки.
Эти звезды так прекрасны,
Так небесно велики!
Хитрым пальчиком лилейным
Чуть прикрыла алый рот.
Нет, мамаша нас не видит,
Отвернулась - и прядет.
А отец бренчит на цитре
Песню давней старины.
И малютка что-то шепчет -
Мне слова едва слышны.
Молча внемлю важным тайнам
"С той поры, как тети нет,
Мы не ходим больше в Гослар
Поглядеть на белый свет.
Здесь нам очень одиноко,
Стужей дует с вышины,
А придет зима - под снегом
Мы совсем погребены.
Я ужасная трусиха -
Как дитя. Такой позор!
Не усну, когда здесь ночью
Ходят, бродят духи гор".
И на личике девчурки
От ее же слов испуг.
Подняла ладошки, смолкнув,
И прикрыла глазки вдруг.
Громче ель шумит снаружи,
И жужжит веретено.
А старик все вторит цитрой
Песне, сложенной давно.
И поет: "Усни, дочурка,
Божий ангел над тобой.
Не смутят, моя дочурка,
Злые духи твой покой".
II
Ель зеленой пятернею
К нам в окошко стук да стук,
И, прислушиваясь,
месяц Озлащает все вокруг.
Мать с отцом храпят тихонько
Рядом в спальне. И вдвоем
Мы, блаженствуя, болтаем,
Спать друг другу не даем.
"Чтобы ты молился часто,
Не поверю ни за что!
Хоть порой ты что-то шепчешь,
Так не молится никто.
Этот странный злобный шепот -
Я пугаюсь каждый раз.
Ты мой темный страх смягчаешь
Только теплым светом глаз.
И не верю, что ты предан
Вере чистой и простой,
Для тебя слова пустые:
Бог, Спаситель, Дух святой".
Ах, дитя, всосал я веру
С материнским молоком.
С детства знал, что мудрый, щедрый
Бог устроил все кругом.
Что людей прекрасных создал
И земли украсил грудь,
Что планетам, солнцу, звездам
Начертал их вечный путь.
Старше став, моя малютка,
Стал я больше понимать,-
Понял все и стал разумным,
Начал Сына признавать.
Вселюбимый, вселюбивый,
Нес любовь народам он
И в награду был народом,
Как и принято, казнен.
А теперь, когда я вырос,
Много ездил и читал,
Всей душой святого Духа
Обожать и чтить я стал.
Сколько дивных дел свершил он,
И свершает каждый час
Он разбил тиранов замки,
Он раба от рабства спас.
Обновитель прав старинных,
Он целенье людям шлет.
От рожденья все равны мы,
Все мы самый знатный род.
Злые гонит он туманы,
Морок темный гонит прочь -
Все, что нам любовь и радость
Отравляет день и ночь.
Сотни рыцарей призвал он
Исполнять его завет.
Их оружье необорно,
И сильней их силы нет.
В мир добра зовут их стяги,
Добр и весел блеск мечей.
Ты хотела бы, голубка,
Видеть этих силачей?
Так целуй меня, не бойся
И смотри в глаза мои.
Я святого Духа рыцарь,
Я из этой же семьи!
III
За шатром зеленой ели
Скрылся месяц и поблек,
И, мигая, в нашей лампе
Догорает фитилек.
Но сияют ярче звезды
Голубых огромных глаз,
Ярче рдеет губ румянец,
Продолжается рассказ.
"Крошки-гномы хлеб и сало,
Все воруют, хоть умри!
Что от ужина осталось,
Все исчезнет до зари.
Иль нарочно снимут сливки,
Не закроют чугунка,
И тогда уж кошка выпьет
Весь остаток молока.
А ведь кошка наша - ведьма:
В дождь и в бурю к духам гор
Ходит ночью к старой башне,
Где у них бывает сбор.
Говорят, был шумный прежде
И веселый замок там.
К танцам факельным съезжалось
Много рыцарей и дам.
Но над замком злая фея
Злые молвила слова.
И бурьян в обломках вырос,
И гнездится там сова.
Но от тети, от покойной,
Я слыхала много раз:
Если знаешь место, слово.
Знаешь ночь и знаешь час.
Замок встанет из обломков,
Только слово то скажи,
И опять сойдутся к танцам
Дамы, рыцари, пажи.
И кто знает это слово,
В замке - князь и всем он люб.
Славит хор его величье.
Вторит гром литавр и труб"
Так цветет из алой розы
Этот сказочный рассказ,
И сияют задушевно
Голубые звезды глаз.
Пальцы прядкой золотистой
Мне опутала она
И целует, и смеется,
И дает им имена.
И все вещи, стол и шкафчик
Так приветливо глядят.
Словно здесь уже бывал я.
Словно я любимый брат.
И тик-так часы, как другу.
Отбивают на стене.
Чу! Сама запела цитра,
И сижу я, как во сне.
Вот оно! - и ночь, и место,
Да и время в самый раз,
И, ей-богу, даже слово
С губ моих слетит сейчас.
Посмотри, дитя, стемнело,
Полночь бьет, теперь пора!
Плещет ключ, и ропщут ели,
Оживает вся гора.
Цитры звон и песни гномов -
С вышины ль, из глубины?
Целый лес цветов восходит
В честь бушующей весны.
Так волшебны, так прекрасны,
Так пленительно чисты!
Будто страсть сама, ликуя,
Эти вызвала цветы.
Роз огромных буйный пламень -
Будто вся горит земля!
К небу лилии взметнулись,
Как столпы из хрусталя.
Сонмы солнц глядят на землю
И с восторгом, и с тоской.
В чаши лилий свет их брызжет,
Льется огненной рекой.
А у нас, моя голубка,
Что там небо, что земля:
Шелк, и золото, и свечи
Блещут, сердце веселя!
Замком стал твой домик скромный.
Ты - принцесса, оттого
Здесь и рыцари, и дамы,
Танцы, пир и торжество.
Я же - все мое здесь ныне:
Ты и замок, шумный двор,
И мое величье славят
Трубы, гром литавр и хор.
Солнце взошло. Туманы исчезли, как призраки, когда третий раз пропел петух. Я снова шел с горы на гору, и предо мной парило прекрасное солнце, озаряя все новые красоты. Горный дух явно был ко мне благосклонен. Он ведь знал, что такое существо, как поэт, может пересказать немало чудесного, и он открыл мне в то утро свой Гарц таким, каким его не каждому дано увидеть. Но и меня Гарц увидел таким, каким меня лишь немногие видели, — на моих ресницах дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как и те, что висели на травинках лугов. Мои щеки были влажны от утренней росы любви, и шумящие ели понимали меня, раздвигая свои ветви и качая ими вверх и вниз, как немые, когда они движеньями рук выражают радость, а вдали звучал таинственный чудесный звон — будто колокол часовни, затерянной в лесу. Говорят, что это колокольчики стад, звенящие в Гарце особенно нежно, певуче и чисто. Судя по солнцу, был полдень, когда я набрел на такое стадо, и пастух, светловолосый милый парень, сказал мне: высокая гора, у подножья которой я стою, — это древний, известный всему миру Брокен; на много часов ; пути от него во все стороны нет жилья; и я был очень рад, когда парень предложил мне поесть с ним. Мы уселись за dejeuner dinatoire2, состоявший из хлеба и сыра; овечки подхватывали крошки, веселые белые телки прыгали вокруг нас, лукаво позванивая колокольчиками, и их большие довольные глаза, глядевшие на нас, смеялись. Мы позавтракали по-королевски; и вообще мой хозяин казался мне истинным королем, а так как он— единственный король, давший мне хлеба, я и хочу воспеть его по-королевски:
_________________________________
1 Перевод В. Левика.
2 Завтрак, заменяющий обед (фр.).
Пастушок — король счастливый. Холм; зеленый — чем не трон? Ясным солнцем, как короной, По утрам увенчан он.
Блеют льстивые овечки, Словно сонм придворных дам. Как гофмаршалы, телята Гордо бродят тут и там.
А в оркестре королевском Птицы, телки и бычки. Флейты, скрипки веселятся, Заливаются сверчки.
Лес поет, шумит, трезвонит, Водопад шумит, бурля. Сладкозвучие нагонит Сладкий сон на короля.
И возьмет бразды правленья Злой министр — ворчливый пес, Громким лаем устрашая Разбегающихся коз.
И сквозь сон король промолвит: "Нелегко носить венец. Мне б к любимой королеве Возвратиться наконец.
Я в ее объятьях нежных Испытал, изведал рай. И в глазах ее прекрасных Виден мой бескрайний край"1.
Мы дружески распростились, и я весело стал подниматься в гору. Скоро меня встретила роща из елей до небес, а к ним я питаю всяческое уважение. Дело в том, что этим деревьям не так уж легко дался их рост, в юности им пришлось солоно. В этом месте гора усеяна большими гранитными глыбами, и большинство деревьев было вынуждено своими корнями обвивать эти глыбы
_________________________
1 Перевод И. Грицковой.
или расщеплять их, с трудом отыскивая почву, чтобы питаться. Там и здесь камни навалены друг на друга, образуя как бы ворота, а на них стоят деревья, обвивая нагими корнями эти ворота, и лишь у подножья нащупывают они землю, так что кажутся растущими в воздухе. И все же они взвились на головокружительную высоту и, сливаясь в одно с оплетенными ими камнями, стоят крепче, чем их ленивые товарищи, растущие на покорной почве равнинного леса. Так же стоят в жизни и те великие люди, которые окрепли и утвердились, преодолев первоначальные преграды и препятствия. По веткам елей прыгали белки, а под ними разгуливали рыжеватые олени. Когда я вижу это чудесное благородное животное, я не могу постичь, как образованные люди находят удовольствие в том, чтобы травить его и убивать. Ведь такой же олень оказался милосерднее человека и вскормил изголодавшегося Шмерценрейха, сына святой Геновевы.
Густую зелень елей пленительно пронизывают стрелы солнечных лучей. Корни деревьев образуют естественную лестницу. Повсюду скамьи из пушистого мха, ибо камни на целый фут покрыты самыми красивыми видами мхов, словно светло-зелеными бархатными подушками. До меня доносится нежная свежесть и мечтательный лепет ручья. Там и сям видно, как под камнями бегут серебристо-светлые струи и омывают нагие корни и побеги деревьев. Склонясь над ними, как бы подслушиваешь сокровенную повесть их развития и спокойное биение сердца горы. Местами вода вырывается из-под камней и корней с большой силой и образует целые водопады. Тут хорошо посидеть. Вокруг волшебный лепет и шорох — песни птиц словно короткие тоскующие зовы, Деревья шепчут, как сотни девичьих уст, и, как сотни девичьих глаз, смотрят на вас странные горные цветы и тянутся к вам необычно широкими, прихотливо очерченными зубчатыми листьями; играя, сверкнет то здесь, то там веселый солнечный луч, травинки задумчиво рассказывают друг другу зеленые сказки, все зачаровано, Лес становится таинственней и таинственней, оживает древняя греза, возлюбленная явилась, — ах, зачем только она так скоро исчезает!
Чем выше поднимаешься на гору, тем ниже, тем более похожими на гномов становятся ели, кажется, будто они все сильнее съеживаются, и под конец видишь вокруг
только кусты черники и красной смородины да горные травы. И холод становится чувствительнее. Причудливые группы гранитных глыб здесь попадаются чаще; иные — необычайных размеров. Быть может, это мячи, которыми, играя, перебрасываются злые духи в Вальпургиеву ночь, когда ведьмы скачут сюда верхом на метлах и навозных вилах и начинаются мерзкие и нечестивые забавы, как рассказывала мне простодушная кормилица и как это изобразил в своих прекрасных иллюстрациях к "Фаусту" художник Ретцш. Да, один молодой поэт, в первую майскую ночь проезжавший верхом мимо Брокена из Берлина в Геттинген, заметил даже, как некоторые литературные дамы со своим эстетическим кружком пили чай на скалистом выступе, уютно читали вслух "Вечернюю газету", а поэтических козлят, прыгавших вокруг чайного стола, прославляли как мировых гениев и обо всех явлениях немецкой литературы высказывались вполне безапелляционно; но когда они взялись за "Ратклифа" и "Альманзора" и стали утверждать, будто автор лишен и христианских чувств, и благочестия, у молодого человека волосы встали дыбом, ужас овладел им; я дал шпоры коню и пронесся мимо.
Действительно, когда поднимаешься на вершину Брокена, невольно приходят на память связанные с Блоксбергом замечательные сказания, и особенно великая и таинственная немецкая национальная трагедия о докторе Фаусте. Мне так и чудилось, будто рядом со мной взбирается на гору чье-то копыто и кто-то смешно пыхтит. Мне кажется, даже Мефистофелю приходится попыхтеть, когда он всходит на свою любимую гору; это чрезвычайно утомительно, и я был рад, увидев наконец давно желанный дом на Брокене.
Дом этот, который, как известно по многочисленным рисункам, имеет всего один этаж и расположен на самой вершине горы, был построен лишь в 1800 году графом Штольберг-Вернигероде, за счет которого в доме содержится и гостиница. Стены необычайно плотны — для защиты от ветров и зимней стужи; кровля низкая, а посредине ее высится сторожевая вышка, напоминающая башню; к дому примыкают еще два небольших крыла, одно из которых служило в прежние времена пристанищем для посетителей Брокена.
Входя в гостиницу на Брокене, я испытал чувство че-
го-то необычного, сказочного. После долгого странствия в одиночестве среди елей и утесов вдруг оказываешься перенесенным в некий заоблачный дом, города, леса и горы остались далеко внизу, а здесь, наверху, находишь странно пестрое и незнакомое общество, которое встречает тебя, как обычно в подобных местах, точно долгожданного товарища: отчасти с любопытством, отчасти равнодушно. Дом был полон гостей, и я, как подобает человеку благоразумному, уже подумывал о ночи и о неудобствах соломенного ложа; умирающим голосом я тотчас потребовал себе чаю, и хозяин гостиницы на Брокене оказался достаточно благоразумным и признал, что мне, больному человеку, нужна порядочная постель. Ее он и устроил мне в тесной комнатке, где уже расположился молодой коммерсант — долговязый рвотный порошок в коричневом сюртуке.
Когда я вошел в общую комнату, там царило шумное оживление. Одни студенты только что прибыли и теперь подкрепляли свои силы, другие готовились в дорогу, затягивали сумки, вписывали свои имена в книгу для приезжающих, принимали от служанок букеты брокенских цветов; тут щиплют щечки, там поют, резвятся, танцуют, горланят, спрашивают, отвечают, желают счастливого пути, хорошей погоды, доброго здоровья, обмениваются прощальными приветствиями. Среди уходящих кое-кто подвыпил, и эти получают от прекрасных видов двойное удовольствие, ибо у пьяного все в глазах двоится.
Несколько отдохнув, я поднялся на сторожевую вышку и застал там низенького господина с двумя дамами — молодой и уже в зрелых годах. Молодая дама была очень красива. Великолепная фигура, на кудрявой голове атласная черная шляпа, подобная шлему с белыми перьями, которыми играл ветер, стройное тело, так плотно охваченное черным шелковым плащом, что его благородные очертания были отчетливо обрисованы, и вольный взор огромных глаз, спокойно взирающих на огромный вольный мир.
Когда я был мальчиком, я только и думал что о волшебных сказках и легендах, и каждая красивая дама со страусовыми перьями на шляпе казалась мне царицей ; эльфов, а если я замечал, что шлейф у нее подмочен, то : я принимал ее за русалку. Теперь я иного мнения, с тех
пор как узнал из естественной истории, что эти символические перья принадлежат глупейшей птице и что шлейф дамского платья может подмокнуть от самых естественных причин. Если бы я глазами мальчика увидел эту молодую красавицу в описанной мною позе, и еще на Брокене, я бы непременно решил: вот фея этой горы, и она только что произнесла заклинание, от которого все внизу кажется таким волшебным. Да, при первом взгляде, брошенном вниз с Брокена, все кажется нам волшебным, все стороны нашего духа получают новые впечатления, и хотя впечатления эти по большей части разнородны и даже противоречивы, они сливаются в нашей душе в огромное сложное и еще непонятное чувство. Если нам удается раскрыть смысл этого чувства, то мы познаем и характер горы. И характер этот — чисто немецкий как в смысле недостатков, так и достоинств. Брокен — немец. С подлинно немецкой основательностью показывает он нам ясно и отчетливо, точно на гигантской панораме, многие сотни городов, городков и деревень, лежащих главным образом к северу, а кругом — горы, реки, леса и равнины, насколько глаз хватает. Но именно поэтому все кажется лишь резко вычерченной, ярко раскрашенной географической картой; нигде взор не радуют особенно красивые виды; совершенно так же, как и у нас — немецких компиляторов: из-за той добросовестной точности, с какой мы хотим передать решительно все, мы никогда не можем дать что-нибудь одно во всей его красоте. И в самой горе есть что-то такое по-немецки спокойное, благоразумное, терпимое — именно оттого, что она все обозревает и видит так далеко и так ясно. И когда такая гора открывает свои великанские очи, она видит, быть может, и побольше того, что видим мы, ползающие по ней карлики, своими близорукими глазами. Многие, однако, настаивают на том, что Брокен ужасный филистер, и недаром Клаудиус пел: "Долговязый господин филистер Блоксберг!" Но это ошибка. Правда, его лысина, которую он иногда прикрывает белым колпаком тумана, придает ему нечто филистерское, но, как и многие великие немцы, он делает это из чувства иронии. Между тем доподлинно известно, что у Брокена бывают свои студенческие, разгульные периоды, — например, в первую майскую ночь. Тогда он, ликуя, подбрасывает ввысь свой колпак и предается, не
хуже нас, грешных, романтическим безумствам в самом истинно немецком духе.
Я тотчас попытался вовлечь красивую даму в разговор: ведь красотами природы особенно наслаждаешься тогда, когда тут же можешь по этому поводу излить свои чувства. Она не выказывала остроумия, но была вдумчиво-внимательна — поистине благородные манеры. Я имею в виду не обычное чопорное, отрицательное благородство, которое знает в точности, чего делать не следует, но я говорю о том более редком, свободном, положительном благородстве, которое ясно нам подсказывает, что делать можно, и, при полной непринужденности, дает в обществе величайшую уверенность. К моему собственному удивлению, я обнаружил немалые географические познания, перечислил любознательной красавице названия всех лежавших перед нами городов, нашел и показал их на своей карте, которую с видом настоящего доцента разложил на каменном столе, стоявшем на площадке сторожевой вышки. Правда, кое-каких городов я так и не нашел, ибо больше искал пальцами, чем глазами, которые рассматривали лицо прелестной дамы, находя здесь пейзажи более красивые, чем Ширке или Эленд. Это лицо было из тех, которые не могут слишком увлечь, редко вызывают восхищение и нравятся всегда. Я люблю такие лица, они своей улыбкой вносят покой в мое мятежное сердце.
В каких отношениях к этим двум дамам находился сопровождавший их низенький господинчик — я не мог отгадать. Это была тощая и своеобразная личность. Головка скудно поросла седыми волосками, которые спадали на низкий лоб до самых стрекозиных зеленоватых глаз, круглый нос сильно выдавался вперед, тогда как рот и подбородок боязливо отступали к ушам. Казалось, это личико вылеплено из мягкой желтоватой глины, из которой скульпторы обычно лепят свои черновые модели, и когда его узкие губы плотно сжимались, на щеках выступали тысячи тонких полукруглых морщинок. Человечек этот не произносил ни слова и только по временам, когда старшая дама что-то дружески нашептывала ему, улыбался, точно мопс, страдающий насморком.
Старшая дама оказалась матерью более молодой, и у нее также были благородные формы. Во взоре ее таилась болезненная и" мечтательная грусть, губы хранили
отпечаток строгой набожности, но мне все же показалось, что некогда эти уста были прекрасны, они много смеялись, их много целовали и они отвечали на много поцелуев. Ее лицо напоминало некий Codex palimpsestus1, где сквозь черную, недавно написанную монашескою рукою страницу из Отцов церкви проступают полустертые любовные стихи античного поэта. Обе дамы и их спутник побывали в этом году в Италии, и они сообщили мне много интересного о Риме, Флоренции и Венеции. Мать рассказывала особенно охотно о картинах Рафаэля в соборе св. Петра; дочь больше говорила об опере и театре Фениче. Дамы были в восторге от искусства импровизаторов. Обе родились в Нюрнберге, однако они мало что могли сообщить мне об его былом великолепии. Пленительное мастерство мейстерзингеров, последние отзвуки которого нам сохранил наш добрый Вагензейль, угасло, и эти дочери Нюрнберга наслаждаются заморскими экспромтами и пеньем евнухов. О, святой Зебальдус, какой ты теперь бедный патрон!
Пока мы беседовали, начало смеркаться. Воздух стал еще свежее, солнце склонилось ниже, и на площадку вышки высыпали студенты и подмастерья, а также несколько почтенных горожан с супругами и дочками; все они желали посмотреть закат солнца. Это величественное зрелище вызывает в душе желание молиться. С добрых четверть часа стояли мы все в торжественном молчании, глядя, как прекрасный огненный шар постепенно опускается за горизонт; лица были освещены лучами вечерней зари, мы невольно сложили руки, как на молитве; казалось, мы стоим всей этой притихшей общиной среди гигантского собора, священник возносит тело господне, и орган изливает на нас бессмертный хорал Палестрины.
Когда я так стоял, погруженный в благоговейную задумчивость, я вдруг слышу, что кто-то рядом со мной восклицает: "Как, в общем, прекрасна природа!" Эти слова вырвались из переполненной груди моего соседа, молодого коммерсанта. Это вернуло меня к моему будничному настроению, я уже был в состоянии рассказать дамам много интересного о солнечных закатах и, как ни в чем не бывало, проводил их в комнату. Они разрешили
_________________________
1 Пергамент, на котором по стертой рукописи написана новая (греч. — лат.).
мне побеседовать с ними еще часок. Подобно земле, наш разговор вертелся вокруг солнца. Мать заявила: опускавшееся в туман солнце было похоже на пылающую красную розу, которую небо галантно бросило на широко разостланное подвенечное покрывало своей возлюбленной — земли. Дочь улыбнулась и заметила, что, когда слишком часто созерцаешь картины природы, это ослабляет впечатление. Мать внесла поправку в этот ошибочный взгляд, процитировав соответствующие строки из "Путевых писем" Гете, и спросила, читал ли я "Вертера". Кажется, мы говорили еще об ангорских кошках, этрусских вазах, турецких шалях, макаронах и лорде Байроне, причем старшая дама, премило лепеча и вздыхая, продекламировала некоторые его строки о закате. Молодая дама не знала английского языка, но пожелала ознакомиться с этими стихами, и я порекомендовал ей переводы моей прекрасной и талантливой соотечественницы баронессы Элизы фон Гогенхаузен и, как обычно в разговоре с молодыми дамами, стал усиленно распространяться о безбожии Байрона, его безлюбии, безутешности и еще невесть о чем.
После всего этого я еще вышел погулять по Брокену, ибо совсем темно здесь никогда не бывает. Туман был не густ, и я созерцал очертания двух возвышенностей, которые называются "Алтарь ведьм" и "Кафедра черта". Я выстрелил из своих пистолетов, однако эхо не откликнулось. Но вдруг до меня доносятся знакомые голоса, и я чувствую, что меня обнимают и целуют. Это оказались мои земляки, они вышли из Геттингена на четыре : дня позднее и были весьма изумлены тем, что застали меня в совершенном одиночестве на Блоксберге. Тут пошли рассказы, смех, воспоминания, мы то дивились этой встрече, то уславливались о новых, то переносились мыслями в нашу ученую Сибирь, где культура так высока, что в гостиницах привязывают медведей1, а соболи желают охотникам доброго вечера.
Ужин был подан в большой комнате. За длинным : столом сидели двумя рядами проголодавшиеся студенты. Вначале велись обычные университетские разговоры: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество состояло главным
_______________________
1 Игра слов: den Baren anbinden — "привязать медведя", а также "взять в долг".
образом из галлевцев, и поэтому-то Галле был главной темой беседы. Придворному советнику Шютце экзегетически перемыли косточки. Затем заговорили о том, что последний прием у короля Кипрского был особенно блестящим, что он назначил своим преемником незаконного сына, что он взял себе в супруги с левой стороны как-то лихтенштейнскую принцессу, дал отставку своей государственной фаворитке и что растроганное министерство в полном составе проливало слезы, согласно предписанию. Мне, вероятно, незачем упоминать, что речь пи о завсегдатаях пивных в Галле. Затем на сцену выплыли два китайца, которых показывали два года назад в Бeрлине, а теперь они выступают в Галле как приват-доценты по кафедре китайской эстетики. Потом принялись острить. Предложили следующее: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо констатируют, что это настоящий немец, и перечисляй все его кунстштюки, состоящие главным образом в том, что он философствует, курит и весьма долготерпелив, в заключение добавлено, что в двенадцать часов — час кормежки — воспрещается приводить собак, ибо они имеют обыкновение таскать у бедного немца лучшие куски.
Молодой корпорант, только что ездивший в Берлин чтобы проветриться, много рассказывал об этом городе однако слишком односторонне. Он побывал у Высоцкого и в театре: и о том и о другом он судил неверно. "В своих сужденьях юность тороплива..." — и т. д. Он говорил о роскоши костюмов, о скандалах в театральной среде и т. д. Молодой человек не знал, что в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль, о чем достаточно свидетельствует обычное выражение "как у всех", что этот показной блеск должен особенно процветать на подмостках и что поэтому дирекции театра особенно приходится заботиться о "цвете бороды в такой-то роли", о верных костюмах, модели которых проектируются присяжными историками и шьются учеными портными. Так оно и должно быть, ибо, надень Mapия Стюарт передник, относящийся уже к эпохе короле Анны, банкир Христиан Гумпель был бы вправе пожаловаться, что из-за этого для него пропала всякая иллюзия; и если бы лорд Берли, по недосмотру, надел панта-
лоны Генриха IV, то уж, наверняка военная советница фон Штейнцопф, урожденная Лилиентау, весь вечер не спускала бы глаз с подобного анахронизма. Эта вводящая в заблуждение забота дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и панталоны, ко и на облеченных в них персонажей. Так, роль Отелло будет впредь исполняться настоящим арапом, которого профессор Лихтенштейн для этой цели уже выписал из Африки; в "Ненависти к людям и раскаянии" Евлалию будет играть действительно падшая женщина, Петера — действительно глупый парень, а Неизвестного — действительно тайный рогоносец, — причем трех последних, конечно, незачем выписывать из далекой Африки. Однако, если вышеупомянутый молодой человек не понял особенностей берлинских спектаклей, он еще меньше обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини с ее литаврами, слонами, трубами и тамтамами является героическим средством для укрепления воинственного духа в нашем размякшем народе, средством, которое некогда рекомендовали столь хитроумные государственные мужи, как Платон и Цицерон. Но меньше всего понял молодой человек дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Oгe больше политики, чем в голове у Бухгольца, что все пируэты первого символизируют собою дипломатические переговоры, что в каждом из его движений кроется политический смысл, — так, например, он, бесспорно, имеет в виду наш кабинет, когда, страстно склонившись вперед, простирает руки; что он намекает на Союзный сейм, когда вертится, стоя на одной ноге, и, сделав сто оборотов, все-таки не сходит с места; что он метит в мелких государей, когда семенит по сцене словно связанными ногами; что он изображает европейское равновесие, когда, словно пьяный, пошатывается из стороны в сторону; живописует некий конгресс, когда сплетает в клубок согнутые руки, и, наконец, показывает нам нашего непомерно великого восточного друга, когда, постепенно выпрямляясь, словно растет вверх, затем надолго замирает в одной позе и вдруг начинает делать самые устрашающие прыжки. Молодой человек наконец прозрел, и теперь он понял, отчего танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, отчего балет служит для дипломатического корпуса неистощимой темой неисто-
щимых разговоров и отчего хорошенькую балерину частенько неофициально еще поддерживает министр, который трудится дни и ночи напролет над тем, чтобы втолковать ей свою политическую систему. Клянусь Аписом! Как же велико число экзотерических и как ничтожно число эзотерических посетителей театра! И вот эта глупая публика глазеет, и восхищается прыжками и поворотами, и изучает анатомию по позициям госпожи Лемьер, и аплодирует антраша госпожи Рениш, болтает о грации, о гармонии, о бедрах — никто не замечает, что перед ним, в зашифрованных движениях танца, проходят судьбы его отечества.
В то время как велся этот разговор, перекидываясь с одного на другое, участники не забывали о своей пользе и усердно воздавали должное огромным блюдам, добросовестно нагруженным мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были невкусны, на что я вскользь и указал своему соседу; но с акцентом, по которому я сразу же признал в нем швейцарца, он весьма невежливо ответил, что мы, немцы, мол, не знаем, ни что такое истинная свобода, ни истинная умеренность. Я пожал плечами и заметил: настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы, и их чаще всего так и называют, да и вообще — нынешние герои швейцарской свободы, столько болтающие перед публикой о всяких политических дерзаниях, напоминают мне зайцев, которые на ярмарках стреляют из пистолетов, повергают всех детей и крестьян в изумление своей храбростью и все-таки остаются зайцами.
Сын Альп, конечно, не имел злого умысла; "это был толстый человек, а следовательно — добрый человек", как говорит Сервантес. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец, чрезвычайно был обижен этим заявлением ; он стал уверять, что немецкая энергия и простодушие вовсе не угасли, шумно бил себя в грудь и выпил при этом гигантскую кружку светлого пива. Швейцарец сказал: "Ну, ну". Однако, чем примирительнее был его тон, тем яростнее грейфсвальдец лез на ссору. Этот человек явно принадлежал к той эпохе, когда вши благоденствовали, а парикмахеры чуть не подыхали с голоду. У него были длинные, спадающие на плечи волосы, рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная сорочка, служившая одновременно и жилетом,
а под ней висел медальон с клоком волос, принадлежащих блюхеровскому белому коню. Он чрезвычайно напоминал шута в натуральную величину. Я люблю размяться после ужина, потому-то и дал втянуть себя в патриотический спор. Грейфсвальдец был того мнения, что Германию следует разделить на тридцать три округа. Я, напротив, утверждал, что на сорок восемь, ибо тогда можно будет составить более систематический путеводитель по Германии, а ведь необходимо же связать жизнь с наукой. Мой грейфсвальдец оказался также немецким бардом, он открыл мне, что работает над национально-героической поэмой, прославляющей Арминия и его битву. Я дал ему немало полезных указаний для изготовления этого эпоса. Я обратил его внимание на то, что он мог бы изобразить болота и скалистые тропы Тевтобургского леса весьма ономато-поэтически — с помощью водянистых и ухабистых стихов — и что было бы особой патриотической тонкостью заставить Вара и других римлян говорить сплошные глупости. Надеюсь, что с помощью этого художественного трюка ему удастся не менее успешно, чем другим берлинским поэтам, достичь убедительной иллюзии.
За нашим столом становилось все шумнее и задушевнее, вино вытеснило пиво, пуншевые чаши дымились, мы пили, чокались и пели старинный ландсфатер и чудные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда и др., а также прекрасные мелодии Метфесселя. Лучше всего прозвучали слова нашего Арндта: "Господь железо создал, чтоб нам не быть рабами". За стеною бушевал лес,— казалось, старая гора подпевала нам, и кое-кто из друзей, пошатываясь, заявил, что она весело качает лысой головой, поэтому и комната покачивается. Бутылки становились легче, а головы тяжелее. Один рычал, другой пищал, третий декламировал из "Вины", четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, читал лекцию: "Господа, земля — это круглый вал, люди на нем — отдельные шпеньки, разбросанные будто без всякого порядка; но вал вращается, шпеньки то там, то здесь касаются друг друга, одни частo, другие редко, и получается удивительно сложная музыка, которая называется всемирной историей. Поэтому мы говорим сначала о музыке, затем о мире и, наконец, об истории; последнюю мы делим, однако, на положи-
тельную часть и шпанских мушек..." И так далее — со смыслом и без смысла.
Какой-то добродушный мекленбуржец, засунув нос в стакан с пуншем, блаженно улыбаясь и вдыхая его пары, заметил: он чувствует себя так, словно стоит опять у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед глазами стакан с вином как увеличительное стекло и, казалось, внимательно нас рассматривал через него, а красное вино текло у него по щекам в широко раскрытый рот. Грейфсвальдец, вдруг вдохновившись, кинулся мне на грудь и ликующе воскликнул: "О, если бы ты понял меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают взаимностью, и, разрази меня бог,— эта девушка прелестно образованна, ибо у нее пышные груди, она ходит в белом платье и играет на рояле!" Швейцарец плакал, нежно целовал мне руку и непрестанно ныл; "О Бэбели! О Бэбели!"
Среди всего этого беспорядка и шума, когда тарелки научились приплясывать, а стаканы летать, я увидел двух юношей, сидевших против меня, прекрасных и бледных, как мраморные статуи, причем один скорее напоминал Адониса, другой — Аполлона. На их щеках едва был заметен легкий розовый отблеск, которым их окрасило вино. С невыразимой любовью смотрели они друг на друга, словно каждый читал в глазах другого, и в этих глазах что-то лучилось, точно в них упало несколько капель света из той полной, пламенеющей любовью чаши, которую кроткий ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, и голоса их вздрагивали от страстной тоски — ибо повествования их были печальны и в них звучала какая-то дивная скорбь. "Лора тоже умерла!" — сказал один из них, вздохнув, и после паузы рассказал об одной девушке в Галле: она была влюблена в студента, а когда он покинул Галле, перестала говорить, перестала есть, плакала день и ночь и все смотрела на канарейку, которую милый однажды подарил ей. "Птичка умерла, а вскоре умерла и Лора",— так закончил он свой рассказ; оба юноши снова умолкли и вздохнули, как будто сердце у них хотело разорваться. Наконец другой сказал: "Моя душа печальна! Выйдем вместе в темную ночь. Мне хочется вдыхать веянье облаков и лучи луны! Товарищ моей тоски! Люблю тебя, твои слова, как шепот тростника, как шелест ручьев, они на-
ходят отзвук в моей груди, но душа моя печальна".
И вот юноши встали, обнялись за плечи и покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную каморку, один распахнул вместо окна большой платяной шкаф, оба встали перед ним, в тоске к нему протягивая руки, и по очереди заговорили. "О дыханье темнеющей ночи! — воскликнул первый.— Как освежаешь ты мои щеки! Как пленительно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на облачной вершине горы, внизу подо мною лежат спящие людские города и поблескивают голубые воды. Слышишь, как там, внизу, в ущелье, шумят черные ели! Там плывут над холмами, как туманные призраки, духи отцов! О, если б я мог мчаться вместе с вами на облачном скакуне сквозь бурную ночь, над ревущим морем, и ввысь — к звездам. Но, ах, гнетет меня скорбь, и душа моя печальна". Другой юноша также в томлении простер свои руки к платяному шкафу, слезы хлынули у него из глаз, и, приняв панталоны из желтой кожи за луну, он обратился к ним в страстной тоске: "О дочь небес, как ты прекрасна! Как чарует спокойствие твоего лика! Ты странствуешь в небе, полная прелести! И звезды следуют на восток по твоим голубым тропинкам! Увидев тебя, и тучи радуются, и их мрачные очертания светлеют. Кто в небе сравнится с тобой, творение ночи? В твоем присутствии звезды меркнут и отводят зелено-искристые очи. Куда же под утро, когда лик твой бледнеет, бежишь ты со своей стези? Или у тебя, как и у меня, есть свой Галле? Или ты живешь под сенью тоски? Или сестры твои упали с неба? Разве тех, что радостно шествовали с тобой через ночь, уже нет? Да, они упали, прекрасный светильник, и ты так часто скрываешься для того, чтобы оплакивать их. Но настанет такая ночь, когда и ты исчезнешь и покинешь там, наверху, свою голубую тропу. И звезды тогда поднимут свои зеленые головки, которые когда-то в твоем присутствии поникли, и они возрадуются. Но сейчас ты одета в свой лучезарный блеск и взираешь на землю из небесных врат. Разорвите же, ветры, покровы туч, чтобы творение ночи могло светить, и засияли мохнатые горы, и море расплескало среди блеска пенящиеся валы!"
Хорошо знакомый мне и не слишком тощий при-
ятель, — он больше пил, чем ел, хотя в тот вечер все же проглотил порцию говядины, которой были бы сыты по меньшей мере шесть гвардейских лейтенантов и одно невинное дитя,— в эту минуту пробежал мимо каморки, он был в превосходном настроении, то есть в свинском виде, втолкнул не слишком бережно обоих элегических друзей в платяной шкаф, помчался, топая, к выходной двери и, выскочив наружу, неистово там разбушевался. Шум в зале становился все беспорядочнее и глуше. А юноши в шкафу выли и хныкали, — они-де лежат, искалеченные, у подошвы горы; из горла у них лилось благородное красное вино, они по очереди затопляли им друг друга, и один говорил другому: "Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. Зачем же ты будишь меня, воздух весенний? Ты ласкаешь и говоришь: я орошаю тебя каплями с неба! Но близится час моего увядания, и уже ревет та буря, что сорвет мои листья! Завтра путник придет, придет видевший меня в моей красе, и будет взгляд его тщетно искать в поле, но не найдет..." Однако все это заглушал хорошо знакомый бас за дверью, он, богохульствуя, жаловался, среди хохота и проклятий, что на темной Вендерштрассе не горит ни единого фонаря и даже не видишь, кому именно ты вышиб оконные стекла. Я много могу выпить — скромность не позволяет мне назвать число бутылок, — поэтому я добрался' в довольно сносном виде до своей комнаты. Молодой коммерсант уже лежал в постели в своем белом как мел ночном колпаке и в шафранного цвета кофте из гигиенической фланели. Он еще не спал и попытался завязать со мной беседу. Коммерсант был из Франкфурта-на-Майне и поэтому сейчас же заговорил о евреях, якобы утративших всякое чувство красоты и благородства и продающих английские товары на двадцать пять процентов дешевле их фабричной цены. Меня подмывало его слегка помистифици-ровать, поэтому я предупредил, что я лунатик и заранее прошу у него прощения, если вдруг помешаю его сну. Бедняга, как он мне сам признался на другое утро, всю ночь не спал, опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил беды с пистолетами, лежавшими возле моей кровати. Говоря по правде, и моя участь была не многим лучше, я спал очень дурно. Меня посетили грозные и фантастические видения! Клавираусцуг из Дантова "Ада"! Под конец мне приснилось, что я при-
сутствую на исполнении "Falcidia", юридической оперы из области наследственного права, текст Ганса, музыка Спонтини. Дикий сон! Римский форум сиял огнями. Серв. Азиниус Гешенус восседал на своем стуле в роли претора и, откидывая тогу гордыми складками, изливался в громыхающих речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус — primadonna legatarial — со всей своей пленительной женственностью томно запел любовно-бравурную арию "Quicunque civis romanus"2; докладчики, с искусственным кирпичным румянцем на щеках, ревели, изображая хор несовершеннолетних; одетые гениями приват-доценты в трико телесного цвета исполняли балет доюстиниановской эпохи и украсили венками двенадцать таблиц; с громом и молнией выскочил из-под земли оскорбленный дух римского законодательства и затем — литавры, тамтамы, огненный дождь, cum omni causa3. Из всей этой суматохи меня извлек мой брокенский хозяин, разбудив, чтобы я посмотрел восход солнца. На вышке я застал уже несколько ожидающих, которые потирали озябшие руки; другие, с еще сонными глазами, спотыкаясь, лезли наверх. Наконец собралась опять вся вчерашняя тихая община, и мы молча смотрели, как на горизонте медленно вставал маленький багряный шар, а кругом разливался по-зимнему сумеречный свет, горы словно плыли среди волнисто-белого моря, и отчетливо виднелись лишь их верхушки, и чудилось, будто стоишь на небольшом холме среди затопленной водой равнины и только местами выступают из нее небольшие клочки земли. Чтобы закрепить в словах все виденное мною и пережитое, я написал следующее стихотворение:
Уж восток чуть-чуть алеет,
А вершины раным-рано —
Сколько глаз хватает — тонут
В море белого тумана.
Мне б сапожки-скороходы,—
Словно ветром уносимый,
В дальний край по тем вершинам
Я помчался бы к любимой.
____________________________
1 Примадонна по завещаниям (лат.).
2 "Всякий римский гражданин" (лат.).
3 Со всеми причинами (лат.). Юридическая формула.
У ее постели полог
Я б раздвинул и нагнулся:
Тихо лба ее устами,
Тихо уст ее коснулся.
И, ушка ее касаясь,
Я б шепнул почти беззвучно:
"Пусть во сне тебе приснится,
Что вовек мы неразлучны"1.
Однако мое желание позавтракать было не менее сильным, и, сказав моим дамам несколько любезностей, я поспешил вниз, чтобы в теплой комнате напиться кофе. Да и настало время: в моем желудке было так же пустынно, как в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по моим жилам заструился жаркий Восток, меня овеяло благоуханием восточных роз, зазвучали сладостные песни соловья, студенты превратились в верблюдов, служанки из дома на Брокене, с их конгривскими взглядами — в гурий, носы филистеров — в минареты и т. д.
Все же книга, лежавшая возле меня, не была Кораном. Правда, глупостей в ней оказалось достаточно. Это была так называемая брокенская книга, куда все поднявшиеся на гору путешественники записывают свои фамилии, большинство — и несколько мыслей, а за отсутствием оных — свои чувства. Многие выражались даже стихами. По этой книге видно, как ужасно, когда филистерское отребье, воспользовавшись подходящим случаем, как, например, здесь, на Брокене, берется за поэзию. Во дворце принца Паллагонии нет такой безвкусицы, как в этой книге, где акцизные сборщики блистают заплесневелыми благородными чувствами, конторские юноши упражняются в патетических излияниях, старогерманские дилетанты от революции жонглируют банальностями, а берлинские школьные учителя изрекают корявые, напыщенные сентенции. Господин Ганс-простачок хочет показать, что он тоже писатель. Тут прославляется величественная пышность солнечного восхода, там читаешь жалобы на дурную погоду, на обманутые ожидания, на туман, застилающий все виды. "Шел на-
_________________________
1 Перевод В. Левицкого.
верх — на горе туман, шел вниз — в голове туман", — вот обычная острота, которой здесь щеголяют сотни людей.
От всей книги несет сыром, пивом и табаком; кажется, что читаешь роман Клаурена.
Пока я, как сказано выше, пил кофе и перелистывал брокенскую книгу, вошел швейцарец с пылающими щеками и принялся восторженно рассказывать о величественном зрелище, которым он наслаждался с верхушки башни, когда чистый, спокойный свет солнца, этого прообраза Правды, сражался с громадами ночных туманов, и это напоминало битву, где разгневанные великаны замахиваются на врагов своими длинными мечами, где скачут рыцари в панцирях и дыбятся кони, несутся боевые колесницы и веют знамена, среди бешеной схватки возникают сказочные звериные лики, и все это, свившись, наконец, в клубок беснующихся химер, постепенно бледнеет и рассеивается, исчезает без следа. Это демагогическое зрелище природы я, оказывается, прозевал и могу в случае чего на допросе клятвенно заверить: ничего я не знаю, кроме вкусного крепкого кофе. Ах, он был даже виновником того, что я забыл о красивой даме, и вот она уже стоит у дверей с матерью и спутником, готовая сесть в экипаж. Я едва успел добежать и заверить ее, что сегодня холодно. Она казалась недовольной, почему я не явился раньше; но я разгладил гневные морщинки на ее прекрасном челе, поднеся ей редкий цветок, который, рискуя жизнью, сорвал вчера на отвесном утесе. Мать пожелала узнать название этого цветка, словно находя неприличным, чтобы дочь приколола себе на грудь чужой, неведомый цветок, — ибо цветок и в самом деле очутился на этом завидном месте, о чем он вчера, на одинокой скале, конечно, и мечтать не смел. Их безмолвный спутник внезапно отверз уста и, пересчитав тычинки, сухо провозгласил: "Этот цветок принадлежит к восьмому классу".
Я сержусь всякий раз, когда вижу, что и милые цветики божьи, так же как и мы, делятся на касты, и притом по чисто внешнему признаку, а именно — по различиям в тычинках. Если нельзя без классификации, то лучше уж следовать предложению Теофраста, который хотел, чтобы цветы делились скорее по своему духу, то есть по аромату. У меня же в естествознании имеется своя си-
стема, исходя из нее, я все и делю на съедобное и несъедобное.
Однако таинственная сущность цветов была для старшей дамы отнюдь не загадкой, и она невольно заметила: цветы доставляют ей большую радость, когда они растут в саду или в горшках, но какое-то странное чувство тихой боли, что-то призрачное и пугающее проходит дрожью через ее сердце, когда она видит сломанный цветок, — ведь это все-таки труп, хрупкий труп цветка, и он грустно поник головкой, как мертвое дитя. Дама почти испугалась мрачной окраски своего замечания, и я счел себя обязанным рассеять это впечатление, процитировав отрывки из Вольтеровых стихов. Как легко, однако, могут несколько французских слов возвратить нас к общепринятому и благопристойному настроению! Мы рассмеялись, последовало целование ручек, благосклонные улыбки, лошади заржали, и экипаж, неуклюже подпрыгивая, медленно стал спускаться с горы.
Теперь и студенты принялись готовиться в дорогу — начали завязывать сумки, расплачиваться по счетам, которые, против ожидания, оказались довольно умеренными; уступчивые служанки, со следами счастливой любви на щеках, по обычаю одаривали гостей брокенскими букетиками, помогали прикалывать их к шапкам, получали за это несколько поцелуев или грошей, и мы все начали спускаться с горы, причем одни, среди которых были швейцарец и грейфсвальдец, взяли путь на Ширке, другие, человек около двадцати, в том числе мои земляки и я сам, предводительствуемые проводником, двинулись по так называемым снежным впадинам к Ильзенбургу.
Мы неслись стремглав. Студенты маршировали быстрее австрийского ополчения. Не успел я опомниться, как лысая часть горы, усеянная каменными глыбами, оказалась уже позади, и мы вступили в еловый лес, замеченный мною накануне. Солнце уже проливало на землю свои праздничные лучи, озаряя смешно и пестро одетых буршей, которые очень бодро продирались сквозь заросли, исчезая и появляясь вновь; когда встречалось болото, они перебегали по стволам поваленных через него деревьев, при отвесных спусках, цепляясь за корни, повисали над бездной, ликующе горланили, и им так же радостно откликались лесные птицы, шумящие ели, журча-
шие незримые ручьи и звонкое эхо. Когда веселая юность встречается с прекрасной природой, они радуются друг другу.
Чем ниже мы спускались, тем певучее журчали подземные воды; там и сям, между камнями и кустарниками, сверкали они, словно прислушиваясь, можно ли им выбежать на свет, и наконец маленькая струйка решительно выбивалась из земли. Ведь это обычное явление: смелый кладет почин, и вся толпа колеблющихся, к своему удивлению, вдруг захвачена его мужеством и стремительно присоединяется к нему. И вот уже множество других ключей торопливо выпрыгивает из своих тайников, они вскоре сливаются, и уже довольно широкая речушка шумно сбегает в долину, образуя множество водопадов и излучин. Это Ильза, прелестная, сладостная Ильза. Она течет по благословенной Ильзенской долине, а с двух сторон поднимаются все выше горы, поросшие сверху донизу буком, дубом и обыкновенным лиственным кустарником, но уже не елями и другой хвоей. Ибо в Нижнем Гарце, как называется восточный склон Брокена, преобладают лиственные породы, в противоположность западному склону, именуемому Верхним Гарцем, который действительно гораздо выше и поэтому больше благоприятствует хвойным деревьям.
Трудно описать, с каким весельем, наивностью и грацией низвергается Ильза с причудливых скал, которые она встречает на своем пути, как вода ее — тут пенится и бурно перекипает через край, там вырывается из трещин в камнях, словно из переполненных до отказа кувшинов, изгибаясь прозрачно-чистой дугой, и внизу снова начинает прыгать по камешкам, точно резвая девушка. Да, правду говорит предание, Ильза — это принцесса, которая, улыбаясь и расцветая, бежит с горы. Как блещет на ней в свете солнца белопенная одежда! Как развеваются по ветру серебристые ленты на ее груди! Как сверкают и искрятся ее алмазы! Высокие буки стоят и смотрят, точно строгие отцы, улыбаясь украдкой причудам прелестного ребенка; белые березы, как тетушки, тихонько покачиваются, любуясь и вместе с тем страшась ее слишком смелых прыжков; гордый дуб посматривает на нее, как дядюшка-ворчун, которому придется
расплачиваться за все это; птички в воздухе радостно по-
ют ей хвалу, прибрежные цветы нежно лепечут: "Возьми и нас с собой, возьми и нас с собой, милая сестрица!" Но веселая девушка неудержимо прыгает дальше и дальше и вдруг захватывает в плен мечтающего поэта, и на меня льется цветочный дождь звенящих лучей и лучистых звуков, и я теряю голову от этого великолепия и слышу только сладостный, как флейта, голос:
Зовусь я принцессой Ильзой.
Здесь, в Ильзенштейне, мой дом.
Приди ко мне, и блаженство
С тобою мы обретем.
Чело твое окроплю я
Прозрачной моей волной.
Все муки разом забудешь
Ты, страждущий и больной.
Меж рук моих пенно-белых,
На белой груди моей
Ты будешь лежать и грезить
О сказках прошлых дней.
Тебя заласкать мне, путник,
Занежить тебя позволь,
Как был мной занежен
Генрих, Покойный, увы! король.
Но мертвый пребудет мертвым,
И только живой живет.
А я молода и прекрасна,
И радость в сердце поет.
Звенящему сердцу вторит
Мой замок из хрусталя.
Танцуют в нем рыцари, дамы,
Танцует свита моя.
Шелками плещутся шлейфы,
И шпоры бряцают в лад,
Играют гномы на скрипках,
В рога и трубы трубят.
В объятьях нежных затихни,
Как Генрих-король затих.
Ему я зажала уши,
Чтоб труб не слышал моих1.
Безмерно охватывающее нас блаженное чувство, когда мир явлений сливается с миром души и зелень деревьев, мысли, пенье птиц, грусть, небесная лазурь, воспоминания и запах трав сплетаются в чудесных арабесках. Женщинам особенно знакомо это чувство, и, может быть, поэтому на их устах блуждает такая недоверчивая и милая усмешка, когда мы с гордостью школьников прославляем свои логические подвиги, и то, как мы аккуратно все поделили на объективное и субъективное, и как мы снабдили наши головы, точно в аптеке, тысячью ящичков: в одном — разум, в другом — рассудок, в третьем — остроумие, в четвертом — тупоумие, в пятом — ничто, а это и есть идея.
Я продолжал идти, словно во сне, и почти не заметил, что мы уже покинули долину Ильзы и опять поднимаемся в гору. Подъем был очень крут и труден, и многие из нас почти задыхались. Но, как наш покойный родич, чья могила в Мельне, так и мы заранее предвкушали спуск и были тем веселей. Наконец добрались мы до Ильзенштейна.
Это гигантская гранитная скала, круто и задорно вздымающаяся из бездны. С трех сторон обступают ее высокие лесистые горы, но с четвертой, с севера, она открыта, и отсюда видны далеко внизу лежащий Ильзенбург и Ильза. На вершине скалы, имеющей форму башни, стоит большой железный крест, и там есть еще место :для двух пар человеческих ног.
Подобно тому как природа, с помощью особой формы и особого положенья, придала Ильзенштейну фантастическую прелесть, так и легенда окутала его розовым сиянием. Готтшальк сообщает: "Говорят, что здесь стоял заколдованный замок, в котором жила богатая и прекрасная принцесса Ильза, она и до сей поры купается каждое утро в Ильзе; и кому посчастливится увидеть ее в этот миг, того она уведет в скалу, где
__________________
1 Перевод Л. Руст.
находится ее замок, и наградит по-королевски". Другие рассказывают о любви фрейлейн Ильзы и рыцаря фон Вестенберга занимательную историю, — один из наших известнейших поэтов ее даже романтически воспел в "Вечерней газете". Третьи передают еще вариант: будто бы древнесаксонский император Генрих проводил с Ильзой, прекрасной феей вод, в ее заколдованном замке свои подлинно королевские часы. Современный писатель, его высокородие господин Ниман, составивший путеводитель по Гарцу, где он с похвальным усердием и точными цифровыми данными сообщает о высоте гор, отклонениях магнитной стрелки, задолженности городов и т. п., утверждает: "Все, что рассказывают о прекрасной принцессе Ильзе, относится к области вымысла". Так говорят все эти люди, которым никогда не являлись такие принцессы; мы же, к кому прекрасные дамы особенно благосклонны, лучше знаем. Знал это и император Генрих. Недаром древнесаксонские императоры были так привержены к своему родному Гарцу. Достаточно перелистать прелестную "Люнебургскую хронику", где на странных, наивных гравюрах изображены боевые кони в попонах с геральдическими знаками и восседающие на них старые добрые государи в полном боевом снаряжении, с императорской священной короной на бесценном челе, со скипетром и мечом в крепкой руке; по их усатым честным лицам видно, как часто они тосковали о сладостных для их сердец принцессах Гарца и о родном шуме гарцских лесов, когда бывали на чужбине, быть может, даже в столь богатой лимонами и ядами Италии, куда их и их преемников не раз влекло соблазнительное желание назваться римскими императорами,— истинно немецкая страсть к титулам, погубившая и императоров, и империю.
Я же советую каждому, кто стоит на вершине Ильзенштейна, думать не об императорах и империях, не о прекрасной Ильзе, а только о своих ногах. Ибо, когда я стоял там, погруженный в свои мысли, я вдруг услышал подземную музыку заколдованного замка и увидел, как горы кругом меня опрокинулись и встали на голову,; красные крыши Ильзенбурга завертелись, зеленые деревья понеслись в голубом воздухе, перед глазами у меня все поголубело и позеленело, а голова моя закружилась, и я неизбежно сорвался бы в пропасть, если бы,
ища спасения, не ухватился за железный крест. В том, "что я, находясь в столь бедственном положении, сделал это, меня, конечно, никто не упрекнет.
"Путешествие по Гарцу" — фрагмент и останется фрагментом, и пестрые нити, которые так красиво в него вотканы, чтобы сплестись затем в одно гармоническое целое, вдруг обрываются, словно их перерезали ножницы неумолимой Парки. Может быть, я в моих будущих песнях стану их и дальше сплетать и то, о чем здесь скупо умолчал, выскажу во всей полноте. В конце концов ведь все равно, когда и где ты что-то высказал, если вообще смог это высказать. Пусть отдельные произведения так и остаются фрагментами, лишь бы они в своем сочетании составляли одно целое. Благодаря такому сочетанию могут быть восполнены те или иные недочеты, сглажены шероховатости и смягчена излишняя резкость. Это коснулось бы, вероятно, первых же страниц "Путешествия по Гарцу" и они произвели бы, может быть, не столь кислое впечатление, когда бы читатель узнал, что та неприязнь, которую я вообще питаю к Геттингену, — хотя она на самом деле даже глубже, чем я изобразил ее,— все же далеко не так глубока, как то уважение, с каким я отношусь к некоторым из живущих там лиц. Да и зачем мне об этом умалчивать? Я прежде всего имею в виду особенно дорогого мне человека, который еще в былые времена принял во мне столь дружеское участие, привил мне подлинную любовь к изучению истории, впоследствии укрепил меня в этой склонности, успокоил мой дух, направил по верному пути мое мужество и научил меня находить в моих исканиях то утешение, без которого я бы никогда не мог свыкнуться с нашей действительностью. Я говорю о Георге Сарториусе, великом историке и человеке, чей взор — светлая звезда в наше темное время и чье радушное сердце всегда открыто для всех страданий и радостей других людей, для забот короля и нищего и для последних вздохов гибнущих народов и их богов.
Я не могу также не отметить следующее: Верхний Гарц, та часть Гарца в начале долины Ильзы, которую я описал, отнюдь не представляет собой столь радостного зрелища, как романтический и живописный Нижний
Гарц, и своей дикой сумрачно-хвойной красотой служит резким контрастом к нему; также пленительно различий и три долины Нижнего Гарца, образуемые Ильзой, Бодой и Зелькой, олицетворяющими характер каждой долины. Это как бы три женских образа, и не так легко решить, который из них прекраснее.
О милой, пленительной Ильзе и о том, как пленительно и мило она меня приняла, я уже говорил и пел. Сумрачная красавица Бода встретила меня не столь милостиво, и когда я сначала увидел ее в темном, как кузница, Рюбеланде, она, видимо, была не в духе и куталась в серебристо-серое покрывало дождя. Но в порыве быстро вспыхнувшей любви она сбросила его, и когда я добрался до вершины Ростраппы, лицо ее засияло мне навстречу ярчайшим солнечным блеском, все черты ее излучали величайшую нежность, а из скованной скалистой груди как будто вырывались вздохи страстной тоски и томные стоны мечтательной печали. Менее нежной, но более веселой предстала предо мной прекрасная Зелька, красивая и любезная дама, чья благородная простота и веселое спокойствие исключали всякую сентиментальную фамильярность, однако чья затаенная улыбка выдавала шаловливый нрав; этим я объясняю то обстоятельство, что в долине Зельки я испытал целый ряд мелких неудач, например: желая перепрыгнуть через ручей, я прямо плюхнулся в воду, в самую середину его, а когда я сменил промокшие башмаки на туфли и одну упустил из рук, вернее — с ног, порыв ветра сорвал с меня еще и шапку, лесные колючки исцарапали мне ноги, и — увы! — так далее. Однако все эти неприятности я охотно прощаю прекрасной даме, ибо она прекрасна. Она и сейчас стоит в моем воображении во всей своей тихой прелести и точно просит: "Если я и смеюсь, то все же не со зла, и, прошу вас, воспойте меня". Великолепная Бода также выступает в моих воспоминаниях, и ее темный взор как бы говорит: "Ты подобен мне в гордости и в боли, и я хочу, чтобы ты любил меня". И прекрасная Ильза прибегает вприпрыжку, изящная и обворожительная лицом, движеньями и станом; она во всем подобна прелестному созданью, вдохновительнице моих грез, как и ты — она смотрит на меня с неодолимым равнодушием, но вместе с тем так искренне, так вечно, с такой прозрачной правдивостью...— словом, я — Парис, предо
мною три богини, и яблоко я отдаю прекрасной Ильзе.
Сегодня первое мая; точно море жизни, изливается на землю весна, белая пена остается висеть на ветках деревьев, и широкая, теплая, сияющая дымка лежит на всем; в окнах городских домов весело поблескивают стекла, под крышами воробьи снова вьют свои гнездышки, а по улицам Гамбурга ходят люди и дивятся, что воздух такой волнующий, что у них на душе так чудесно; крестьянки из пригородов в своих пестрых одеждах продают букеты фиалок, сиротки в голубых кофточках, со своими хорошенькими внебрачными личиками, проходят по Юнгфернштигу и радуются так, будто сегодня им предстоит найти отца; у нищего на мосту такой довольный вид, точно ему выпал главный выигрыш; даже чернявого маклера с лицом жулика-мануфактурщика, по которому плачет виселица, и того озаряет солнце своими беспредельно терпимыми лучами,— я же пойду за городские ворота.
Сегодня первое мая, и я думаю о тебе, прекрасная Ильза, — или мне называть тебя Агнесса, оттого что это имя больше всех тебе нравится? Я вспоминаю о тебе, и мне хотелось бы вновь посмотреть, как ты, сверкая, сбегаешь с горы. Больше всего мне хотелось бы стоять внизу, в долине, и принять тебя в свои объятия. Какой прекрасный день! Всюду вижу я зеленый цвет, цвет надежды. Всюду, как светлые дива, расцветают цветы, и мое сердце тоже хочет опять зацвести. Это сердце ведь тоже цветок, и к тому же преудивительный. Оно — не робкая фиалка, не смеющаяся роза, не чистая лилия или другой подобный им цветочек, который радует своей скромной прелестью душу девушки, так красив он на красивой груди и нынче вянет, завтра расцветает вновь. Это сердце больше походит на тот тяжелый причудливый цветок бразильских лесов, который, по преданию, цветет лишь раз в столетье. Помню, мальчиком я видел такой цветок. Мы услышали ночью выстрел, словно из пистолета, а наутро соседские дети рассказали мне, что это их алоэ распустилось вдруг с таким треском. Они повели меня в свой сад, и там я увидел, к своему изумлению, что низкое, жесткое растение с нелепыми широкими зубчатыми листьями, о которые легко было уколоться, теперь высоко поднялось, и наверху, подобный золотому
венцу, распустился великолепный цветок. Мы, дети, не могли дотянуться до него; и ухмыляющийся старый Христиан, который любил нас, построил вокруг цветка деревянные мостки; мы влезли на них, как кошки, и с любопытством заглядывали в открытую чашечку цветка, из которой поднимались лучами жадные нити тычинок и странно дикий, неслыханно роскошный аромат.
Да, Агнесса, не часто и не легко расцветает это сердце; насколько я помню, оно цвело лишь один-единственный раз, вероятно, очень давно, не меньше ста лет назад. Мне кажется, как ни великолепно распустился тогда цветок, он все же должен был захиреть от недостатка солнечного света и тепла, если даже и не был уничтожен суровой зимней бурей. Но теперь что-то зреет и теснится в моей груди, и если ты вдруг услышишь выстрел, — девушка, не пугайся! Я не застрелился, это раскрылся бутон моей любви, и она рванулась ввысь сияющими песнями, вечными дифирамбами и радостнейшей полнотой созвучий.
Если, однако, эта высокая любовь слишком высока, девушка, не стесняйся, поднимись по деревянной лесенке и загляни в мое цветущее сердце.
Еще только начало дня, солнце едва прошло половину своего пути, а мое сердце уже благоухает так сильно, что у меня голова начинает кружиться и я уже не различаю, где кончается ирония и начинается небо, и я населяю воздух своими вздохами и хотел бы опять растечься потоком сладостных атомов в предвечной божественности; что же будет, когда наступит ночь и в небе выступят звезды, "те несчастные звезды, что скажут тебе"...
Сегодня первое мая, и последний ничтожный лавочник имеет право на сентиментальность, так неужели ты запретишь ее поэту?
Комментарии
Первая часть "Путевых картин" в журнальном варианте была опубликована в 1826 году (журнал "Gesellschafter" — "Собеседник") со значительными сокращениями и искажениями. В том же году под названием "Путевые картины" вышла книга Гейне, куда, кроме "Путешествия по Гарцу", включены были стихотворения цикла "Возвращение на родину" и вольные стихи первого цикла "Северное море".
В "Путешествии по Гарцу" еще хорошо прослеживаются связи с современной и предшествующей романтической прозой, они видны в самом построении повествования, основанного на фабуле странствия, вольно перемежающего стихи и прозу, красочные описания природы и вставные новеллы-миниатюры. Внешне Гейне сохраняет все (или почти все) приметы романтического романа как "универсального жанра", разработанного в теории братьями Шлегель и реализованного на практике Людвигом Тиком, Новалисом, Брентано и другими, менее именитыми, авторами. Тем острее обозначились глубокие изменения, внесенные Гейне в этот жанр. Достаточно сравнить "Путешествие по Гарцу" с известнейшей повестью Эйхендорфа "Из жизни одного бездельника", вышедшей двумя годами раньше: и у Эйхендорфа речь идет о странствующем школяре, его герой тоже путешествует по немецким городкам и деревушкам, встречая на пути всевозможные приключения. Однако повествование Эйхендорфа растворено в условности, все его движение подчинено реализации романтической темы торжества любви и искусства над косными обстоятельствами, практический маршрут странствия перестает быть важным, Германия мало отличается в его изображении от Италии. Иначе у Гейне: здесь показана современная немецкая жизнь, названы конкретные города, деревушки и даже люди, безбоязненно приведены цитаты из путеводителей и исторических справочников, то есть описано вполне реальное путешествие (Гейне совершил его осенью 1824 г.), тогда как элементы романтической поэтики использованы скорее как вспомогательное средство украшения повествования и отчасти как дань традиции.
Насколько Гейне уже в "Путешествии по Гарцу" ушел от традиционной трактовки романтической прозы, можно судить на еще одном сравнении, сопоставив описание рудников и горного дела у Новалиса (пятая глава "Генриха фон Офтердингена") и у Гейне. Для Новалиса погружение в глубь земных недр скорее метафора постижения таинств природы (при том, что сам он по профессии был горным инженером), для Гейне — вполне реальный процесс, и описывает он. не метафизическое действо, а тяжелый, изнурительный труд.
Благодаря конкретности, аутентичности жизненных наблюдений резче прозвучала сатира Гейне, в основе которой — политические, по сути, размышления о провинциализме немецкой жизни, о мелкости масштабов "филистерского" мышления, господствующего в стране, землю и народ которой поэт глубоко любит, но отсталость Шторой вызывает у него беспощадную и горькую насмешку. Недаром многие люди, упомянутые в книге, откликнулись на публикацию "Путешествия по Гарцу" уточняющими опровержениями, недовольством и даже заявлениями в полицию, а рецензенты, избегая анализа книги по существу, уклончиво толковали о дерзости автора, обвиняя того в сведении личных счетов.
Стр. 11. Эпиграф взят из "Речи памяти Жан-Поля", которая была произнесена Людвигом Берне 2 декабря 1825 г. во Франкфурте. Жан-Поль — псевдоним писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763 — 1825). Берне Людвиг (1786 —1837) — немецкий критик и публицист демократической ориентации; в пору написания "Путешествия по Гарцу" Гейне относился к Берне с большой симпатией, впоследствии, однако, их идейные расхождения (см. т. 2, коммент. к "Атта Троллю") усиливались; они сформулированы в книге-памфлете Гейне "Людвиг Берне" (1840).
Стр. 12. Людер — геттингенский студент, прославившийся своими спортивными успехами.
...когда... я был зачислен в местный университет, а затем вскоре оттуда отчислен... — Гейне был зачислен в Геттингенский университет в октябре 1820 г., а в январе 1821 г. из-за дуэли исключен на полгода.
Педель — университетский служитель, в обязанности которого входил надзор за поведением студентов.
Гвелъфские ордена — ордена, учрежденные королевским домом Ганновера, где правила династия из рода Гвельфов.
Вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингцы — немецкие народности. В данном случае подразумеваются студенческие корпорации, построенные по принципу землячеств.
Вендерштрассе — центральная улица в Геттингене. Разенмюле, Риченкруг, Бовден — деревни неподалеку от Геттингена.
Петухи-вожаки — распорядители мензур, то есть студенческих фехтовальных занятий.
Стр. 13. Маркс К.-Ф.-Х. (1796-1877) - геттингенский профессор, автор книги "Геттинген в медицинском, физическом и историческом отношении" (1824). В ней он действительно опровергает суждение о том, что у геттингенских красавиц якобы нестройные ноги...
"Сад Улъриха" — пивное заведение в Геттингене.
...ученый***, вероятно, еще лежал в постели...— Во французском издании прямо указан историк И.-Г. Эйхгорн (1781 — 1854), однако на полях немецкой рукописи Гейне стоит имя И.-Ф. Блуменбаха (1752—1840), физиолога и естествоиспытателя, коллекционера всевозможных научных и исторических курьезов, которыми он нередко снабжал журналы и альманахи.
Стр. 14. Георгия-Августа — обиходное название Геттингенского университета, основанного королем Ганновера Георгом-Августом II в 1737 г.
...из стойла пандектов...— Подразумевается юридический факультет. Пандекты — свод решений, имеющих силу закона, составляют часть кодекса римского права, изданного по указанию императора Юстиниана в 553 г.
...римские казуисты...— Казуистика — особый раздел в правоведении, посвященный изучению частных случаев ("казусов").
Трибониан и Гермогениан — римские юристы, первый из них принимал участие в разработке кодекса императора Юстиниана. — Corpus juris со сплетенными руками. — Сплетенные руки— эмблема издательства Векселя, издававшего кодекс Юстиниана.
Шефер и Дорис. — Подразумеваются два педеля Геттингенского университета, фамилия Шефер по-немецки означает "пастух", отсюда пасторальная острота Гейне, переиначивающего имя второго педеля (Доре) в женское, чрезвычайно популярное в этом жанре; отсюда же и намек на швейцарского писателя Соломона Гесснера (1730—1788), известного своими идиллическими сочинениями, в которых, правда, пастушка по имени Дорис не фигурирует.
...в своих полугодовых писаниях... — Имеются в виду списки студентов, которые составлялись каждые полгода.
Стр. 15 ...распевали песенку Россини...— Так Гейне в шутку называет (имея в виду ее популярность) грубоватую студенческую песню, слова которой он приводит.
Фузия Канина — шутливое искажение латыни: Lex Furia Caninia — римский закон об освобождении рабов по завещанию.
Стр. 16. ...Навуходоносора в последние годы жизни...— По библейскому преданию, Навуходоносор в последние годы жизни питался травой (Кн. Пророка Даниила, 4, 29—30).
...так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп Македонский...— Филипп Македонский — царь Македонии с 359 г. до н. э., отец Александра Македонского. Приписываемое ему изречение Гейне цитирует, видимо, по "Письмам к Аттику" Цицерона (1, 16).
Стр. 17. ...придворный советник Рустику с, этот Ликург Ганновера...—Латинизированная фамилия геттингенского профессора-юриста Антона Бауэра (бауэр — по-немецки "крестьянин", по-латыни — рустикус). Ликург — легендарный законодатель в Спарте. Бауэр активно участвовал в разработке ганноверского уголовного кодекса.
Куяциус — латинизированная фамилия известного французского юриста Жака де Кюжа (1522—1590), Гейне иронически называет этим именем Густава Гуго (1764— 1844), специалиста по римскому праву, одного из основателей "исторической школы"; Гейне слушал его лекции и сдавал ему экзамен.
Стр. 17—18. Ветреный плутишка, ты, любитель рубить деревья с макушки! — Гейне издевается здесь над схоластическим комментарием Густава Гуго к кодексу Юстиниана относительно принадлежности дерева, растущего на границе двух владений.
Стр. 18. Я слышу голос дорогого моего Прометея... — Далее смелая и актуальная для той поры политическая аллюзия: с Прометеем сравнивается Наполеон. Во французском издании этот намек4 расшифрован еще яснее: "Злобная власть и безмолвное насилие Священного союза приковали героя к скале, затерянной в океане".
Старик Мюнхгаузен — барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688—1770), первый куратор Геттингенского университета.
Стр. 19. Это были сцены из эпохи Освободительной войны... — Освободительной войной называли тогда войну немецких княжеств против Наполеона (1813 — 1815).
Такая серая, изъеденная временем руина... — От этих слов и до конца стихов на с. 20 текст был опущен в окончательном прижизненном издании "Путешествия по Гарцу" и в берлинском собрании сочинений издательства "Ауфбау" включен в дополнения. Здесь и далее в нескольких местах (см. коммент.) переводчик отступает от текста берлинского издания, включая в него некоторые существенные варианты.
Стр. 20. ...я нагнал бродячего подмастеръя...— Встреча эта действительно имела место и вызвала вскоре после публикации "Путешествия по Гарцу" отклик странствующего торговца Карла Дерне, подтвердившего достоверность описанного эпизода, но с поправкой,— он, мол, сам мистифицировал Гейне, прикидываясь простоватым ремесленником. Эпизод, однако, достоверен прежде всего художественно : в Германии той поры подобная встреча была вполне возможна.
Стр. 21. Герцог Эрнст — герой легенды и основанной на ней средневековой поэмы (ок. 1180), где повествуется о жизни и сказочных путешествиях на Восток герцога Эрнста Швабского.
Оссиан — легендарный шотландский бард, которому шотландский поэт Джеймс Макферсон приписал свои вольные переложения древней кельтской поэзии в английском переводе.
...он спел прелестную народную песню...— Песня опубликована в сборнике "Немецких народных песен", изданных Бюшингом и Ха-геном в 1807 г. Гейне обыгрывает мотивы этой песни в позднем стихотворении "Капризы влюбленных" (см. т. 2 наст. изд.).
Портной спел еще немало народных песен...— Отсюда и до слов: "Гете же принадлежит обоим" — текст был помещен в первом издании "Путешествия по Гарцу" (1826) и впоследствии опущен.
"Радость иль горесть, а мысли свободны". — Искаженная песня
Клары из трагедии Гете "Эгмонт" (III).
"Лотхен над могилою Вертера грустит". —Текст этой народной песни появился в листовках уже в 1775 г., год спустя после публикации романа Гете "Страдания юного Вертера". Автор песни обещал Лотте и Вертеру счастливое соединение на небесах.
Стр. 22. ...указал мне на деревню Лербах...— Е путеводителе Готтшалька (изд. 3-е, 1823), на который Гейне ссылается выше, есть весьма курьезное описание этой деревни и ее жителей, Гейне воспроизводит его почти дословно.
Стр. 24. Чимборасо — одна из высочайших гор в южноамериканских Кордильерах.
Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов...— Вышеупомянутый Карл Дерне подтвердил достоверность и этого описания: ему тоже повстречался этот приказчик.
Стр. 26. "Ура, Лафайет!" — Генерал Лафайет, "герой двух наций", участник войны за независимость Соединенных Штатов и один из видных деятелей Великой французской революции, в 1824 г. посетил Америку, где ему был оказан восторженный прием.
Стр. 27. Герцог Кембриджский Фридрих-Адольф (1774—1850) — сын Георга III, короля Англии и Ганновера.
...песню о верном Эккарте и о злом Бургунде...— Древняя легенда, повествующая о верном Эккарте, потерявшем из-за своего господина герцога Бургунда двух сыновей, а затем жертвующем ради сыновей герцога своей жизнью, видимо, была известна Гейне по рассказу Людвига Тика "Верный Эккарт и Тангейзер" (1799).
Стр. 28. Только из этой созерцательной жизни... и родилась немецкая волшебная сказка....— Все сказочные образы и мотивы, упоминаемые в дальнейшем, относятся к собранию сказок братьев Гримм (1812-1815).
Стр. 29. Придворный советник Б.— Фридрих Бутерверк (1765 — 1828), историк литературы и эстетики.
Шамиссо Адельберт (1781 — 1838) — немецкий поэт и писатель, один из ярких художников немецкого романтизма, автор повести "Удивительная история Петера Шлемиля" (1814).
Стр. 30. Генерал-бас — учение о гармонии.
Стр. 31. ...и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры.— Намек на патриотические вирши крупного прусского чиновника Фридриха Августа фон Штегемана, воспевавшего Освободительную войну.
Рынок невелик, посредине искрится фонтан... — Последующее описание опирается (иногда почти дословно повторяет) на путеводитель Готтшалька.
Теперь и он и они поумнели...—Эта фраза из первого издания "Путешествия..." также была впоследствии опущена.
Стр. 32. ...о древнем соборе... — Собор, построенный в XI в., был снесен в 1820 г.
Кранах Лукас (1472 —1553) — великий немецкий художник.
Батавия — бывшее название Индонезии, в ту пору голландской колонии.
Стр. 34. Клотар.— Этот миф, видимо, заимствован из примечаний Клеменса Брентано в драме "Основание Праги" (1815), созданной по мотивам славянского фольклора.
Стр. 35. "Австрийский наблюдатель" — с 1810 по 1832 г. официальная правительственная газета, издававшаяся в Вене, сугубо реакционная и охранительная.
Ашер Саул (1767—1822) — берлинский книготорговец, автор научно-популярных философских сочинений, последователь Канта. Гейне делает его олицетворением поверхностного, плоского рационализма просветительской мысли.
...трансцендентально-серый сюртук...— У Канта "трансцендентальными" обозначаются априорные, изначально присущие сознанию формы познания.
Стр. 36. "Немецкие рассказы" Варнхагена фон Энзе (1785— 1858) — немецкого писателя, старшего друга и покровителя Гейне -вышли в 1815 г. Здесь, видимо, имеется в виду рассказ "Предостерегающее привидение".
Стр. 37. "О различии между феноменами и ноуменами".— Понятия философии Канта: феномен — чувственная данность предмета, ноумен — его умопостигаемая сущность.
Стр. 45. Брокен (или Блоксберг) — одна из вершин Гарца, по преданию сюда слетаются на шабаш ведьмы.
Стр. 47. ...Шмерценрейха, сына святой Геновевы. — Геновева Брабантская — героиня легенд и многочисленных народных книг. Ложно обвиненная в супружеской измене и приговоренная к смерти, чудом спаслась и шесть лет прожила в пещере вместе с сыном 'Шмерценрейхом, питаясь кореньями и молоком лани. Этот сюжет обрел популярность в романтической литературе благодаря Людвигу Тику, написавшему трагедию "Жизнь и смерть святой Геновевы" (1799).
Стр. 48. Ретцш Фридрих Август Мориц (1779—1857) — немец-1 кий художник и гравер, автор известных в ту пору иллюстраций к "Фаусту" Гете.
"Вечерняя газета". — Издавалась в Дрездене Теодором Винклером^ вокруг этой газеты объединялись местные литераторы-эпигоны рд*М мантической ориентации.
"Ратклиф" и "Алъманзор" — трагедии Гейне, опубликованные 1 1823 г.
Стр. 50. Клаудиус Маттиас (1743—1815) — немецкий лирик, многие его стихотворения, в том числе и цитируемые, стали народными песнями.
Стр. 52. Палестрина Джованни Пьер Луиджи (1524—1594) — итальянский композитор, автор многих классических произведений церковной католической музыки, в том числе и знаменитой "Мессы папы Марцелла", которую, вероятнее всего, и имеет в виду Гейне.
Стр. 53. ...процитировав соответствующие строки из "Путевых писем" Гете...— В "Письмах из Швейцарии" Гете есть запись (от 3 октября 1779 г.) о первых впечатлениях — верны они или обманчивы.
Элиза фон Гогенхаузен (1789—1857) — немецкая писательница, переводчица многих произведений Байрона, Гейне был частым гостем ее литературного салона в Берлине.
Стр. 54. Придворному советнику Шютце экзегетически перемыли косточки. — Шютце Христиан Готфрид (1747—1832) — филолог, профессор истории литературы. Экзегеза — наука истолкования текстов.
...последний прием у короля Кипрского...— Далее Гейне обыгрывает распространенный у студентов в ту пору обычай создавать шуточные "пивные государства".
Высоцкий — известный берлинский ресторатор.
"В своих сужденьях юность тороплива..." — Цитата из драматической трилогии Шиллера "Валленштейн" (II, 2).
...в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль...— Далее Гейне весьма зло нападает на графа Карла Морица фон Брюля, тогдашнего директора Королевского берлинского театра. Сторонник абсолютной исторической достоверности, Брюль был готов превратить сцену в музей, в погоне за академической "доподлин-ностью" он уничтожал искусство. С Брюлем вел решительную и острую полемику Людвиг Тик.
Мария Стюарт, Берли — персонажи трагедии Шиллера "Мария Стюарт". Христиан Гумпель — гамбургский банкир, Гейне еще не раз заденет его в стихах и прозе. Генрих IV— король Англии с 1399 г. и герой исторической драмы Шекспира.
Стр. 55. Лихтенштейн (1780—1857) — немецкий естествоиспытатель, основатель берлинского зоологического сада.
"Ненависть к людям и раскаяние" (1789) — комедия Августа Коцебу, один из классических образцов "мещанской драмы". Евлалия, Петер, Неизвестный — персонажи этой комедии.
Спонтини Гаспаро (1778—1851) — итальянский композитор, наиболее известна его опера "Весталка", долгое время руководил Берлинской оперой. Гейне называет его оперы "янычарскими" из-за пристрастия к шумовым эффектам, янычары — турецкие воины, славившиеся отвагой в бою и наводящим ужас боевым кличем.
Оге — известный танцовщик в Берлинском балете.
Бухголъц (1768— 1843) — берлинский историк, автор "Истории Наполеона Бонапарта".
Союзный сейм — общегерманское политическое учреждение с 1815 по 1848 г. с резиденцией во Франкфурте-на-Майне. В сейм входили все представители образованного в 1815 г., после Венского конгресса, так называемого "Германского союза". Реальной властью общегерманского парламента сейм не располагал, поскольку Германский союз был фиктивным политическим объединением.
Мелкие государи — правители "лоскутных" немецких княжеств, зависимых от политики Пруссии или Австрии.
Европейское равновесие — политическая доктрина, разработанная на Венском конгрессе, призванная опровергнуть гегемонистскую политику Наполеона и "поровну" распределить политическое влияние между Англией, Францией, Пруссией, Австрией и Россией.
...некий, конгресс... — В ту пору часто происходили конгрессы стран: Священного союза, цель которых состояла в координации и усовершенствовании охранительной, реакционной политики этого союза,— конгресс в Тропау (1820), в Лайбахе (1821).
Великий восточный друг. — Подразумевается царская Россия, политический авторитет которой после разгрома Наполеона весьма возрос.
Стр. 56. Апис — священный бык, почитавшийся древними египтянами как божество.
Экзотерический — общедоступный, открытый всем, в противоположность эзотерическому — закрытому, недоступному.
Рениш, Лемъер — берлинские балерины.
...настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы...— Намек на швейцарских гвардейцев, служивших телохранителями многих европейских коронованных особ и правительственных деятелей.
..."это был толстый человек, а следовательно — добрый человек", как говорит Сервантес. — См. "Дон-Кихот" (I, 2).
...грейфсвалъдец лез на ссору.—Этот образ — одно из первых сатирических воплощений тупого национализма у Гейне.
Стр. 57. ...блюхеровскому белому коню. — Блюхер (1742—1819) — прусский генерал, один из военачальников в Освободительной войне против Наполеона.
Арминий — вождь древнегерманского племени херусков; под водительством Арминия в 9 г. н. э. соединенные войска германских племен разбили в битве в Тевтобургском лесу римские легионы проконсула Вара.
Мюллер Вильгельм (1794—1827) — поэт-романтик, его лирика, связанная с народной песенной традицией, оказала на молодого
Гейне немалое влияние. Рюккерт Фридрих (1788—1866) — немецкий поэт, один из специалистов по "восточному колориту" в романтической лирике, автор известных патриотических стихов в годы Освободительной войны. У ланд Людвиг (1787 —1862) — один из интереснейших и наиболее сильных поэтов романтизма, отношение Гейне к нему весьма сложно и с годами менялось, однако народность и лирическую глубину его творчества Гейне всегда высоко ценил. Метфесселъ (1784— 1869) — популярный в то время композитор, Гейне писал о нем в статье 1823 г.
Арндт Эрнст Мориц (1769—1860) — немецкий поэт, в годы Освободительной войны прославился своими военно-патриотическими песнями, одну из которых Гейне и цитирует.
"Вина" — известная в ту пору драма Адольфа Мюлльнера (1774 — 1829), одна из наиболее, характерных "драм судьбы", жанра, разрабатывавшегося тогда на немецкой сцене.
Стр. 58. Адонис — прекрасный юноша, возлюбленный богини любви Афродиты (г ре ч. миф.).
Стр. 58 — 59. "Моя душа печальна!..", "О дыханье темнеющей ночи!..", "О дочь небес, как ты прекрасна!.." — Дословные либо вольно пародированные цитаты из Оссиана.
Стр. 60. "Зачем же ты будишь меня, воздух весенний?" — Снова цитата из Оссиана, на сей раз чрезвычайно известная благодаря роману Гете "Страдания юного Вертера": герой этого романа зачитывается песнями Оссиана.
Стр. 61. "Falcidia" — римский закон о правах наследования, принятый в 40-х годах I в. до н. э. по предложению народного трибуна Фалыщдия.
Ганс Эдуард (1797—1838) — известный юрист, друг Гейне, работал в то время над главным своим четырехтомным трудом: "Наследственное право в его всемирно-историческом развитии"'(1824 — 1835).
Серв. Азиниус Гешенус. — Гейне пародированно латинизирует имя берлинского профессора права Гешена (1777—1837), представителя реакционной "исторической школы". "Серв." — сокращение от лат. servus — "раб", "Азиниус" — от лат. asinus — "осел".
Маркус Туллиус Эльверсус. — Тот же прием, усугубленный уничижительным прибавлением к латинизированной фамилии имен Цицерона. Подразумевается еще один представитель "исторической школы", геттингенский профессор Эльверс (1797—1858).
Двенадцать таблиц — свод законов, записанный на бронзовых таблицах (450 г. до н. э.), древнейший памятник римского права.
Стр. 62. ...с их конгривскими взглядами...— Вильям Конгрив— изобретатель зажигательных ракет.
Во дворце принца Паллагонии... — Этот дворец близ Палермо отличался замысловатой архитектурой, стремлением к причудам и невысоким вкусом. Подробно описан Гете в "Итальянском путешествии" (запись от 9 апреля 1787 г.).
Стр. 63. Клаурен (1771 — 1854) — популярный беллетрист, исправный поставщик романов, повестей, драм и стихов, рассчитанных на непритязательные вкусы, сочетающих банальность и "чувствительность" с эротизмом. Сатирические атаки на Клаурена в литературе того времени не редкость, его высмеивали и Людвиг Тик, и Вильгельм Гауф.
Теофраст (370 — 287 гг. до н. э.) — греческий философ, ученик Платона и Аристотеля, в шестой книге сочинений по ботанике трактует о запахе и вкусе растений. Гейне, однако, по всей вероятности, имеет в виду Теофраста Парацельса (1493—1541), естествоиспытателя, врача и философа немецкого Возрождения.
Стр. 67. Но, как наш покойный родич, чья могила в Мельне... — В городке Мельн находится могила легендарного Тиля Уленшпигеля, героя народных книг, переработанных в XIX в. Шарлем де Костером.
Стр. 68. ...один из наших известнейших поэтов... — Теодор Гелль (Винклер); опубликовал в дрезденской "Вечерней газете" стихотворение на тот же сюжет.
Ниман Людвиг Фердинанд — автор "Путеводителя для путешествующих по Гарцу" (1824).
Достаточно перелистать прелестную "Люнебургскую хронику"...— Вероятно, Гейне подразумевает знаменитую "Саксонскую всемирную хронику".
Стр. 69. ...не ухватился за железный крест.— Намек на то, что Гейне 28 июня 1825 г. принял обряд крещения.
Сарториус Георг (1765 —1828) — геттингенский профессор истории, человек либеральных взглядов, противник немецкого провинциализма. Гейне ему очень симпатизировал.
...последних вздохов гибнущих народов...—Ссылка на книгу Сар-ториуса "Опыт о формах правления остготов во времена их владычества в Италии" (1811), богатую актуальными политическими аллюзиями.
Стр. 71. Юнгфернштиг — одна из репрезентабельных улиц Гамбурга.
...далее чернявого маклера с лицом жулика-мануфактурщика...— Имеется в виду гамбургский маклер Иозеф Фридлендер, который, узнав себя в этих строках, пытался публично оскорбить Гейне, а затем даже подал заявление в полицию.
Перевод В. Станевич