Заметки к роману Виталия Диксона «Августейший сезон, или Книга российских календ»
Уже свирепо. Ноябрь раздираем ветрами. Моргают отчаянно фонари, снег залепляет им циклопические глаза. Нет больше на ветках ни одного листа, хотя трава островками померзла зеленою. Древесные одежды превратились в охру, в кармин – и некрепкие снегопады сукровицей уходят в полдень вдоль тротуаров, на ночь останавливаясь черным льдом. Ах, да мало ли таких ноябрей! Был собран последний гербарий - и мир завершился. Память о нем … нет, еще даже и не память, а только свежесть переживания, розовая, как ранка под коростой – так вот, она свербит, зудит, заживая. Потому что любое настоящее есть рана. Заживая, изглаживаясь, уходит оно как раз в память, встраиваясь волоконцем в общее направление забывания. Каков был, к примеру, трехгодичной давности ноябрь? А прошлый? Что-то не помню, наверное, такой же, как все прочие – бывшие уже и будущие после. Нет у меня достаточных свидетельств его особости, не рождался и не зачинался ребенок, не выходила книга, никто не умирал. Нет достаточных оснований вообще утверждать, что этот ноябрь - был. Где тому документ?
А документ хороший – гербарий. А документ – хрупкий, жилковатый листик. У Диксона есть такой - в одной книге со многими и многими листами. И если бы Диксон даже ничего не написал, а просто приклеил на бумажку это свидетельство бытия - со-бытия – то и тогда прошлая осень состоялась бы. Но только как факт природы.
Однако если природному контингенту доказательство – листик, то и человеку, как ни странно, – тоже листик. Бездыханное бюрократическое тельце анкеты или живое книжное шевеление. Колебание воздуха, создаваемое книжными листами, ничтожно. Но - колебание памяти! Падет Рим – через тысячу лет книги будут полны Римом.
Она разная, эта память. В здешнем случае, в Диксоновском, – слой легчайший, сам по себе неброский, неприметный. Слой, сдуваемый в ежегодном круговороте ветром сезонным, легким, но постоянным ветром истории. Слой события и быта, частушек на злобу дня, анекдотов, зарплат, коммунальщины. Слой положений и состояний, кухонных разговоров, всемирных новостей, переносимых волнами. Легчайший – но в то же время скрепляющий прочие слои памяти : так у мальчика от впечатлений детства сохраняется какая-нибудь хромая на одно колесо машинка, которая застрянет навсегда гвоздем между половиц его жизни. Седым он будет смотреть на внуков - и возвращаться воспоминанием к синей хромой игрушке. Как же она попала к нему, откуда взялась?..
Диксон невозможно серьезен, рачительно прилаживая, будто доски к приснопамятному дырявому забору, такие факты и фактики: государственной важности – и незнатные, историей пока не замеченные. И куртуазно паясничая, вбивая в забор гвозди – забористые велеречивости, озорно расшаркиваясь, наподобие столичного гусара на губернском балу – представляет: вот оно, дамы и господа, явление, вот он, Петрушкин балаган, история одного момента, история одной империи. По существу, это все равно – империи ли, момента ли. Вечность ведь – цитирую писателя - держится на пустячках. А империя на фоне вечности – менее пылинки.
Факт момента – листик того гербария, который называют жизнью, а также и судьбою, а заодно историей. Диксон вообще увлечен собирательством – вот таких гербариев… И здесь я пригласила бы вас в его рабочий кабинет. Без спроса Диксона. Все пишущие по его поводу всегда для начала заглядывают в писательский кабинет – подивиться густоте запятых, ибо каждая вещь есть запятая памяти. Все, кто бывал, не преминут вспомнить и привести как странный пример… м-м-м… чего же? – устойчивости и добровольного порядка неодушевленной материи. За счет этих качеств и существуют здесь книги и вещи, а также скрепки, бумажки, какие-то лелеемые обломки – то, что и вещами не назовешь, в лучшем случае - артефактами. Все это имеет значение. Все это является доказательством бытия, высшего порядка. Обилие живущего – это именно живущее, именно не музейное, хоть и малодвижимо – не рвет базарно зрение, не мозолит, но подчиняется дисциплине. Хозяин, кажется, умеет заговаривать вещи. Каждая из них знает свое место твердо и не учиняет на корабле бунта, вываливаясь на берег - то бишь на стол, на пол, на чужую полку - пьяным матросом. Может быть, это дело рук жены писателя? Тогда у нее должно быть по меньшей мере десять рук -- чтобы усмирить все эти книги, бумаги, карандаши, фотографии, вещи и вещички, кинжалы и кальяны. Нет, хозяин точно умеет заговаривать вещи. Он всегда знает, где в этой греции что лежит. И уважаемые карандаши здесь сохраняют свое достоинство, даже будучи источенными по самые свои пяточки.
Это интерьерное отступление сделано вовсе не из лирических побуждений и не с целью зафиксировать для истории некое злободневное помещение жилища. Это – именно к вопросу о возможности собирать гербарий из иных, не ботанических, листиков. Из листочков, скажем, календаря, из листиков записок и посланий, из книжных листов. В общем, о возможности написать все, что еще не ушло в память, не подернулось ее опиумным дымом и не обернулось в тоску об утраченном. Из тоски вырастают роскошные, но злые цветы.
Возможность написать зиждется на безусловном порядке. На невидимом , не прописанном уставе – по которому как раз живут вещи в кабинете. Устав , как известно, у каждого монастыря свой. В нашем случае – это согласование неважных, проходящих, временных вещей во всеобщем круговороте. Это создание звездной системы, начинающейся с заверти космических пылинок. Такова писательская стезя Виталия Диксона: самому малому, мельчайшему, незначительнейшему, ерунде - находить место в доме истории; утверждать право документа за каждым сорняком и соринкой, право на уважение - за каждой звездной пылинкой и трудовым, изгрызенным в приступе вдохновения, карандашом.
…А вот и сам читатель, ползущий благонравною улиткой! Ему неловко, ему неудобно, ему здесь хочется быстрее пролистнуть книгу. Этот читатель, предположим, я или вы, или ваш сосед, или неизвестный прохожий. Предположим, он ползет по самому обширному и капитальному историческому гербарию Диксона , по календам-долгам «Августейшего сезона». Он смотрит сначала картинки – так издавна повелось среди представителей сего простодушного племени. А потом он открывает междустраничные утолщения , которые сулят сюрпризы. Вот диск-малютка. Ой, а это листик! Осенний худой лист. Зачем он здесь? Хрупкость остается бытовать между страниц ясным доказательством сезона.
А читатель начинает разбирать буквы, и видит условность сюжета, но ждет по привычке, что все куда-нибудь побегут. Но никто не бежит. Более того, действующие лица ведут разговоры замедленно философические, сочинитель (Сочинитель) присутствует при этих разговорах – и никак не поторопит зловредных велеречивцев, по профессии – сантехников. И в разговорах, и в отступлениях сочинителя, и в описании простых вещей сквозит неуютный и очень знакомый ветерок. И раздражение закипает, и не вспомнится никак, что это за ветерок такой… Иногда ведь люди точно так забывают имя- отчество родной матери – потому что всегда звали ее только мамой и никак по-другому.
И вот уж читатель мается мелочами, которые по злой авторской прихоти ограничили его,читательскую, свободу. Отчего это здесь застрял Хэмингуэй со свой любовью к пелоте? Отчего то, от чего се? Обнаружив еще и новогоднее меню, и пересчет каких-то семейных денег, обрывки снов, записки хроники, личные воспоминания, текст, набранный красным шрифтом, читатель подумает: вот ведь затейник! И сколько же здесь всяких фокусов!?..
Не узнаёт! Но ведь это же чердак-чуланчик его собственных воспоминаний! Недавних, еще плоских, еще бледных – потому что воображение пока не разворотило его, как бульдозер девственную землю, потому что еще не выстроило новый светлый и слепой город – прошлое, которое мы любим. Любим, потому что не боимся. А пока это - темное, заросшее место, Зона – прошлое, которое не воплотилось еще в память, а - живо. Мы бы хотели забыть все эти дребезги, безобидные обрывки, кусочки, бытописания, фантики и фактики. Мелочи, мелочи, все какие-то мелочи! Помилуй, автор! Хватит! Хватит! – захлебываясь.
А он нам - своею точкой зрения, одним голосом на всех героев – он, человек, который дунул в этом месте на космические пылинки и они закрутились: это, ребята, почтовые марки эпохи, это было, знаете ли, и уже навсегда.
Почтовые марки эпохи… А я уже начала забывать… «Мы же только вождей своих научились мариновать. И вот поэтому гремим банками…».
Вот если бы я выросла среди канделябров, а не посреди этого дурдомно-желтого или паскудно-коричневого хрущевского пола! Маломерные кубики квартир осыпались внутри вонючей известкой , а в кладовке висели зеленые дефицитные бананы, вызревавшие к празднику. Прежде кладовки они зеленели в «Овощах-фруктах», где их, казалось, несла вместо яиц банановая курица: очередь медленно двигалась, получая в одни руки одну неспелую, только что снесенную курицей, связку… Присоединяйся, читатель. Моих воспоминаний недостаточно, они не затронуты даже прелью оттепели , они волшебным Горбунком пронеслись над последними годами Советов. Мы бубнили еще речевки, а родители наши еще мастерили классные уголки имени Павликов Морозовых. Но юность наша уже как слезами обливалась спиртом «Роял» под последнюю идейную волну русского рока. Взрослые наши хирели в это время, а мы питались чем придется – и расцветали от незамысловатых любовей. Такое короткое было время. И я уже начала забывать.
«Но так ли оно коротко? Александр Сергеевич, что вы по этому поводу скажете?» - Диксон апеллирует обычно к бесконечности, припоминая, ведя диалог, превозмогая распространенные исторические и литературные анекдоты, смущая всех внезапными незначительностями, странными будто бы чепуховинами. «Вот, к примеру, родословная пуделя…» И мы понимаем, что для нас, бывших советских людей с памятью короче собачьей, родословная – это фантомная тревога, и болит она как отсутствующая конечность. Мы и своего вчерашнего-то толком не помним, всё – будто во сне. Дайте, дайте нам, поскорее, какой-нибудь докУмент!..
Вот они какие – мы, современники, жаждущие сермяжного документа. Безликие -- но с физиономией, перепачканной временем как вареньем. И нам книгу эту, обширный августейший гербарий, и в руки-то бессмысленно брать. Потому что мы и есть ее герои, сами читатели. Думаете, почему анкетная форма, помещенная в самую книжную середку, пуста, не заполнена? – ну, а чья это анкета, разве не твоя, читатель? Вот тебе и документ. Вот и ты был, как желтый лист, здесь. Вот и ты сохранился исторической веснушкой. И – продолжен, оцепенелый, сонный и скучный, творческой волею Сочинителя -- в образе, например, сантехника пишущего (хотя другой на месте сочинителя раскрошил бы вас давно в песок, навязал бы трагизма, как бабушка навязывает внучку пуховый платок поверх пальтеца, а то и просто, задвинул бы в дальний пыльный угол ). Буквой продолжен: « А покуда мы жнем и пашем только языком своим». Красным юрким острым словцом, а также и лекцией, и поучением, и пламенной речью. Герой-читатель, задокументированная персона, смущается этому обстоятельству: поучения, ораторство и полемика ему не милы, ему мило занятное приключение. Только книжка все время открывается то на одном утолщении, то на другом – то на диске с голосом автора, то на документе голоцена - желтом и березовом: думайте, дорогие, решайте, там ведь еще впереди целая вечность.
А между тем Диксон словно пружинку хронометра закручивает: «На дворе стояла чудная кайнозойская эра, четвертичный период, послеледниковая эпоха, иначе именуемая «голоцен», ХХ век, середина, допустим, XI пятилетки, год 7491-й от библейского сотворения мира и 1983-й от Рождества Христова, Год Белого Кабана, месяц январь, первая декада, вторая неделя, день десятый, тяжёлый, понедельник, под вечер, часу этак в пятом пополудни… Ну, и что? Вам легче от этого?»
Легче. Потому что листок отрывного календарика - уже документ, свидетельство, по словам писателя, и «вообщежития», и «голоценностей» жизни как таковых.
30 ноября 2009 г.