Том 1
Глава 1
Я родился 31 декабря 1853 года, в Новгороде, где мой отец в то время был директором Новгородского (теперь Нижегородского) графа Аракчеева Кадетского корпуса{1}.
Мой дед Филипп Редигер родился в Ханау в 1761 году, приехал в Россию при Екатерине II и поступил на службу в л.-гв. Конный полк. Каких-либо сведений о том, что его побудило переселиться из Германии, кто были его родители, как он определился на русскую военную службу, в нашей семье не сохранилось. В 1789 году дед из вахмистров л.-гв. Конного полка был произведен в капитаны армии и попал на службу в Финляндию, где женился на Елисавете Людеккс. Детей от этого брака было несколько, но все умерли в детском возрасте, кроме моего отца, Фридриха Филиппа Редигера, родившегося 19 апреля (1 мая) 1802 года в Финляндии. Вскоре мой дед получил в командование 5-й Егерский полк в Пскове. Умер он в 1807 году в местечке Мосты Гродненской губернии.
Моя бабушка после смерти мужа перебралась назад, в Финляндию, где поселилась верстах в сорока-пятидесяти от Выборга, в имении Аскола, принадлежавшем ее сестре, в замужестве Таваст. Отец мой был отдан в Финляндский кадетский корпус, учрежденный в Хапаниеми, но после пожара переведенный в Фридрихсгаме, где отец и закончил учебу весной 1821 года. Окончил он курс первым, поэтому его [18] имя было записано на мраморную доску Корпуса, а отец был при производстве определен в тогдашний Генеральный штаб, называвшийся Свитой Его Величества по квартирмейстерской части. В Генеральном штабе отец непрерывно прослужил почти двадцать пять первых лет своей службы, а затем вновь еще полгода. В 1843 году, будучи полковником и начальником съемки в Царстве Польском, он женился на моей матери, Елисавете Густавовне Шульман (родилась в 1825 году), дочери генерал-майора Шульмана, умершего до того от холеры, в бытность его командиром крепости Замостье. Брак этот, несмотря на большую разницу лет моих родителей, был счастливый; они жили чрезвычайно дружно, и мы, дети, никогда не ощущали никакого трения между ними. Эта дружная атмосфера родительского дома делала его особенно дорогим для детей; она же впоследствии побуждала их поскорее обзавестись своей семьей.
В 1844 году отец был назначен генерал-квартирмейстером Гренадерского корпуса в Новгороде{2}, командиром которого был генерал Набоков. Как Набоков, так и его жена полюбили моих родителей; моя матушка рассказывала мне, что старушка Набокова часто звала ее к себе посидеть и поболтать с нею, пока отец был занят службой.
Средств у моих родителей не было, они существовали только содержанием отца, которое в то время было весьма убого, а между тем в 1844 году родилась уже старшая моя сестра Елисавета, и расходы росли. Генеральный штаб представлял из себя замкнутый корпус, чины которого были плохо обставлены, а выход из корпуса был весьма затруднен.
Чтобы улучшить свое служебное и материальное положение, отец очень желал получить полк, но для этого требовалось предварительное прикомандирование (на год?) к Образцовому пехотному полку. Набоков поручился за отца, что тот и без этого сумеет командовать полком, и действительно, в январе 1846 года он был назначен командиром Гренадерского принца Нидерландского (ныне 2-го Ростовского гренадерского) полка.
Полк стоял около Новгорода. Отец командовал им шесть лет, и это позволило ему несколько поправить свои средства. Дело в том, что тогда казна отпускала известные средства на каждую часть и лишь требовала, чтобы она была в [19] полном порядке, не входя вовсе в рассмотрение вопроса, сколько в действительности тратилось на то или другое. Вся экономия от отпускавшихся на часть средств поступала в собственность ее командира. Все хозяйственные работы выполнялись нижними чинами, что представлялось вполне естественным во времена крепостного права и при нижних чинах, состоявших из крепостных людей. Моя матушка говорила, что наибольшая экономия получалась на стоимости сена, так как отец нанимал луга, которые скашивались нижними чинами. Зная, что командир полка получает значительную экономию, начальство не только требовало полной исправности полкового хозяйства, но и разную неположенную роскошь (например, дорогую обмундировку тамбур-мажора{3}), и без стеснения, при своих наездах, останавливалось у командира полка, жило у него по несколько дней, причем его приходилось кормить и поить на славу, выписывая издалека разные деликатесы. Сверх того, существовал обычай, что все штабные чины столовались у командира полка*. В общем, кажется, это было для моих родителей время наиболее широкой жизни, время наименьших материальных забот. За это время отец успел отложить небольшой капитал (кажется, около двадцати тысяч рублей). В это время родились моя вторая сестра Александрина (в 1845 году) и мой старший брат Николай (в 1848 году). Мать моего отца тогда жила при нем; она умерла в 1848 году.
В 1852 году отец вновь вернулся в Генеральный штаб, получив должность начальника штаба того же Гренадерского корпуса, и вскоре был произведен в генералы. Командиром корпуса был тогда генерал Муравьев{4}, известный впоследствии под именем Карсского. Служба при нем была крайне тяжела, так как Муравьев был излишне педантичен и требователен; доклады ему продолжались по несколько часов, причем отец должен был докладывать стоя! Вероятно, [20] тяжесть службы, а равно и забота о лучшем обеспечении семьи и воспитании детей, заставили отца просить о назначении его директором Кадетского корпуса. В октябре 1853 года он был назначен директором Новгородского графа Аракчеева корпуса, а через два месяца, 31 декабря 1853 года, я родился в зданиях этого корпуса. Моим крестным отцом был наследник цесаревич Александр Николаевич.
Вскоре после того, 17 (29) марта 1854 года, отец мой был возведен в финляндское дворянство. О причинах этого пожалованья я слышал от матушки, что в то время было решено дать дворянство всем финляндцам, состоявшим на службе в генеральских чинах. Отца, воспитывавшегося в Финляндском корпусе, все считали финляндцем и таким образом внесли его в список вновь возводимых в финляндское дворянство. Из сохранившейся переписки отца с Управлением Рыцарского дома в Гельсингфорсе видно, что отцу пришлось раньше всего приписаться в граждане Княжества, а затем уже приписаться к местному дворянству.
Месяца через три после моего рождения отец получил назначение директором Александровского кадетского корпуса, в Брест-Литовске{5}, шефом которого был наследник цесаревич. По-видимому, отцу поручалось привести в порядок этот Корпус. Вся наша семья двинулась в Брест-Литовск в экипажах; сколько времени мы ехали, я не знаю, но путь очевидно был долгий. Вскоре по прибытии в Брест отец совершенно неожиданно получил приказ перевезти свой корпус в Москву. Хлопоты предстояли большие, но отец благополучно с ними справился; матушка рассказывала, что отец перевез кадет на каких-то жидовских долгушках{6}, покрыв расходы по их найму сбережениями, получавшимися от менее продолжительного нахождения в пути.
В должности директора этого Корпуса отец оставался до середины 1859 года. Об этом времени у меня, конечно, не осталось почти никаких воспоминаний.
Квартира директора была, помнится, очень велика. У входа размещалась дверь в кабинет отца; иногда я, званный, входил туда к нему. Припоминаю отца сидящим на кресле у письменного стола (стол и кресло теперь у меня), я сижу у него на коленях, и он меня учит составу царской семьи, тогда еще малочисленной. Рядом с кабинетом — спальни отца [21] и матери. Напротив двери в кабинет вход в зал с окнами с двух ее концов, а затем — гостиная. У двери в зал большая кукла сестер, которую мне нельзя трогать.
Из дому мы ходили через какую-то площадь в большой сад; на этой площади иногда лошади, которых не то гоняют на корте, не то водят под уздцы, и они вертятся и не хотят идти, так что становится страшно. Помнится еще, что водили в Корпус, когда кадеты в какой-то праздник устраивали у себя примитивные сцены, на которых разыгрывали какие-то пьесы, и как было обидно, что меня увели домой до конца представления, так как надо было идти спать, но все эти воспоминания совершенно отрывочны и бессвязны.
По обычаю того времени, мы были далеки от родителей. Сестры были на попечении гувернанток, а я — в ведении няньки. Сестры сохранили столь противное воспоминание об этом режиме, что уже тогда решили: если у них будут семьи, то они к своим детям не будут брать гувернанток, и действительно, впоследствии так и делали.
В 1854 году бывший командир Гренадерского корпуса, генерал Муравьев, был назначен главнокомандующим на Кавказ и предложил отцу должность начальника Главного штаба Кавказской армии, но отец от нее отказался как потому, что служба с Муравьевым была слишком тяжела, так и из-за трудности переезда с большой семьей на Кавказ. Впоследствии он не раз жалел об этом отказе, говоря, что “на службу не напрашивайся и не отпрашивайся”, так как должность директора Корпуса оказалась ему вовсе не по нутру.
От бывших его воспитанников по Алексеевскому и Брестскому корпусам (помню: Боголюбова, Харлинского, Нечаева) я слышал, что отец был строг и очень внушителен, но доброжелателен к кадетам, а о времени его управления Аракчеевским корпусом вспоминали как о времени “больших пирогов”, так как при нем кормили хорошо.
На лето мы, кажется, всегда переезжали на дачу под Москвой. Помню такую сцену: терраса дачи и недалеко от нее в саду столб с вазой, я пристаю к матушке, чтобы она побежала со мною наперегонки к вазе, на что она, наконец, соглашается.
Одно лето отец был назначен заведовать кадетами, направлявшимися от всех корпусов в Аренсбург, на озеро Эзель, [22] чтобы там пользоваться грязями и морскими купаньями. Семья двинулась туда с отцом, и мы купались в море, причем помню, что какой-то толстяк сажал меня к себе на шею и заплывал со мною далеко от берега, что было очень занятно.
Ежегодно к 30 августа отец должен был прибывать в Петербург поздравлять шефа Корпуса с именинами и тогда заезжал в Финляндию, чтобы в Асколе навестить своих старых тетушек.
В 1859 году (21 июня — Сост.) при посещении императором Александром II Корпуса случилась беда: кадеты обратились к государю, бывшему очень милостивым, с жалобой не то на инспектора классов, не то на одного из ротных командиров. Государь очень осерчал, тотчас уехал из корпуса и поручил главному начальнику военно-учебных заведений графу Ростовцову разобрать дело. Последнее, вероятно, приняло на первых порах неприятный или обидный оборот, так что отец попросил отчисления от должности.
Насколько я слышал, отца очень любили в Корпусе. При его уходе все офицеры и чиновники Корпуса поднесли ему альбом со своими карточками, а затем некоторые из них даже заезжали навестить его в Выборге. Но особенно знаменательным является то, что при уходе отца семнадцать кадет написали ему письмо, в котором выражали свое сожаление по поводу своего проступка, вызвавшего его уход. В 1862 году, при выпуске в офицеры, выпускные кадеты прислали отцу в Выборг свою фотографическую группу при теплом письме к нему*. При тогдашней новизне и дороговизне фотографий эти подарки были весьма ценными и редкими. В настоящее же время эти изображения лиц, уже давно сошедших со сцены (не исключая и кадет), представляют большой интерес для историка.
Впоследствии, когда дело было разобрано, оно оказалось пустым. Граф Ростовцов предлагал отцу принять другой [23] корпус, но тому после бывшей истории окончательно опостылела служба по военно-учебным заведениям; он отказался от такого назначения и был зачислен по запасным войскам с сохранением содержания впредь до получения новой должности.
Проведя всю свою молодость в Финляндии, отец ее любил. Единственные его родные жили там, и он к ним ездил при всякой возможности. Его мечтой было получить должность губернатора в Финляндии, дававшую хорошее содержание, а затем и обеспечение семьи*; в особенности он желал получить должность губернатора в Выборге, где у него было много знакомых и родных. Получая содержание впредь до нового назначения, отец мог выжидать открытия подходящей вакансии.
Осенью 1859 года мы из Москвы переезжали в Выборг. Переезд по железной дороге в Петербург я не помню вовсе. В столице отец всегда останавливался в гостинице Клея или Клейна на Васильевском острове, и у меня в памяти сохранилась с того времени лишь часовня на Николаевском мосту, горевшая многочисленными свечами в темноте ночи**.
Уже в конце 1859 года, по санному пути, мы двинулись в Выборг. Для переезда были куплены возок и сани, оба обиты рогожей; в возке поместились матушка, сестры и я, а в санях ехал отец с братом.
В Выборге для нас был нанят дом Горячева в Петербургском форштате***; дом одноэтажный с мезонином, деревянный, с большим двором при нем и большим садом. В саду были яблони, ягоды и сажались овощи. В этом доме мы жили [24]зимой и летом. Летом и осенью меня привлекали к сбору ягод и овощей, а затем и к весьма скучному делу, за которое бралась матушка вместе со всеми детьми, — к перебиранию ягод для варенья, к шелушению гороха, чистке и резке бобов для сушки. В Выборге жизнь была вполне провинциальной, чтобы не сказать сельской, и всякий заготовлял запасы зелени, солений, варений и прочего на зиму. Упомянутые работы происходили либо в столовой, либо на лестнице беседки, стоявшей в конце сада.
Сначала у нас была русская прислуга (привезенная с собою?), но затем она сменилась местной. Сестры избавились от опеки гувернантки и стали лишь брать уроки у учителей, приходивших к нам; среди них помню Фавра, учителя французского языка, который позже перешел в Финляндский кадетский корпус, где был моим учителем.
Общество в Выборге делилось на три части: шведскую, немецкую и русскую. Центр шведского общества составлял местный гофгерихт (судебная палата) с его массой чиновников. Немецкое общество состояло главным образом из семейств немецких купцов, оставшихся в Выборге, и из других немецких семейств, принадлежавших к немецкому приходу. Наконец, русское общество состояло из семейств офицеров местного гарнизона. Немецкая и шведская части общества имели между собою известное общение, и некоторые семейства вращались как в том, так и в другом. Русское же общество стояло особняком, и я не помню, чтобы в немецком или шведском обществе видел русского офицера. Первейшей и наиболее безобидной причиной такого отчуждения являлось то, что большинство офицеров не владело ни немецким, ни тем более шведским языком; затем общество офицеров считалось не особенно благовоспитанным, что в то время, пожалуй, было довольно справедливо. С известным злорадством передавались разные романы из офицерской жизни, шокировавшие и очень интересовавшие местное общество, бывшее весьма “prude”*. Затем к этому надо прибавить, что русское общество не имело в своей среде видного представителя, и бывшие русские офицеры из финляндцев, даже долго служившие в России, по возвращении в Финляндию [25] открещивались от всего русского и сохраняли воспоминания только об отрицательных сторонах русской жизни. Таких бывших офицеров в Выборге было много, и будь их отношение к России иным, они могли бы не только сблизить местное общество с русскими офицерами, но, главное, они могли бы рассеять многие предрассудки обывателей против России, на которую последние смотрели с презрением, как на страну варваров и рабов.
Моя матушка и мы, дети, не знали шведского языка, а потому, естественно, примкнули к немецкому обществу. Матушка до конца жизни не выучилась по-шведски, но сестры стали учиться этому языку и говорили довольно свободно на нем. Отец, владея шведским языком в совершенстве, навещал еще старых товарищей шведов.
Я упомянул, что русское военное общество не имело своего видного представителя. Таковым должен был бы быть .местный комендант, генерал Регекампф, бывший лет двадцать, если не больше, комендантом крепости. Но Регекампф, служивший долго в Павловском полку, попав на должность коменданта, по которой у него тогда не было почти никакого дела, совершенно замкнулся в семейной жизни, а семья его была чисто немецкая; он сам даже плохо говорил по-русски.
С ним и его семьей наша семья очень подружилась. Генерал был чудесный, добрейший старик, доживший до глубокой старости на должности коменданта; он умер, кажется, в конце семидесятых годов и до самой своей смерти усердно навещал мою матушку, с которой любил беседовать о былых временах. Регекампф был вдовцом; у него были две дочери — старшая, Александрина, и младшая, имени которой не помню. Старшая была особенно дружна с моей сестрой Алекандриной, но через несколько лет после нашего приезда умерла. Вторая же, бывшая очень красивой и симпатичной, вышла замуж за чиновника местного городского управления Хуберга, впоследствии сенатора в Гельсингфорсе*. [26]
При Регекампфе жили всегда одна или две его сестры, из них одна, Tante Emilie*, живая старушка, была первой моею учительницей арифметики, причем очень хвалила мои способности.
Другая близкая нам семья была жандармского майора Берга, женатого на сестре покойной жены Регекампфа. Семья эта была тоже чисто немецкой. Она была громадна, так как кроме родителей там было семь человек детей при нашем приезде, а потом, кажется, прибавилось еще**. Берг настроил целый квартал домов недалеко от нас, и мы часто навещали его семью.
В нашей семье язык был первоначально русский, и только родители между собою говорили по-немецки. С переездом в Выборг родители стали говорить по-немецки и с сестрами (брат уже осенью 1860 года был сдан в Финляндский кадетский корпус). Я один оставался представителем русского языка в семье, но слух мой привык к раздававшейся вокруг немецкой речи, и когда сестры тайком от родителей стали обучать меня немецкому языку, то уже через короткое время они могли (к какому-то празднику) сообщить родителям, что и я говорю по-немецки.
Вообще, сестры были первыми моими учительницами по азбуке, чтению и письму, географии и, может быть, еще по чему-либо. Только по математике они сами были слабы***, поэтому этой премудрости меня учила Tante Emilie.
Среди детских книг, сплошь немецких, которые мне удалось сохранить и которые я тщательно берегу теперь, есть [27] одна (Hispania von Dielitz*) подаренная мне отцом на 30 августа 1862 года, — значит, я к тому времени уже состоял грамотным по-немецки. На рождество и 31 декабря 1863 года я получил еще две исторические книги от отца. В том же 1863 году я получил от сестры Александрины в награду за прилежание принадлежавшую ей книгу Buch der Reiten**. Из этих четырех книг, сохранившихся у меня, наибольшее впечатление на меня произвели Hispania и Buch der Reiten, которые я перечитывал много раз.
По вечерам, когда не было гостей, мы сидели с родителями, и сестры по очереди читали вслух, а отец раскладывал пасьянс. Помню, таким образом была прочитана какая-то история России, кажется, Ишимовой{7}, затем читались романы. У сестер были еще из Москвы какие-то книжки по русской истории, которые я читал с большим интересом. Обладая хорошей памятью, я легко запоминал прочитанное, а особо интересовавшее прочитывал по несколько раз, и однажды поразил отца, прочитав наизусть особенно понравившийся мне эффектный рассказ о том, как Петр I разгневался на Меншикова и лишил его власти и должностей. Отец даже остался недоволен тем, что мне дают читать вещи, так сильно действующие на мое воображение.
Близких товарищей у меня не было, и я рос, собственно, один: сестры были много старше меня (на девять с половиной и восемь лет) и были уже взрослыми барышнями, выезжавшими на балы. Брата я видел только когда он приезжал из Корпуса на каникулы. Он был старше меня на пять с половиной лет, считался уже кадетом, словом, уже большим по сравнению со мною.
В начале 1861 года стряслась над нами беда, ухудшившая финансовое положение отца: он неожиданно был уволен в отставку. Всегда плохое состояние средств Государственного казначейства, при больших расходах по военному ведомству, побудило уволить многих лиц, состоявших без должностей, в том числе и отца. Переход с получавшегося содержания на пенсию по чину генерал-лейтенанта (эмеритуры{8} еще не давалось) был тяжел. Отец поехал в Петербург [28] и представил имевшееся у него высочайшее повеление о сохранении ему содержания впредь до назначения на новую должность. Повеление это, по-видимому, не было известно Главному штабу, так как раньше военно-учебные заведения не подчинялись военному министру{9}, и ему тотчас предложили принять первую вакантную дивизию. Отец, однако, отказался как потому, что считал себя отставшим от строя, так и потому, что еще надеялся на получение должности выборгского губернатора. Отец поэтому остался в отставке. Вскоре ему предложили место губернатора, но в городе Николайштадте, куда он не пожелал перебираться, тем более, что там не было бы никакого общества для матушки. Финансовое его положение было трудное, но государь помог назначением ему добавочной пенсии в тысячу рублей (впоследствии — четыре тысячи марок) из финских сумм.
Осенью 1863 года я поступил в Bohmsche Schule* в Выборге. Она была основана каким-то Бемом** по типу полной гимназии с преподаванием на немецком языке; помещалась она очень близко от нас. Поступил я в младший класс (Sexta***) и пробыл в ней год, не сохранив о ней почти никаких воспоминаний. Из моих товарищей по классу я ближе сошелся только с Charles Perret****, сыном преподавателя французского языка. Я несколько раз бывал у него; родители его были французы, причем мать его была очень энергичная женщина, подчас сильно распекавшая свою детвору. Молодой Перре (или его семья?) почему-то не понравился моему отцу, и матушка однажды заявила мне, что отец не желает, чтобы я дальше вел знакомство с Перре. Желание отца было у нас законом, мое знакомство с Перре тогда же прекратилось, и я совершенно потерял его из виду. Оно возобновилось только лет через тридцать пять, когда я уже [29] был начальником Канцелярии Военного министерства и Шарль зашел ко мне, чтобы в качестве старого товарища просить меня похлопотать по какому-то личному его делу.
Из других товарищей по этой школе мне впоследствии приходилось встречаться лишь с графом Кронгельмом, служившим одно время в л.-гв. 1-м стрелковом батальоне, а затем бывшим то в отставке, то вновь на службе в должности окружного (воинского) начальника в Финляндии. Он в девяностых годах несколько раз бывал у меня, но личность его всегда оставалась для меня несколько темной, и я совсем потерял его из виду. Урод он был феноменальный.
Еще одного товарища по той же школе мне пришлось увидеть при оригинальной обстановке. Заказал я замшевые перчатки в магазине Кошке на Офицерской улице; когда зашел за ними, хозяин магазина мне сказал, что мы были вместе с ним в Бемской школе.
В зиму 1863/1864 гг. старшая моя сестра Лиза стала невестой Николая Александровича Теслева. В нашей семье это было, конечно, большим событием.
Партия была во всех отношениях прекрасной и особенно радовала отца, всегда так заботившегося об участи своей семьи. Этот брак обеспечивал не только старшую дочь, но и известную поддержку остальной семье.
С семьей жениха мы не были знакомы, и Лиза со своим избранником познакомились в обществе, кажется, на общественных балах, дававшихся в городской ратуше. Сестра, кажется, не была красавицей, но была очень интересной-и симпатичной, стройной брюнеткой, из хорошего дома, хорошо воспитанной, поэтому считалась одной из лучших невест в городе. Жених же считался первым в городе, так как был человеком отличным, красивым собою, с хорошими средствами и притом принадлежал к haute aristocratic* города.
Отец Теслева с 1832 по 1847 гг. был помощником финляндского генерал-губернатора** и умер в 1847 году в Выборге, шестидесяти девяти лет{10}. В молодости он, служа в Генеральном штабе, имел командировку в Китай (1805–1806), [30] откуда привез серию акварельных своих работ, до сих пор висящих по стенам дома в Юстиле; затем он участвовал в войнах против Наполеона, а с 1819 года командовал расположенной в Финляндии 21-й (позже 23-й) дивизией. Он был очень экономен, чтобы не сказать скупой; унаследовав имение Венделе и часть нынешнего имения Юстила, он округлил последнее и построил в нем нынешнюю усадьбу. До чего он не гнушался черной работой видно из того, что как-то он сам красил крышу своего дома; в это время подошли просители, желавшие видеть генерал-губернатора и спросившие маляра, как это сделать? Тот обещал доложить, сошел с крыши, переоделся и вышел к ним — к великому их изумлению.
В виде награды отец Теслева испросил себе освобождение своих имений от государственных налогов; при этом он приуменьшил в своих показаниях пространство имений, вследствие чего его сын потом был весьма затруднен: нуждаясь в кредите, он должен был пользоваться более дорогим частным кредитом у банкира Хакмана, не решаясь заложить имение в земельном банке, так как пришлось бы показать точный его размер.
Генерал Теслев женился сорока семи лет на семнадцатилетней барышне Хельсингиус; она, говорят, была замечательной красавицей.
Жених моей сестры, Николай Александрович, родился 28 декабря 1831 года. По окончании курса Финляндского кадетского корпуса, он с 1852 по 1857 гг. провел на службе в л.-гв. Уланском полку в Петергофе, где дослужился только до чина поручика. Для управления имением нужен был хозяин, и он покинул службу, как только, по окончании Крымской войны, отставки вновь были разрешены. Николай Александрович был человек чрезвычайно порядочный и добрый, но несколько нерешительный; привычный слушаться матери, женщины с большой волей, он всегда советовался с нею и следовал ее указаниям. Сестра при выходе замуж была еще очень молода и неопытна вообще, а в сельском быту и хозяйстве совершенно несведуща, поэтому она на первых порах и не могла быть советчицей мужа, но все же в первые годы она тяготилась своим безгласным положением и несколько душной атмосферой семьи Теслевых, все интересы которой были замкнуты в узкие рамки. [31]
Свадьбу сестры сыграли в начале лета 1864 года, затем как наша семья, так и молодые поехали за границу. Мы двинулись потому, что здоровье матушки требовало лечения, а молодые, чтобы совершить свое voyage de noce*.
Здоровье матушки уже давно было плохо, кажется, со дня моего рождения. Я, по крайней мере, не помню ее иначе, как больной. У нее часто бывали мигрени, длившиеся по несколько дней, когда все в доме должно было затихать; спина ее тоже была очень чувствительна; всякая ходьба была ей трудна, так же как и езда в тряском экипаже. Все это она сносила стоически, без какого-либо раздражения или перемены настроения.
Из ее, рассказов я знаю, что она уже из Москвы ездила лечиться за границу, причем была в Пирмонте (у нее сохранился стакан для питья воды, привезенный оттуда) и еще где-то**. Часть этого путешествия она совершала со своей сестрой Луизой Безак. О времени приезда матушка предупредила отца, но затем ее что-то задержало. Не желая беспокоить отца опозданием, она весь путь или большую часть его совершила безостановочно, в мальпосте***, отчего весь результат лечения сошел на нет.
Упомяну здесь, кстати, что супружество моих родителей было образцовым; они нежно заботились друг о друге, и никогда мы, дети, не видели между ними разногласий. Впоследствии только матушка рассказывала мне, что отец возражал против лишних, по его мнению, расходов на туалеты дочерей, и тогда она эти расходы делала из своих денег или же брала деньги будто бы для себя. Матушка говорила мне также, что отец никогда не ревновал ее, хотя она была красавицей и за нею много ухаживали; он доверял ей вполне и безусловно. Когда в Новгороде у нас жила мать отца, она иногда выговаривала отцу что-то на шведском языке, и матушка, входя в комнату, замечала, что речь, по-видимому, шла о ней лично или же о широкой жизни во время командования [32] полком. Отец почтительно выслушивал бабушку, но затем ничего не говорил моей матери, и та его не расспрашивала.
Для лечения матушки мы должны были ехать в Франценсбад; врач предупредил, что лечиться надо будет два года подряд, а так как поездка была весьма дорога, то решено было переселиться года на полтора-два в Германию. На это особенно соблазняли еще письма одного бывшего преподавателя Брестского корпуса (Лангенау), вышедшего в отставку, поселившегося в Висбадене и восхвалявшего тамошнюю жизнь. С осени меня предполагали отдать в школу в Германии.
Пустились в путь родители, сестра Александрина и я. Брата не могли взять, так как ему пришлось бы осенью одному возвращаться в корпус.
За отсутствием железной дороги в Петербург и, вероятно, для того, чтобы проехаться менее утомительно и повидать свет, мы двинулись в путь на пароходе на Стокгольм. Об этом путешествии у меня почти не сохранилось воспоминаний. На пароходе (колесном, кажется, “Виктория”) я забрался к рулевому, причем меня поразило, что колесо постоянно приходится вертеть, попеременно вправо и влево, так что я почти угадывал, когда что надо делать. Внизу, в салоне парохода, со мною едва не произошел инцидент: желая выпить воды, я взялся уже за небольшой графин, чтобы налить себе, когда один из пассажиров остановил меня, сказав что это водка, а вода — в большом графине.
Приехав в Стокгольм, отец отправился искать нам пристанище и скоро вернулся; он указал нам куда идти, а сам остался хлопотать о багаже. Придя в указанный нам дом, мы нашли нанятое помещение, хозяйка которого нам сказала, что помещение действительно занято красивым старым господином. Слова эти перевела Александрина, уже говорившая по-шведски. Они мне врезались в память, так как до того мне и не приходило в голову рассуждать о том, красив ли мой отец или нет. Матушка трунила над отцом по случаю приобретения им поклонницы.
Из Стокгольма мы двинулись, помнится, на Любек и Гамбург; затем оказались в Дрездене, где прожили одну-две недели; там жили какие-то Хакманы из Выбррга, у которых [33] мы бывали; чем была вызвана эта остановка, я не знаю. В Дрездене сестра Александрина затеяла шить себе светло-желтое платье, на котором она по затейливому рисунку нашивала разводы черной суташи*; последней ушла уйма, и мы несколько раз ходили за нею в магазин прикупать мотки суташи. При этом однажды приказчик страшно огорчил ее, сказав, что покупку он отдал ее сыну, подразумевая под этим меня. Сестре шел тогда девятнадцатый год; она была очень полная (belle femme**) и, пожалуй, казалась старше своих лет; предположение, что она мать десятилетнего мальчика, было ей весьма обидно, и она чуть не плача спрашивала родителей, неужели она так старообразна?
Чтобы добраться до Франценсбада, надо было по железной дороге доехать до города Хоф в Баварии и оттуда уже проехать в экипаже во Франценсбад.
До чего несовершенна была в то время сеть железной дороги в Германии, можно судить по тому, что в Магдебурге нам приходилось, чтобы попасть с одного поезда на другой, проходить по городу; экипажей не было (было, кажется, раннее утро), и мы с мелким багажем должны были чуть ли не бежать по городу. Эпизод этот, при котором матушке досталось тяжело, надолго оставался памятным в нашей семье и именовался der Sturm von Magdeburg***.
Во Франценсбаде мы остановились в Hotel “Zum Kaiser von Osterreich ”****, где заняли две комнаты. Лечил матушку толстейший dr. Beanchamp. Я бродил целыми днями по окрестностям; здесь было много полей, прорезанных дорогами, по краям обсаженных деревьями. Собиралась компания мальчиков, с которыми я постоянно играл. Однажды я попал в тир, где стреляли в цель не то дробинками, не то пульками с перьями. Владелец его стал объяснять как надо целиться и предлагал стрелять; у меня в кармане была куча медяков, так как отец отдавал мне все медные деньги, столь щедро сдаваемые сдачей в Австрии, но я не решился стрелять без его позволения. [34]
Под конец нашего пребывания в Франценсбаде туда заехала сестра Лиза с мужем, и Александрина с ними совершила экскурсию в Саксонскую Швейцарию.
Вдвоем с отцом мы совершили прогулку в город Егер, где смотрели развалины замка Валленштейна; там же находится кратер давно затухшего вулкана, в котором я подобрал кусочки лавы, до сих пор сохранившиеся у меня.
Каждую неделю отец платил по счету гостиницы; однажды он поручил мне проверить сложение; я стал считать и нашел, что итог должен быть больше показанного. Отец послал меня со счетом заявить об этом хозяйке; та при мне сосчитала вновь и доказала мне, что она была права и что моя арифметика еще хромала. На другой день хозяйка прислала мне большой пирог, заявив, что впервые кто-либо из ее гостей готов был заплатить больше, чем с него требовали, и указать ошибку в счете, сделанную в его пользу. Таким образом, пирог предназначался собственно не мне, а отцу; я же оставался весьма сконфуженным своею ошибкой.
В окнах магазинов меня особенно прельщали богемские хрустальные вещи, и особенно я восхищался какой-то шкатулкой красного стекла с золотом.
Из Франценсбада мы направились в Швейцарию, побыли в Шафгаузене и Люцерне и затем уехали в Висбаден, где намечалась зимовка. Там мы однако пробыли недолго (недели две): отцу не нравилась жизнь в Германии; может быть были и другие причины, но, одним словом, мы в Германии не остались зимовать, а вернулись в Выборг.
Из Висбадена отец ездил один во Франкфурт-на-Майне, чтобы навести справки о членах нашей семьи, оставшихся в Германии, но ничего там не узнал. Он об этой семье знал лишь что-то от своей матери, у которой сохранились тоже кое-какие письма, полученные оттуда еще при жизни моего деда; но, примерно с 1805 года, уже не было никаких сведений. И теперь тоже отцу не удалось узнать что-либо. Сношения с родственниками в Германии восстановились лишь в зиму 1890/91 гг.
Висбаден в то время был столицей герцогства Нассау и процветал благодаря бывшему там игорному дому, дававшему большой доход и устроившему около своего помещения роскошный парк. Помню, что старшие ходили осматривать [35] игорный дом, но меня туда не взяли. Перед домом был большой фонтан, который время от времени подбрасывал золоченый шар*.
Обратно в Россию мы ехали по железной дороге, причем останавливались в Вильне у моего дяди Рудольфа Густавовича Шульмана, бывшего тогда начальником артиллерии Виленского военного округа. Дядя был человек очень добрый и симпатичный. Он был женат два раза: первый раз на Роберт; от нее у него осталась теща, m-me Robert**, умная, но злая старуха, жившая при дяде, и четыре сына — Густав, Рудольф, Николай и Людвиг (Леля), с которыми мне пришлось быть довольно близкими впоследствии. Вторая его жена, Амалия Борисовна, была добрая, но бесцветная женщина, ведавшая добросовестно домом и предоставлявшая m-me Robert занимать гостей.
Из Петербурга в Выборг мы переехали на пароходе, при чем это произошло в день моих именин, 30 августа, так как я на пароходе получил в подарок от матушки книжку.
В Выборге для нас была нанята другая квартира, в самом городе, во втором этаже каменного дома. Лошади наши (Васька и Симка) были проданы при отъезде за границу, и мы уже больше экипажа не держали.
Вскоре после нашего приезда отец как-то раз подозвал меня к себе, дал мне местную шведскую газету и предложил мне прочесть что-либо и затем перевести. Мне приходилось слышать шведский язык, он имеет много общего с немецким, и я кое-что из прочитанного понял. Отец мне сказал, что я поступлю в шведскую школу (лицей).
В лицее меня определили в младшее отделение первого класса, собственно для усвоения шведского языка, так как по всем предметам курс мною уже был пройден. К новому, 1865, году меня перевели в старшее отделение того же класса, а осенью — во второй класс. [36]
Шведский язык я за это время вполне усвоил, но выговор у меня был все же не вполне правильный, и из-за этого ко мне приставали и дразнили. Будучи гордым, я обижался; выросший без сверстников, я не умел сходиться с товарищами, особенно при недружелюбном их отношений ко мне, и остался в школе одиноким. С уходом из лицея я совершенно порвал с ним связь и не помню ни одного из моих товарищей по классу, за исключением Теодора Теслева (впоследствии доктора), с которым я продолжал встречаться в семье сестры.
Весной 1866 года, до окончания второго класса лицея, я его покинул. Отец повез меня в Фридрихсгам держать вступительный экзамен в первый общий класс Финляндского кадетского корпуса.
В Финляндском корпусе в то время было семь классов: приготовительный, три общих и три специальных. Преподавание все велось на шведском языке, причем, однако, преподаванию русского языка уделялось много уроков; только в специальных классах преподавались на русском языке все военные предметы и география России; истории русской литературы я не проходил в корпусе, и, кажется, она даже и не читалась.
Я держал экзамен в первый общий класс, выдержал его благополучно, хотя сильно волновался и чувствовал себя довольно несчастным; только по одному предмету я был вовсе не подготовлен, а именно по ботанике, и этот экзамен мне отложили на осень.
Мы с отцом вернулись в Выборг и на лето переехали на дачу в Рэсиэ, верстах в восьми-десяти от Юстилы вверх по Сайменскому каналу. Дача наша стояла у очень большого озера, по которому мы с братом впервые стали ездить на лодке. По озеру ходили довольно большие пароходы, очевидно, по определенному фарватеру, которого мы, однако, не знали, и однажды никак не могли сойти с пути парохода: брат, сидевший на веслах, греб изо всех сил, мы бодро уходили в сторону, а пароход все поворачивал за нами, подходя все ближе и ближе. Наконец брат выбился из сил, мы переменились местами, и я стал грести, пока пароход не миновал нас. Впоследствии мы уже больше освоились с водой и не претерпевали такого страха, как тогда. [37]
Пользуясь близостью к Юстиле, мы летом наезжали туда, но редко. С каким-то студентом, жившим поблизости, я проходил начала ботаники, немного стал собирать цветы и успел определить штук двадцать видов.
Осенью 1865 года брат уже перешел в Пажеский корпус, а я только через год поступил в Финляндский корпус, так что нам опять не пришлось быть вместе.
В Корпусе мне раньше всего учинили экзамен по ботанике, заключавшийся в том, что учитель (Сольман) принес три цветка и предложил мне определить их. Мне это удалось лишь в отношении одного, но тем не менее я был принят.
По числу спален весь Корпус делился на восемь отделений. Первые шесть отделений и шесть классов были в верхнем этаже, а в нижнем были 7-е и 8-е отделения и приготовительный класс. Меня определили в 5-е отделение. В каждом отделении было по одному старшему и младшему унтер-офицеру и один ефрейтор; все эти лица назначались из двух старших специальных классов.
Обстановка была самая спартанская: вокруг стен стояли железные кровати, около каждой — по шкафчику для вещей; в каждой комнате — еще лишний шкафик, в ящике которого всегда были черные сухари удивительной прочности. Посередине комнаты громадный стол для занятий, у трех окон — по маленькому столу для унтер-офицеров и ефрейтора; на каждого человека по деревянному табурету — вот и вся обстановка спальни.
В классах была столь же спартанская обстановка: скамейки, связанные с партами, на трех человек, передвижная кафедра для учителя, доска, вращающаяся около вертикального стержня, и шкаф.
В умывальной комнате был большой умывальник в виде крытого котла с кранами; там же было зеркало; там же кадеты сами чистили себе сапоги и пуговицы. Режим был очень простой: утром, “по первому барабану”, в шесть или в четверть седьмого вставал дежурный, чтобы через четверть часа, “по второму барабану”, будить всю публику; в полчаса надо было почиститься, умыться и одеться; к семи часам всех вели вниз, в манеж, на утреннюю молитву, откуда возвращались в отделения и до половины девятого готовили уроки. В виде еды были в распоряжении сухари и [38] кусочки плотного черного хлеба. При занятиях бедствовали в отношении освещения: на большой стол полагались три сальные свечи и на каждый маленький — по одной; было темно и воняло от снимаемого со свечей нагара.
В половине девятого, по барабану, подавалось по кружке молока на человека и к нему опять-таки те же сухари; только по воскресеньям и царским дням к молоку полагалась французская булка и масло.
От девяти до двенадцати и от четырех до шести были лекции; от двенадцати до часа происходили строевые занятия, гимнастика и танцы. В час — обед. После шести часов — прогулка и опять подготовка уроков до девяти часов, когда полагался ужин и вечерняя молитва. Еда была довольно однообразная; очень часто полагалось фрикассе — рагу из небольшого количества мяса и большого количества картофеля; наиболее ценились пироги с мясом, дававшиеся два раза в неделю к ужину. Мясо, помнится, в иных видах и не давалось. Сладкого не полагалось.
Порядок в Корпусе был строгий, главным образом, благодаря надзору старших кадет.
В Корпусе существовало негласно особое “Товарищество”, основанное там еще при моем отце. Собственно к Товариществу принадлежали только два старших специальных класса; члены его были обязаны следить за всеми младшими кадетами как в Корпусе, так и вне его, с правом делать им замечания, а о важных непорядках и проступках они обязаны были докладывать фельдфебелю, который, смотря по важности дела, созывал либо особый комитет из семи лиц, либо все товарищество. Помню еще то крайне жуткое впечатление, которое на меня произвел один из первых вечеров в Корпусе, когда нас, вновь поступивших, повели в старший класс. Класс был темный, только на одном конце горели на столе свечи; в том же конце стояла толпа кадет, принадлежавших уже к Товариществу. Фельдфебель (Оберг) объявил нам о существовании Товарищества, прочел нам главнейшие его правила, в том числе запрещения рассказывать о нем что-либо посторонним, и объявил нам о назначении каждому из нас по опекуну. Моим опекуном (formundare) был назначен старший унтер-офицер моего отделения [39] Хейнрициус. На обязанности опекуна лежало ближайшее наблюдение за опекаемым; он должен был объяснять ему уроки и спрашивать их и вообще помогать ему всякими советами и указаниями. Хейнрициусу со мной не много было возни, и он скоро освободил себя и меня от проверки уроков.
Товарищество, несомненно, приносило большую пользу, придавая Корпусу дух большой порядочности, и его боялись куда больше, чем начальства. Собрания его происходили всегда в старшем классе, после ужина и вечерней молитвы. Для этого фельдфебель, шедший во главе 1-го отделения, останавливался в коридоре, ведшем из манежа, в одной из дверных амбразур, и вполголоса говорил проходившим, что “семь собираются” или “Товарищество собирается”, и помню, как это было жутко и страшно видеть и слышать. Товарищество существовало негласно, и о нем вообще не говорили; но все начальство Корпуса состояло из бывших кадет, знало про Товарищество и дорожило им.
Однажды кадет (из крестьян) украл что-то у другого. Товарищество выяснило виновного, фельдфебель доложил директору, и на следующий день виновного уже не было в Корпусе. Другой раз кадеты по пути, при разъезде на каникулы или при возвращении, учинили пьянство и дебош; Товарищество выяснило виновных и наказало их.
Перед моим поступлением в Корпус курс преподававшихся в нем наук был изменен в том смысле, чтобы по окончании общих классов можно было поступать в университет; в частности, было добавлено преподавание финского языка. Тот класс, в который я поступил, был первый, проходивший курс по новой программе, поэтому из предыдущего класса никто не мог оставаться на второй год — не попасть к нам; от нашего же отпадали все слабые, остававшиеся где-либо на второй год. Так, от моего класса уже несколько человек отстало в приготовительном классе, и я в 1-м общем застал лишь семь человек: Леннбека, Бруха, барона Гриппенберга, Мунка, Грана, Игони и еще кого-то. Последние трое остались на второй год в 1-м же общем классе, и затем три года подряд наш класс состоял лишь из пяти человек. Занятия у нас шли отлично, тем более что на каждом уроке преподаватель успевал спросить каждого, даже по несколько раз, а сам класс именовался гвардейским. [40]
По субботам после уроков и в воскресенье после церкви (водили в приходскую церковь) кадетов отпускали в отпуск. В корпусе были два старых приятеля отца: инспектор классов генерал-майор Фиандт и адъютант (он же казначей) подполковник Симберг; оба они просили меня бывать у них; в частности же, я был препоручен Симбергу, который мне между прочим выдавал, по поручению отца, карманные деньги (по две марки в месяц), деньги на поездки в Выборг и проч.
Семья Фиандта была весьма симпатична, но я стеснялся бывать там: он сам и его жена были очень добры, но, конечно мои приходы не могли доставлять им удовольствия, также как и их дочери, взрослой барышне. Кроме того, у них был еще сын, старше меня года на два, но очень ограниченный, с которым я не сходился; он был кадетом, одним классом старше меня, в котором, как я уже упомянул, нельзя было оставаться на второй год. Благодаря этому его переводили из класса в класс, и в конце концов он попал в офицеры. К Фиандту я вообще ходил очень редко, раза два-три в год, с визитами.
Зато я в каждый праздник бывал и должен был бывать у Симберга. Последний был вдовец; у него был сын Карл, старше меня, тоже кадет, и затем еще маленький сын и девочка лет четырех-пяти. Приходя к Симбергу, я его самого почти не видел; старший сын смотрел на меня свысока (он через год поступил в Институт путей сообщения), и я имел удовольствие сидеть с маленькими детьми. В доме была экономка, m-me Горди, с сыном Иваром, тоже моложе меня. В общем, у меня от посещений семьи Симберг осталось воспоминание как о нестерпимой скуке. Вначале, когда я сильно тосковал в Корпусе, уход в отпуск к Симбергу был еще приятен, так как там я попадал в семейную обстановку, но в последние годы, когда я уже обжился в Корпусе, хождение туда являлось весьма тоскливой обязанностью.
Замечательно, что при массе свободного времени в Корпусе (по праздникам) никто не заботился о доставлении кадетам какого-либо чтения; и в семье Симберг я не видел книг, и время проходило даром в страшной тоске.
Жить в Корпусе вначале было очень тяжело. Привыкший жить в семье, я сразу попал в весьма суровую обстановку. Начальство обращалось с кадетами холодно и [41] официально; старшие кадеты тоже смотрели на новичков по-начальственному; весь дух корпуса был какой-то холодный. Я попал в класс, в котором остальные кадеты уже сжились в предыдущем году; я жил вначале отдельно от них, в отделении новобранцев, которые все были в приготовительном классе, так что они опять-таки не вполне были моими товарищами. Я уже упоминал, что выросши одиноким, я не умел сходиться с товарищами; то же самое произошло и здесь. В корпусе меня стали дразнить неправильным выговором шведского языка, и я опять-таки сердился и удалялся от них. Я чувствовал себя совершенно одиноким и глубоко несчастным, особенно в первый год, и единственным утешением были поездки в Выборг на каникулы.
Переписка с родными была частая, но также доставляла мало утешения: жаловаться я не хотел и писал письма лишь официального характера, о происшествиях; полагалось писать по очереди отцу, матушке и сестре, и те тоже отвечали мне по очереди.
Поездки в Выборг я совершал всегда с товарищем по классу Мунком, тоже жившим в Выборге, где его отец был капитаном, кажется, в гарнизонном батальоне. Несмотря на это, я с ним не сблизился: он был человек средних способностей, но с большим самомнением, враль и далеко не строгих нравственных правил. В Выборге мы навещали друг друга и все было по-хорошему, но все же он остался мне чуждым.
Сама поездка была делом нелегким, особенно зимой. Вытаскивались чемоданы, в них укладывалось несложное имущество, одевалось пальто и поверх его полушубок, а на ноги валенки. Затем кадеты с поклажей размещались по почтовым саням. Для экономии мы с Мунком (как и большинство кадет) брали на двоих сани в одну лошадь. При хорошей погоде переезд в Выборг (около 100–120 верст) совершался недурно и, выехав рано утром, мы поздно вечером приезжали домой; на каждой станции мы обогревались, пока перепрягали лошадей. В случае же больших морозов или вьюги приходилось порядочно мерзнуть и бежать за санями, чтобы согреться. Насколько я помню, только однажды мы из-за выпавшего глубокого снега остановились ночью в пути, возвращаясь в Корпус. Тем не менее, все эти поездки сходили [42] вполне благополучно, за исключением разве какого-либо насморка или иной легкой простуды.
При первом же моем приезде из Корпуса, на рождественские каникулы 1866 года, отец подарил мне дубовую шкатулку для хранения мелких вещей. Эта шкатулка с тех пор делала со мною все поездки в Корпус и обратно, была со мною и в Пажеском корпусе и служит мне до сих пор.
Весной в Корпусе практиковались вечером прогулки за город, к Красному мосту, где можно было погулять немного на свободе. Прогулки эти служили симпатичным развлечением в однообразной жизни Корпуса.
Весной 1867 года я перешел во 2-й общий класс; отец по этому случаю подарил мне глухие золотые часы, которым я, конечно, был бесконечно рад. Они, кажется, были не новые, цилиндровые, на восьми камнях, но прослужили мне верой и правдой до 1889 года, когда их пришлось уволить на покой и заменить другими*.
Лето 1867 года мы провели в имении Леппеле, принадлежавшем Теслеву, и расположенном в версте от Юстилы. Матушка с сестрой занимали старый, существующий и ныне розовый дом из четырех комнат с кухней, а отец и я жили в снесенном теперь домике в две комнаты на дворе.
В течение лета я должен был заниматься финским языком, в котором я сильно отставал от товарищей, и отец спрашивал меня уроки. В течение этого лета я очень много гулял и, в особенности, плавал на лодке, изучив досконально маленькое озеро около дачи, на котором также ловил и рыбу, хотя почти без всякого успеха. Собирал я также гербарий, так как это было обязательно и его надо было предъявлять учителю ботаники.
Про следующий учебный год в Корпусе сказать нечего — он прошел как 1 и первый, и весной 1868 года я перешел в 3-й общий класс. Лето 1868 года мы провели уже в Юсти-ле, на отличной даче, принадлежащей теперь Tee. Живя на большом озере, я целыми днями плавал по нему, но [43] опять-таки один, так как товарищей не было, а члены нашей семьи не разделяли моего увлечения водой.
Брат в 1867 году был произведен в офицеры и как в 1867, так и в 1868 году, приезжал в отпуск лишь на несколько недель по окончании лагеря. Отец только раз объехал со мною на лодке все озеро.
Здоровье отца оказалось в это время уже подорванным; он сам об этом не говорил, а я этого не замечал и был поражен, получив в конце сентября телеграмму, что отцу плохо и чтобы я сейчас приехал. Выехав немедленно, на этот раз один, я отца застал в постели, весьма слабым. Под вечер 1 октября 1868 года он созвал всех нас и, сказав, что ему теперь лучше, всех нас благодарил и благословил, а вскоре после того скончался.
После похорон я вернулся в Корпус, не отдавая себе вовсе отчета в том, что понесенная нами потеря одновременно совершенно меняет финансовое положение моей матушки. Ей, действительно, по закону полагалась лишь половина пенсии отца, то есть 522 рубля в год, на что она, конечно, не могла бы существовать. Брат предложил ей перевестись в армию, чтобы жить с нею. Но затем матушке выхлопотали полную пенсию и сверх того 1200 марок в год из финских сумм. В общей совокупности получались средства, при которых матушка могла жить самостоятельно в Выборге при тамошней дешевизне. Беда для меня, однако, заключалась в том, что ежегодный ее бюджет подвергался колебаниям и со временем даже уменьшался: в Финляндии с 1865 года была введена золотая валюта, а она получала свою пенсию и проценты на капитал в кредитных билетах, курс которых подвергался постоянным колебаниям и все шел на понижение. Матушка наняла квартиру в только что отстроенном доме Теслева и затем прожила в ней до самой своей смерти, почти тридцать лет. Несмотря на свои ограниченные средства, она умела обходиться ими и никогда не трогала капитала, чтобы целиком передать его детям; при этом она всегда еще находила средства на подарки, а в первые годы нашего офицерства, когда мы с братом наиболее нуждались, она еще снабжала нас бельем, помогала в случае экстренных расходов, два раза в год дарила по двадцать пять рублей и сверх того — стоимость обратного билета при наших наездах в [44] Выборг. Все эти деньги служили нам большим пособием и входили как определенный приход в наши расчеты.
Весной 1869 года я перешел в 1-й специальный класс, где получил звание ефрейтора, а весной 1870 года — во 2-й специальный класс, причем впервые удостоился подарка: я получил сочинения Шиллера в шести томах. Во 2-м специальном классе мне, однако, не пришлось быть, так как я, по примеру брата, перешел в специальные классы Пажеского корпуса.
Под конец пребывания в Корпусе я с ним уже свыкся, особенно приятен был последний год, по разным причинам. Во-первых, у нас началось изучение химии и весь класс увлекся этим предметом; каждый день, после обеда, мы впятером отправлялись в химическую лабораторию, где каждый варил что-либо или же просто сидели там, готовя лекции в более симпатичной, своей обстановке. Во-вторых, наш класс, в виде исключения, был принят в состав Товарищества, а это давало право бывать в особом собрании, которое нанималось в городе для старших классов, где можно было посидеть и выпить кофе, а не вечно скучать у Симберга. Четыре года моими товарищами по классу были Ленбек, Брух, Мунк и барон Гриппенберг. Из них первый был самый старший и самый развитой из нас, с отличными способностями, всегда шел первым, большой юморист; он оставил Корпус одновременно со мною (или годом позже?) и посвятил себя литературным профессиям: был стенографом, журналистом и кутилой, и я уже давно потерял его из виду. В нашем классе он был главным лицом, запевалой во всех делах. Брух был хорошенький мальчик, влюбленный в Ленбека, всякое слово которого для него было законом, человек добродушный, хороший ученик, но способностей средних. Он в 1872 году был произведен в офицеры, тяжело ранен под Филиппополем (1878) и затем служил в Финских войсках.
О Мунке я уже говорил, ему повезло в жизни: молодым офицером он женился на хорошей барышне с хорошими же средствами; поступил в Академию Генерального штаба в 1876 году, перед турецкой войной, в которой он не участвовал, но благодаря потерям в офицерах (л.-гв. Волынского) полка был быстро произведен в штабс-капитаны Гвардии; наконец, по случаю той же войны, он весной 1878 года был [45] выпущен без экзамена из Академии в Генеральный штаб. Апломб у него в это время был удивительный, он обо всех рядил и судил, хотя даже не умел грамотно писать по-русски. Оставаясь все время истым финляндцем, он около 1890 года принял должность управляющего делами Финляндской канцелярии (в Петербурге, при Статс-Секретариате), откуда его однако вскоре сместили и понизили до заведующего паспортной частью. Наконец он попал в губернаторы в Финляндии, но при Бобрикове{11} был уволен от должности без пенсии. Пока он служил в Петербурге, мы с ним иногда видались. Он был настолько ярым финляндцем, что своего единственного сына воспитывал не в Петербурге, а в Выборгской гимназии.
Барон Гриппенберг был очень порядочный и добрый малый тоже со средними способностями. Он тоже вышел в 1872 году в офицеры, но скоро перешел на гражданскую службу в Финляндии. Таким образом, из всех моих товарищей мне впоследствии приходилось видеться лишь с Мунком; остальные, рано или поздно, оставили военную службу и затем жили в Финляндии.
Вообще надо сказать, что Финляндский кадетский корпус представлял собою оригинальное учреждение: финских войск в то время почти не было (существовал только один гвардейский батальон), и Корпус должен был готовить офицеров для русской армии. Между тем, Корпус был исключительно финляндский как по составу офицеров и кадет, так и по языку преподавания и учебным программам и, наконец, по всему своему духу! Начальствующие лица были все финляндцы; офицеры служили перед тем в русских войсках, но большей частью уже давно служили в Финляндии, поэтому выговор русского языка у них был неважный; едва ли большинство из них даже могли свободно изъясняться по-русски — для этого у них не было никакой практики, так как все разговоры велись по-шведски и лишь строевые команды произносились по-русски. Любили ли они Россию? Мы этого, конечно, не знали, так как я не помню, чтобы кто-либо когда-либо из офицеров удостоил кадета, частного разговора. Преподаватели военных наук были какими-то выродками: тактику и артиллерию читал полковник Шульц, состоявший в должности преподавателя этих предметов в Финляндском [46] корпусе с 1842 года! Он знал учебники наизусть, но зато не знал больше ничего из своих предметов. Фортификацию же с 1831 году читал полковник Капченков, лекции которого были сплошным балаганом. Если кадеты знали что-либо из военных предметов, то это было исключительно заслугой учебников, но отнюдь не учителей.
Кадеты были сплошь финляндцы; в виде исключения среди них попадались мальчики, жившие до того с родителями в России. Как вообще в Финляндии, кадеты относились к России и ко всему русскому с презрением, как к чему-то варварскому, азиатскому. По сравнению с Россией и ее культурой Финляндия являлась, конечно, передовой страной; впереди нее стоял лишь Запад и, в частности, Швеция. Шведская история, география Швеции, шведская литература изучались с такой подробностью, что едва ли в самой Швеции этим предметам уделялось больше времени и труда.
Единственными представителями чисто русского элемента в Корпусе были нижние чины, состоявшие прислугой при помещениях, при классах и проч. Конечно, в Корпус посылали не отборных людей, и я не знаю, какое о них там было попечение, но они часто бывали удивительно грязными и вонючими; о них говорили с презрением, называя их “верблюдами”. Лучше было бы не иметь таких представителей русского элемента.
Признаюсь, что взгляды всей окружающей среды оказали свое влияние и на меня; они высказывались так единодушно и безапелляционно, не встречая никогда ни малейшего противоречия, что им нельзя было не верить. Сухие курсы русской истории и географии при отсутствии сведений о русской литературе и духовной жизни в России не могли повлиять на изменение взглядов кадет.
Преподавание русского языка в Корпусе велось весьма основательно, особенно в смысле изучения грамматики, и на уроки русского языка уделялось много времени. Тем не менее, у большинства кадет успехи были слабые как в отношении выговора, так и умения выражать свою мысль на русском языке. К грамматике, особенно русской, я чувствовал совершенно неодолимое отвращение и никогда не знал ее; по русскому языку баллы были у меня крайне неровные — [47] дурные, если меня спрашивали про грамматику, хорошие во всех прочих случаях. Баллы в корпусе выставлялись по полугодиям; из восьми таких полугодовых аттестаций у меня сохранились шесть*.
Баллы у меня были не блестящи и только под конец стали несколько поправляться. Вероятно, и успехи мои были умеренны; но еще большую роль в этом случае играла строгость оценки в Корпусе, так как я, вслед за переходом в Пажеский корпус, стал получать много высшие отметки.
Летом 1870 года матушка с сестрой Александриной уехали вновь в Франценсбад; скажу теперь же, что лечение по-видимому не принесло матушке какой-либо пользы. Я это лето жил в Юстиле у сестры Лизы, причем мне был отведен верхний этаж дома. Это лето послужило к большему моему сближению с моим зятем Теслевым; он усердно объезжал свое обширное имение, чтобы смотреть за работами, всегда на беговых дрожках, причем он сам правил, а я сидел сзади. Дети его были еще малы (старшему сыну Максу было четыре года) и он был рад иметь меня с собою; я тоже очень любил эти поездки, во время которых он мне рассказывал свои хозяйственные планы; скучно было только долгое смотренье на работы, которые, конечно, интересовали хозяина, но представляли мало интереса для меня.
Я уже упомянул, что Теслев принял имение с долгами, без капитала. Он взялся за серьезные улучшения в нем. Большие участки леса и болота были обращены в пашни и луга; заведено громадное стадо айрширских коров, улучшено молочное хозяйство и все направлено к тому, чтобы из имения вывозить только молочные продукты. Одновременно имение было расширено прикупкой земли. При всем том, имение давало ничтожный доход, несмотря Даже на постройку в нем большого числа дач. Главные же средства давал Теслеву лесопильный завод; на нем, однако, пилился только [48] покупной лес (из имения Ханиоки), тогда как своего леса зять никогда не рубил, говоря, что это есть то состояние, которое он оставит детям.
В августе месяце я поехал в Петербург и явился в Пажеский корпус{12}. Кандидатом в пажи я был уже записан за заслуги отца, но из Финляндского корпуса перевод туда был доступен и некандидатам, так как там было десять вакансий для финляндцев вообще.
В Пажеском корпусе я опять попал в совершенно новую для меня обстановку, притом не особенно привлекательную. Если Финляндский корпус давил своим холодным формализмом и безысходной скукой, то он зато отличался большим внутренним порядком и порядочностью*, а равно усердием в занятиях. В Пажеском корпусе начальство и преподаватели были более доступны; особенно добродушным был мой ближайший начальник, капитан Генрих Львович Гирш-Брам, говоривший на “ты” тем, к кому он благоволил; преподаватели были почти все отличные. Но с товарищами у меня отношения опять не ладились; они смеялись над моим произношением русской речи, которое первое время оказалось неважным, так как я в Финляндском корпусе не слыхал правильной речи. Я замкнулся в себя и только огрызался. По наукам я шел первым и только по языкам и всем видам черчения имел слабые баллы, поэтому я в списке оказывался вторым (после Зуева); это тоже портило отношения с товарищами, сплотившимися между собою еще в общих классах.
Плохо было то, что, при большой охоте к чтению, я решительно не знал, что читать, и руководства в этом отношении не было. У нас в роте была небольшая библиотека, и я просил ведавшего ею камер-пажа (Бельгарда) дать мне что-либо для чтения. Он мне дал Белинского и этим отбил охоту брать еще что-либо из библиотеки.
Из Корпуса я ходил в отпуск к брату, жившему на Гороховой, дом 40, где он нанимал меблированную комнату, к тетке Луизе Густавовне Безак, и к дяде Александру Густавовичу Шульману. По субботам мы с братом обедали у дяди, который был инспектором классов 1-й гимназии, где он [49] имел казенную квартиру (угол Кабинетской и Ивановской), а по воскресеньям у тетки, жившей в 3-й роте Измайловского полка.
В семью дяди я вошел скорее, он был человек очень добрый; жена его была в больнице (помешанная) и умерла там вскоре после моего приезда в Петербург. Семья его была немецкая: гувернантка Тереза Богдановна Дехио (на которой он потом женился), три сына и три дочери. Старшие сыновья, Густав и Отто, были немногим моложе меня, и я с ними сошелся.
Совершенно иная была семья Безак. Тетка была добродушная, веселая, любившая до старости* веселиться, обожавшая флирт и авантюры. Муж ее, Павел Павлович Безак, был, говорят, очень способным офицером, но заболел падучей. Я его знал хмурым, неразговорчивым стариком, выходившим из своего кабинета только в столовую к обеду и к чаю. Семья состояла из четырех дочерей и двух сыновей. Старшая дочь Лиза была замужем за Николаем Гавриловичем Ивановым, служившим на железной дороге (в Кирсанове?), Мария и Ольга были взрослыми барышнями, томившимися в полном безделье дома, а Анна была еще девочкой лет десяти. Из сыновей Александр был пажом, годом старше меня, а Николай — гимназистом. Дома вся семья скучала; тетка еще делала кое-что, но дочери, кончившие Смольный институт, не занимались ничем и только читали романы. Событиями в жизни были редкие балы у знакомых и в клубах; по воскресеньям приходили мы с братом, да братья Шульманы, сыновья Рудольфа Густавовича, все очень веселые, разбитные, позволявшие себе, в силу cousinage**, не только поцелуи, но и двусмысленные разговоры и анекдоты. К этому обществу я также не подходил и чувствовал себя в нем чуждым и лишним. На каникулы я ездил в Выборг, и это было для меня громадным удовольствием и отдыхом.
Весной 1871 года я конфирмовался у нашего пастора Герценберга, в церкви принца Ольденбургского.
Летом мы были в лагере под Красным Селом, в прикомандировании к учебному пехотному батальону; занятия у [50] нас были свои, а на учениях батальона мы стояли на местах унтер-офицеров. Лагерный сбор в 1871 году был продолжительный, вероятно, потому, что государь по случаю франко-прусской войны{13} не уезжал в Германию на воды. Большие маневры начались только в конце июля или начале августа, и младший класс был освобожден от них, чтобы до начала нового учебного года успеть воспользоваться каникулами. Старший же класс пошел с батальонами. Маневры были длинные и тяжелые (кажется, к границе Финляндии), и с выпускными пажами случилась какая-то история, из-за которой некоторых, в том числе Сашу Безак, чуть не отставили от производства.
Каникулы я провел опять в Юстиле у матушки и затем вернулся в Корпус, где был произведен в камер-пажи И назначен старшим камер-пажем 1-го отделения (из пажей старшего класса). Из выпуска 1871 года от производства был отставлен по молодости* один камер-паж, Сергей Гершельман. Он занимался хорошо еще в предыдущем году, а оставаясь на второй год в классе, где ему учиться уже не приходилось (его почти не спрашивали), он все же получал отличные баллы и стал первым учеником. О втором месте спорили Зуев и я. У меня были полные баллы по всем предметам, кроме истории, черчения и языков: русского и французского. По русскому языку я добрался до одиннадцати, по французскому имел (свыше знания) десять, но по истории я все два года получал восемь, так как меня невзлюбил преподаватель Рудольф Игнатьевич Менжинский{14}. Этот балл мне удалось исправить лишь на выпускном экзамене, на котором присутствовал инспектор классов генерал Яков Александрович Дружинин**. По части черчения дело у меня действительно обстояло скверно. В Корпусе руководства, помнится, не было никакого, у меня ничего путного не выходило, в конце года мне поставили дурные баллы, и на этом покончили. [51] За какой-то месяц почему-то не было выставлено баллов по истории и языкам, и у меня оказалось двенадцать в среднем, что произвело известную сенсацию в Корпусе.
Мирное течение корпусной жизни было нарушено в феврале 1872 года небольшой историей, раздутой в событие. Не помню в чем провинился перед старшим классом паж-экстерн младшего класса Безобразов*, и его решено было поколотить. Приволокли его в спальню старшего класса и отшлепали на моей кровати; она стояла в углу, так что в этом деле активно участвовали только несколько человек, а мы, остальные, даже не могли подступиться к кровати. Никакого изъяна Безобразову нанесено не было, и мы не придавали происшедшему никакого значения, и начальство Корпуса, кажется, ничего о нем не знало. Но на следующий день оно получило нагоняй свыше; у нас говорили, что обер-полицмейстер генерал-адъютант Трепов при утреннем докладе доложил государю, что в Корпусе избили пажа, вследствие чего было приказано строжайше расследовать дело. В результате получились очень серьезные последствия: два камер-пажа, Ватаци и Дестрем, были уволены из корпуса (оба произведены впоследствии в офицеры), весь старший класс был лишен отпуска на весь Великий пост, а я, как начальник (старший камер-паж), за то, что “присутствовал и сочувствовал”, был разжалован в младшие камер-пажи**. Нашивки на погонах носились только на домашних куртках: я сам спорол со своей куртки третьи нашивки, которые храню до сих пор как воспоминание о первом своем понижении по службе. Вернули ли мне перед производством звание старшего камер-пажа или нет, я уже не помню; кажется, что вернули в лагере.
Пост прошел, конечно, очень скучно. Во время поста случился лютеранский Buss und Bettag*** и по этому поводу отпустили в церковь; я воспользовался свободой, чтобы зайти к брату. Он, как и другие родные, навещал меня в Корпусе.
Все камер-пажи были предназначены к определенным высочайшим особам, на случай придворных торжеств. Меня [52] предназначили к великой княгине Елене Павловне{15}, но я ее не видел — она была стара и больна. При Дворе я фигурировал поэтому только два раза: на одном балу при великом князе Николае Константиновиче{16}, которому держал его конногвардейскую каску и палаш, и в другой раз — при великой княгине Марии Николаевне{17}. Наконец, уже из лагеря, нас повезли в Павловск на открытие перед дворцом памятника императору Павлу I{18}; при этом случае я состоял при великой княгине Александре Петровне{19}, даме очень резкой и грубой.
В лагере мы в учебном батальоне исполняли обязанности офицеров; в этом году к тому же батальону был прикомандирован великий князь Николай Николаевич младший{20}, тогда еще совсем юный (пятнадцати с половиной лет) прапорщик л.-гв. Литовского полка.
В виде исключения меня однажды назначили начальником лагерного караула в батальоне; в тот же день великий князь был дежурным по батальону. Государь был уже в лагере, и ночью, а особенно под утро, ждали тревоги, которую он делал ежегодно. Поэтому великий князь всю ночь не спал и провел ее почти всю со мною, на передней линейке лагеря, причем мы много болтали. Тревоги в ту ночь не было.
Лагерь закончился небольшими маневрами (два-три дня). Помню, что плечи у меня страшно болели от винтовки, что ночью мы спали без палаток (походных палаток еще не было), и во время сна комары мне так искусали лоб, что я едва мог одеть свое кепи. Наконец, 17 июля 1872 года маневры кончились, и у Царского валика, на военном поле государь поздравил нас с производством в офицеры.
Корпус в этоп году записал на мраморную доску троих: Гершельмана, Зуева и меня. От Корпуса у меня не осталось каких-либо ярких воспоминаний. Начальство и преподаватели были хороши, но никто из них не произвел на меня особого впечатления и не пытался стать к пажам в более близкие отношения, за исключением разве капитана Брама.
Среди пажей тоже мало было дружбы, так как в Петрограде у всех были родные и знакомые, куда воспитанники уходили из Корпуса, вне стен которого они уже редко встречались и не имели ничего общего между собою. Различия в [53] связях, знакомствах и состоянии открывало перед пажами самые разнообразные перспективы в будущем и раньше всего влияли на выбор рода оружия и полка. Богатые выходили в полки гвардейской кавалерии, где им было обеспечено быстрое движение по службе; более бедные выходили в пехоту, опять-таки соображаясь с большей или с меньшей дороговизной жизни в том или в другом полку. Все это, конечно, не могло способствовать сплочению лиц, которым после производства предстояло разойтись в столь разные стороны*.
После производства я получил 28-дневный отпуск, который провел в Юстиле. Все белье мне сделала моя матушка. С непривычки меня стесняли манжеты, и я вздумал ходить в деревне без них, но матушка потребовала, чтобы я носил их.
В Юстиле она после смерти моего отца жила в доме под горой, у воды, сначала в маленьком, в две комнаты, а потом в большом; из принципа она всегда платила Теслеву как за городскую квартиру, так и за дачу и всякую провизию.
Сестра Александрина, жившая при матушке, вышла замуж 16 декабря 1871 года за Николая Хорнборга, ей было двадцать шесть, а ему пятьдесят пять лет. Это был очень хороший, добрый человек, серьезный, приветливый и глубоко порядочный. Он служил в Выборгском гофгерихте, где был советником (Hofrattsrad**). С сестрой Александриной я вообще был ближе, чем с Лизой, которая ушла в свою семью еще когда я был мальчиком и вообще была более замкнутой. К сожалению, Хорнборг через несколько [54] лет был назначен сенатором, и они переехали в Гельсингфорс. С тех пор мы стали видеться редко; сестра же там попала в чисто шведский круг знакомых и заразилась ярым финляндским патриотизмом, так что у нас при встречах бывали горячие споры на этой почве. В Выборге, в семье Лизы настроение не подвергалось такой перемене, и я не помню, чтобы мне приходилось там спорить на политические темы.
По возвращении из отпуска я явился в полк, где был зачислен в 9-ю роту, которой командовал Андрей Иванович Чекмарев; в ней уже был один офицер, поручик Кнорринг; в то время весь 3-й батальон стоял в казармах по Рузовской улице. Офицеры делали мало: от девяти до двенадцати шли строевые занятия в ротах, на которых все офицеры должны были присутствовать; они состояли исключительно в маршировке и ружейных приемах, чем занимались унтер-офицеры, а офицеры ходили по коридору, наблюдали и поправляли. Я находил эти занятия совершенно идиотскими, чувствовал себя совсем непригодным в этом деле и только удивлялся, как это другие замечают, что при таком-то приеме такой-то палец был не на своем месте и т. п. В полках были только что заведены школы грамотности, и мне поручили ротную школу. И тут я оказался никуда не годным: преподавал по новой тогда методике Столпянского, по которой все буквы считались состоящими из частей круга с придатками и писались со счетом вслух; например, при писании буквы “О” хором пели: “раз, два, три, О”, для буквы “А”: раз, два, три, раз, А”. Толку от занятий было мало, от счета вслух у меня стоял шум в ушах. Купил я ученикам книжки, изданные для солдатского чтения поручиком Александровым (дежурным офицером Пажеского корпуса); в них были, между прочим, изложены основы организации армии, которые я поручил прочесть. Когда стал спрашивать прочитанное, то получил умопомрачительные ответы, например, о существовании “эскадронного войска”. Я увидел, что не гожусь и в учителя грамотности! В общем итоге, хождение на ротные занятия являлось для меня совершенной мукой, и я чувствовал, как далек от тогдашнего идеала строевого офицера.
Сравнительным отдыхом были разного рода наряды, разводы и парады. Я даже любил бывать в карауле, где весь день сидишь себе совершенно спокойно и читаешь, и лишь [55] изредка выбегаешь с караулом для отдания чести проезжающему высокому начальству. Еще спокойнее было дежурство по госпиталю, где весь день сидишь в дежурной комнате с дежурным врачом и только пройдешься для виду по госпиталю. Неприятной была лишь одна обязанность: утром, часа в четыре, надо было встать и идти на кухню, свидетельствовать количество и качество продуктов, особенно мяса, закладываемых в котел. В качестве мяса я ничего не понимал, и приходилось полагаться на дежурного врача, а тот в госпитале был человеком зависимым, Которому было опасно обличать злоупотребления госпитального начальства. Менее спокойными были наряды помощником дежурного по полку, так как в дежурную комнату приходило и уходило много народу.
Сама “дежурная комната” (нынешнее офицерское собрание) состояла собственно из четырех или пяти комнат, при которых состоял сторожем грязный Романчук, который поставлял офицерству скромную еду: чай с булками и водку, а по особому заказу более существенное, добываемое из буфета Царскосельской железной дороги. В дежурную комнату приходили после занятий, чтобы закусить, чтобы справиться о нарядах в помещавшейся тут же полковой канцелярии и проч., но других собраний офицеров, кажется, и не бывало: отбыв службу, каждый уходил восвояси.
О том, сколько нарядов тогда приходилось отбывать, у меня сохранились заметки за время с 25 августа 1872 по 4 октября 1873 гг.; из этого времени надо исключить время бытности в лагере (25 мая–11 августа 1873) и два моих отпуска 11–25 декабря 1872 и 2–23 сентября 1873 гг. Остается служба в городе около девяти с половиной месяцев; за это время я был 20 раз в карауле, 10 раз помощником дежурного по полку и 6 раз дежурил по госпиталю, итого 36 суточных нарядов или около 4 в месяц, а так как ни в день наряда, ни в день смены не надо было идти в роту, то получалось в месяц 8 освобождений от томительных утренних занятий в роте. Кроме того, я 4 раза был дежурным в театре, где вся обязанность состояла в том, чтобы во время представления стоять на определенном месте в проходе.
В лагере я 18 раз был помощником дежурного по батальону и 1 раз дежурил в Красносельском театре. [56]
За пять первых месяцев 1874 года нарядов было несколько меньше: 7 раз в караул, 4 раза помощником дежурного по полку, 3 раза дежурным по госпиталю и один раз в театре. Караулов в то время в городе было много: я побывал на старшем карауле в Зимнем дворце (4 раза), в Городской тюрьме (5 раз), в Новом Адмиралтействе (3 раза), на Сенной (3 раза), в собственном его величества дворце, в Комендантском управлении, в Экспедиции заготовления государственных бумаг и в Лаборатории (по 2 раза), на Монетном Дворе, в Государственном банке, в Исправительной тюрьме и на Петровской площади (по 1 разу), всего в 12 караулах.
Первый мой наряд был на Старший караул. Туда шла рота со знаменем и оркестром при трех офицерах (ротный командир и два младших), там же должны были находиться дежурный на карауле 1-го отделения (полковник) и рунд* (из ротных командиров), но на ночь многие полковники под предлогом объезда караулов уезжали домой. На Старшем карауле кормили хорошо, от Дворца, и даже давали слишком много вина; впрочем, я не слыхал, чтобы офицеры злоупотребляли этим. Младший из офицеров считался “хозяйкой” и должен был заваривать и разливать чай. Исполняя эту обязанность, я захотел поставить чайник на самовар, как это делалось всюду, где я бывал, и удивился, что серебряный чайник плохо стоит на самоваре. Меня осмеял полковник Воинов, указавший, что этого никогда не следует делать; он тут же рассказал, как надо варить кофе: без спешки, осаждая после варки гущу небольшим кусочком рыбьего клея; рецепт этот я запомнил, но никогда не применял.
В собственном его величества дворце караул тогда помещался не против подъезда, а около ворот с Невского; там тоже кормили хорошо, от Дворца; в прочих же караулах питание было обставлено плохо. При каждом карауле наряжался вестовой, который нес офицеру подушку и кое-какую мелочь, а когда в караулы заступали в мундирах, то и пальто. По приходу в караул тот же вестовой командировался купить восьмушку чаю, фунт сахару, булки и обед из ближайшего трактира. Особенно тяжелым был наряд в [57] Лабораторию, так как туда из нашего полка было около восьми верст ходу, а пройти такое расстояние “в ногу” по мостовой было довольно утомительно, поэтому караул всегда делал небольшую остановку в помещении караула в Арсенале (пять верст от полка).
Первый мой наряд, через несколько дней по прибытии в полк (28 августа 1872 года), был с рабочей командой в несколько сот человек, без ружей, для подъема колоколов на церковь Смольного монастыря. Форма была назначена походная, в шинелях. В городе походная форма одевалась редко, и портной забыл пришить на мундире перекладину для одевания погон, так что пришлось одеть под пальто мундир без погон. Команды были присланы чуть что не от всех полков гарнизона. Колокола подняли, а затем было угощение нижним чинам и завтрак офицерам и разным гостям; пришлось снять пальто и я себя чувствовал крайне нехорошо без погон.
Серьезное было происшествие в карауле при Комендантском управлении 16 октября 1872 года. Этот караул охранял военных арестантов, размещенных в разных этажах здания Комендантского управления, и тотчас по приходу разбивался на несколько отдельных частей, вроде отдельных караулов под начальством унтер-офицеров; караульный же начальник сидел один в среднем этаже, рядом с помещением арестованных офицеров. При приеме караула я с прежним караульным начальником и унтер-офицерами обошел все камеры для пересчета арестованных и затем сидел в своей комнате. Вечером, после переклички, я услышал какие-то крики в доме. Откуда они шли я не знал, чинов караула при мне не было и я решил не идти на поиски, а ждать, пока из соответствующего караула прибегут ко мне с докладом, и тогда приведут, куда следует*. Никто из караула не пришел, а ко мне прибежали от коменданта, который меня требовал в такое-то помещение, где арестанты перепились.
Из камер (их было две-три проходных с одной выходной дверью, у которой стоял караул) неслись дикие крики пьяных [58] людей. Я приказал открыть двери и с несколькими нижними чинами вошел туда, причем вынул револьвер. Вслед за мною вошел комендант, генерал Бонаш фон дер Кейт, увидев у меня в руке револьвер, он спросил: “Зачем это?” и приказал его спрятать. Буяны были убраны, и затем началось выяснение — откуда они добыли водку? Сначала арестанты не говорили, но когда комендант заявил, что он их лишит кипятку, то языки развязались и выяснилось, что водку пронес Карл Стасюк, ефрейтор моего караула, который незадолго перед тем сам сидел здесь же под арестом, как подсудимый. Оправданный по суду, он вернулся в полк и попал в мой караул, а встретив товарищей по заключению, не мог устоять против их просьбы и добыл им три бутылки спирта. Я сейчас же отослал его под конвоем в полк с просьбой выслать на смену другого. Все это заняло много времени. Вернувшись в свою комнату, я написал рапорт дежурному по караулам и послал его в Зимний Дворец. С нетерпением я ждал приезда его или рунда, чтобы с ними переговорить. Прождал я напрасно всю ночь, никто не приехал*. Как я потом узнал, дежурный по караулам, полковник Цурмилен, уехал спать домой, в казармы. Когда вестовой пришел в Старший караул, офицеры уже спали и их не стали будить, тем более что пакет был адресован дежурному по караулам, который уехал. Вестового направили на квартиру Цурмилена, которого тоже не стали будить, а пакет положили ему на стол, где он и нашел его утром, встав от сна. Дежурный по караулам сейчас же пошел к командиру полка, генерал-майору князю Святополк-Мирскому, с докладом; было это очень кстати, так как Мирского уже требовали к начальнику Штаба округа, графу Шувалову, для объяснений по этому делу, о котором Шувалову донес комендант.
В этом происшествии выяснились полковые непорядки и халатность: ночевка Цурмилена дома; отказ будить как офицеров Старшего караула, так и его; наряд в Комендантское управление ефрейтора, который недавно сам сидел там. Мои действия были признаны правильными, но все же кто-то должен был быть виновным и понести наказание. По неписаным [59] правилам службы виноват всегда младший, то есть в данном случае я, меня и обвинили в недонесении командиру полка. По гарнизонному уставу я и не должен был доносить никому, кроме дежурного по караулам, но в шестидесятых годах было приказание по Округу (которого я не мог знать), чтобы караульные начальники о чрезвычайных происшествиях доносили также командиру полка, в штаб дивизии и чуть ли не в штаб Округа. За неисполнение этого приказа я был арестован на сутки гауптвахты на Сенной площади. Церемония ареста (применявшегося тогда очень широко) была такова: арестуемый ехал в Арестантское управление (в сюртуке) в сопровождении батальонного адъютанта (в мундире); там отбиралась сабля и указывалась гауптвахта, куда оба офицера и ехали, и адъютант сдавал узника караульному начальнику. По миновании срока ареста на гауптвахту присылались предписание об освобождении от ареста и сабля. Караульным начальником на Сенной оказался мой товарищ по корпусу, помнится, граф Путятин, так что я провел там эти сутки (19–20 октября) недурно, но все же был крайне возмущен несправедливым наказанием, тем более, что Цурмилен не получил даже замечания.
Еще мне памятен один караул в Лаборатории. По общему правилу начальник караула имел право выходить из караульного дома только на платформу перед ним; между тем, в Лаборатории WC при караульном доме был устроен так, что надо было выйти из дома и обойти его кругом. Утром перед сменой я отправился туда, по плану постов перед этим сообразив, что по пути должен увидеть одного часового, но его не было видно; я подошел к месту его стоянки (несколько десятков шагов) — его не было. Тогда я послал из караула разыскать его. Оказалось, что он отлучился “по надобности”. Опять внутренний непорядок! Виновному грозило строжайшее наказание, да и я мог оказаться виновным в том, что неизбежную прогулку удлинил по своему усмотрению. Пришлось поставить виновного на лишних два часа на часы и этим покончить всю историю.
Моим ротным командиром был Андрей Иванович Чекмарев, хорошо знавший строй, неглупый и недурной человек — вот все впечатления, которые я сохранил о нем. Командиром батальона был Павел Петрович Дубельт, очень [60] порядочный и строгий человек, без образования, отличный фронтовик. Полком командовал князь Святополк-Мирский, большой барин, которого мы редко видели, так как он лишь раз в год обходил казармы*; всесильным был поэтому полковой адъютант Викулин.
Приказы по полку литографировались и затем разносились по городу нижними чинами; каждому офицеру полагалось продовольствие на денщика, которое и отдавалось за принос приказов. Приказы подписывались Викулиным поздно, когда он возвращался домой, а к офицерам они попадали среди ночи, в три-пять часов, причем всех будили, так что при частых нарядах на службу как отдельных офицеров, так и команд и частей на похороны, на работы и т. п., всегда надо было быть начеку. Все были недовольны таким порядком, но ничего нельзя было сделать — так уж велось исстари.
В полку мы жили вдвоем с братом; первый год (зиму 1872/1873 гг.) мы занимали две меблированные комнаты (спальню и гостиную) на Гороховой, угол Казачьего переулка**, с окнами в переулок; осенью 1873 года мы жили во дворе большого дома на Фонтанке, близ нынешнего нового здания Государственного казначейства; дом этот (принадлежавший тогда Шамо) существует и теперь, у него фасад с колоннами, стиля построек Александровского времени.
Средства мои и брата были очень малы. Содержание было ничтожным. Я как прапорщик получал:
— 312 руб. в год или 26 руб. в месяц — жалованья;
— 96 руб. в год или 8 руб. в месяц. — суточных (добавочною содержания);
— 57,14 руб. в год или 4,76 руб. в месяц, — квартирных от казны;
— 57,14 руб. в год или 4.76 руб. в месяц — квартирных от города;
Итого: 522,28 руб. в год или 43,52 руб. в месяц.
Полугодовой оклад жалования — 156 руб.;
из финских сумм*** — 75 руб.;
% от унаследованного от отца капитала — 180 руб. [61]
Всего: 993 рубля в год, в том числе 522 рубля, отпускавшихся помесячно. Этой последней суммы должно было хватать на все расходы текущей жизни, тогда как остальные получки шли на крупные расходы: по уплате портному (которому всегда должен), по уплате за офицерские вещи Сапожкову, маленькому старику, ставившему их в кредит почти всем офицерам полка и забиравшему у них старые вещи, и т. п. Полугодовой же оклад, выдававшийся весной, должен был покрывать расходы по лагерному сбору.
Затем были мелкие получки, как порционы, по тридцать копеек за каждый наряд в карауле, суточные в лагере и т. п. Затем помогала из своих скудных средств матушка; не только вся поставка белья была на ее попечении, но она при частых наших наездах к ней оплачивала нам обратный проезд и дарила деньги; так, в 1873 году она мне дала двести рублей и оплатила четыре поездки (тридцать финских марок)*. Эта помощь имела для нас, очевидно, громадное значение.
Матушка имела для нас большую притягательную силу: при малейшей возможности брат и я ездили к ней, вместе и порознь, когда с разрешения начальства, а чаще без него, чтобы провести у нее хоть день-два. Мы всегда знали, что своим приездом доставим ей искреннюю радость, а сами отдохнем душой в той удивительно мирной и хорошей атмосфере, которую она создавала у себя. Ее интересовало все, что касалось нас, и ей рассказывались все мелочи нашей жизни. Ездили мы именно к ней, хотя и навещали всегда сестер, но больше по обязанности: они жили своими семьями, не могли так интересоваться нашими делами и даже не могли понимать их так, как матушка. Ее же все интересовало, и в ответ на наши рассказы она тоже начинала делиться своими воспоминаниями. Обедала она в час и от трех до четырех-пяти отдыхала; в это то время мы уходили к сестрам, хотя было гораздо приятнее посидеть тихонько в ее гостиной, читая что-либо или просматривая журналы. [62]
Возвращаюсь к нашей жизни в Петрограде. Жить приходилось очень скромно, избегая по возможности езды на извозчиках. Семеновский полк был в то время небогатый. Большинство офицеров имело скромные средства, вроде наших и жили перебиваясь; лишь немногие были сравнительными богачами, но эта разница вообще чувствовалась мало, так как никакой общей полковой жизни не было, за исключением лишь лагеря, который зато и обходился дорого. Зачтем большие обязательные расходы были на экипировку и на проводы уходящих товарищей. В течение зимы каждое воскресенье надо было бывать в приличном мундире на разводе с церемонией в Михайловском манеже, когда же самому приходилось участвовать в разводе (раза два-четыре зиму), то весь туалет должен был быть безукоризненным наконец, к полковому празднику все должно было быть совсем новым. Добавлю, что в то время всякие перемены в форме одежды были часты. За два года моей бытности и полку нам дали: 1) вместо черных султанов на кепи — белые, буйвольего волоса; 2) серебряную звезду на герб кепи, причем султаны были переделаны так, чтобы звезда была видна; 3) каски с серебряными звездами и белыми султанами буйвольего волоса; 4) полусабли для ношения вне службы. Все эти затеи были, очевидно, весьма накладны для тощего бюджета.
Конка ходила сначала только по Невскому, да на нем офицерство, кажется, не ездило. Дома мы пили утренний чай и, в виде исключения, вечерний. Вместо завтрака закусывали какую-то дрянь в полку; по субботам обедали у дяди, а по воскресеньям у тетки (помнится — всюду в четыре часа) и оставались там на вечер. В остальные же дни ходили (редко ездили) обедать в кухмистерские: чаще всего к Милберту (угол Кирпичного и Мойки) или к Алексееву (Большая Итальянская против Пассажа), где абонемент на пять обедов стоил 2 рубля 25 копеек, то есть по 45 копеек за обед; за комнату мы (вдвоем) платили 25 рублей в месяц.
В конце 1873 года обстановка нашей жизни существенно улучшилась; командир полка, недовольный казенной квартирой в старом деревянном доме, до сих пор существующем, потребовал его ремонта и выехал на частную квартиру Дому было суждено стоять всю зиму пустым и его, частным [63] образом, уступили офицерам: женатому поручику Подгурскому и брату. Большая зала оставалась пустой; три комнаты во дворе получил брат. Первая комната была прихожей, где за ширмами спал денщик, вторая была кабинетом, а третья спальней. Пришлось обзавестись кое-какой мебелью, что обошлось нам по 133 рубля на каждого. Получился все же довольно уютный уголок, где можно было чувствовать себя дома. Наш сосед Подгурский оказался человеком хозяйственным и устроил у себя обеды для желающих офицеров с платой по 15 рублей в месяц с человека; там обедали мы с братом, еще человека четыре; подавался обед в комнате, рядом с залом. Обеды были очень хороши, а возможность обедать дома была громадным удобством.
В конце 1873 года дядя Александр Густавович Шульман потерял должность и уехал из Петербурга. Он в молодости был офицером л.-гв. Литовского полка и по болезни должен был уйти с военной службы; по протекции министра народного просвещения Ковалевского* он был назначен инспектором 1-й гимназии и эту должность занимал, кажется, довольно долго. С введением в гимназиях классицизма он, конечно, уже оказался малопригодным к должности; к нему стали придираться и, наконец, уволили от службы (в конце 1873 года?). До этого времени мы его усердно навещали; у него я еще пажом стал играть в карты, в преферанс, игру, в которую он играл артистически. Другими партнерами обыкновенно были брат и Густав, старший сын дяди. Игра кончалась копейками. Изредка и мы приглашали дядю с Густавом к себе, даже в убогие комнаты на Гороховой, угощая их чаем с булками и маслом.
Из полковых офицеров мы только навещали Гершельмана (Виктора Федоровича), который жил со своими родителями; вскоре после моего производства он женился на своей кузине, Альбертине Эдуардовне Гершельман, продолжая жить с родителями. Особенно с ним дружил брат. Очень редко мы бывали в семье Иверсен, старик Иверсен был женат на сестре Коли Теслева.
Свободного времени было вдоволь, и в полку была большая библиотека, но имевшимися в ней хорошими книгами [64] офицерство не пользовалось, а вновь выписывались только лишь разные романы. Следуя общему течению, и я тоже читал лишь разные романы, преимущественно переводные, вроде Габорио и Понсон дю Терайля. С русскими классиками я стал знакомиться лишь много позднее, приобретая постепенно их сочинения.
У тетки Безак я вначале чувствовал себя неловко; все молодое общество там было весело, фамильярно с кузинами и бывавшими у них их кузинами (дочерьми Николая Павловича Безак), а я конфузился, чувствовал себя чужим и смешным. Старшая из кузин, Маша (за которой ухаживал брат), была ко мне приветлива, а младшая, Ольга, держалась отдаленно и относилась ко мне насмешливо. Со временем это изменилось, вероятно, постепенно и незаметно; среди своих заметок я нахожу одну, относящуюся к сентябрю
1871 года, что мне пришлось у тетки быть с нею вдвоем, чему я радовался; в конце 1872 года я был очень рад ее возвращению из побывки в Гатчине.
Наконец, осенью 1873 года, когда она зашла ко мне одна в комнату в деревне Шамо, я ей сделал предложение которое с удовольствием было принято. Таким образом я стал женихом на двадцатом году жизни. Жениховство мое было, очевидно, весьма легкомысленно. Как же оно могло состояться? Именно отдаленность и даже гадательность его реализации было, пожалуй, одним из мотивов этого легкомыслия; затем, мы оба в то время не видели перед собою ничего в будущем. Для офицера единственной хорошей карьерой была строевая служба, а я не чувствовал в себе ни способности, ни призвания к ней; отсутствие средств и связей, даже каких-либо знакомств в городе, отсутствие возможности посещать какие-либо из увеселений, о которых беседовали товарищи, все это создавало для меня атмосферу какой-то приниженности. Ее положение было того хуже, барышни в то время не служили, она была некрасива, бесприданница и не имела шансов выйти замуж. Я чувствовал себя одиноким и жаждал человека близкого; она была тоже одинока, тем более, что не ладила со своей матерью. Cousinagе и вольная атмосфера в доме Безак допускали поцелуи, посещение кузена на его квартире. Вот обстановка, приведшая к моему сватовству. Прибавлю, что Ольга была первой женщиной, [65] которая обратила на меня внимание и которая целовалась со мною не как с братом.
Вопрос о времени, когда нам удастся жениться, оставался совсем открытым, так как пока к этому даже не предвиделось никакой возможности: я сам едва перебивался, служа в полку, а у семьи Безак не было решительно никаких средств. В конце июля 1873 года внезапно умер Павел Павлович Безак и семья стала получать только пенсию; братья были кутилами: старший наделал долгов, в уплату которых пошло серебро семьи, моя матушка дала еще шестьсот рублей и только благодаря этому он мог остаться на службе, вынужденный все же уйти из л.-гв. 1-й артиллерийской бригады в резервную артиллерийскую бригаду в Новгороде. Младший числился год студентом Института инженеров путей сообщения, но бездельничал и был исключен.
С осени 1873 года Ольга переехала жить в Гатчину к дяде Рудольфу*, а Маша вскоре уехала к сестре в Кирсанов.
В октябре 1873 года мы с братом переехали в дом командира полка, и вслед за тем я простудился и схватил сильный кашель. Пришлось пригласить нашего старшего врача Васильева, который мне что-то прописал, но это не помогло, и кашель становился невыносимым; я послал за младшим врачом, доктором Метцем, который нашел у меня плеврит, сам положил мне согревающий компресс (26 октября), его я продержал почти сутки и кашель стал несравненно легче. Температура, однако, не падала, и Метц по ее колебаниям увидел, что у меня возвратный тиф. Тут я впервые ознакомился с кривыми температуры. Это было специальностью Метца, который на эту, тогда еще новую, тему писал диссертацию, причем сделал столько измерений температуры, что стал определять ее просто наощупь, с точностью до десятой доли градуса. Болезнь прошла у меня легко, и температура не переходила за 39,5 градусов. Я ежедневно вставал, одевался и, накинув теплую шинель, проводил весь день, сидя на диване в кабинете. Продолжался тиф недели три, так что я порядочно ослаб. В один из дней, когда я был совсем плох и едва понимал, что мне говорят, приехала ко мне [66] Ольга из Гатчины и подумала, что я не выживу. Недели через три она приехала опять и не поверила своим глазам, когда я не только оказался на ногах, но даже вышел провожать ее. Выздоровление пошло быстро, тем более, что я почти на весь декабрь уехал на поправку в отпуск к матушке.
Антипатия к строевой службе заставляла меня думать о поступлении в Академию, притом — чем скорее, тем лучше; в Академии Генерального штаба принимали только по прослужении офицером четырех лет, а в Артиллерийскую и Инженерную — годом раньше. Офицеров, учившихся в Академии, было очень мало, а среди наших знакомых не было ни одного. Один из офицеров полка, Флеров*, был в Академии Генерального штаба и говорил, что там царит произвол в оценке ответов и работ; это тоже говорило против именитой Академии и за выбор другой, в которой основой преподавания были бы математика, не допускающая произвольных оценок. Оставался выбор между Артиллерийской и Инженерной академиями и я предполагал последнюю. В корпусе математика мне давалась легко, но все же я для верности решил ее теперь же повторить; в записи своих расходов я нахожу отметки о покупке 31 января 1873 года алгебры арифметики Малинина и Буренина и 31 августа 1873 год тригонометрии Малинина и Буренина и задачника к ней. Я стал усердно повторять и, сверх того, проделывать подряд все задачи, чтобы набить руку; занимался я дома и особенно — в карауле, помнится, что и алгебру я проходил таким же образом. Проделав несколько тысяч задач, я был уверен в знании низшей математики и не только набил руку в пользовании семизначными логарифмическими таблицами, но даже знал несколько логарифмов наизусть.
Не помню, требовалось ли знание дифференциального исчисления для поступления в Инженерную академию или я хотел забежать вперед, но 20 октября я купил руководство кажется, Красовского, по этому вопросу и стал самостоятельно проходить его, причем это шло вполне успешно; занимался я этим и во время тифа. О моих занятиях я никому в полку не говорил.
В начале апреля 1874 года в нашей столовой (в доме командира полка) кто-то из обедавших сказал, что он осенью [67] думает поступить в Академию, а мне еще надо послужить; на это я ответил, что и я поступаю в этом году в Академию, а именно в Геодезическое отделение Академии Генерального штаба, куда принимают уже через два года офицерской службы*. Сказано это было только из желания показать, что двери Академии уже открыты и для меня, но в действительности я о Геодезическом отделении и не думал, так как оно мне представлялось слишком трудным: уже для поступления требовались знания по высшей математике, а курс в Отделении вероятно был доступен только избранным математикам! Я даже не поинтересовался выяснить — в какие годы (четные или нечетные) бывает прием в это Отделение?
Каково же было мое удивление, когда через несколько дней в дежурной комнате один из товарищей меня спросил: правда ли, что я иду в Геодезическое отделение? Я сказал, что это было шуткой. Он мне ответил, что поверил шедшему из столовой слуху, так как прием в Отделение будет в этом году. Уйти из полка поскорее было очень соблазнительно и я сейчас же прошел в полковую канцелярию к Харкевичу узнать, когда надо подавать рапорт о поступлении в Академию? Он мне сказал, что срок уже прошел, но полк опоздал с представлением по начальству, и я еще могу подать рапорт сегодня же (это было 14 апреля). Я немедленно поехал в Академию и там добыл программу для приемных экзаменов; самым жгучим был вопрос о требованиях по высшей математике. Требовалось дифференциальное и интегральное исчисления, высшая алгебра и сферическая тригонометрия. Часть дифференциального исчисления я уже одолел совершенно свободно, вероятно, и остальное не труднее? Я прошел уже по программе столько-то; вероятно, объем остального курса не был чрезмерен, судя по объему программы. Спрашивать совета было не у кого, да и некогда, надо было решиться. Я подал рапорт.
Шаг этот был решительным потому, что в Академию шли из Гвардии немногие и на это в полку смотрели, если и не с осуждением, то с удивлением, так как служба в Гвардии была первейшей и почетнейшей. Уход в Академию обозначал, [68] если и не разрыв с полком, то все же искание иной службы. Через день, 16-го, я уже представлялся командиру полка по случаю подачи рапорта. Мы его так редко видели, что такое представление было событием.
Затем я обратился за помощью к дяде: найти мне преподавателя, который меня подготовил бы по высшей математике, чтобы я наверняка мог одолеть ее. Он переговорил с преподавателем математики в гимназии, Ираклием Петровичем Верещагиным, который взялся меня подготовить, примерно, в тридцать уроков, по три рубля за каждый. Верещагин оказался очень милым человеком, лет 35–40, красивой наружности. Он мне указал, какие руководства купить, между прочим одно французское “Geometric analytique de Fourcy”*; я никогда не читал (вне уроков французского языка) французские книги, а потому усомнился, пойму ли я? Но он меня уверил, что научные книги легче понять на малознакомом языке, чем романы, в чем я скоро убедился сам. 20 апреля начались уроки. 22 апреля я уехал на один день! к матушке, сообщить ей в подробности о своей затее; она была рада и как всегда пришла мне на помощь субсидией в сто рублей. Уроки у Верещагина пошли усиленным темпом! так как на лето он хотел переехать в Павловск; ходил я к нему на квартиру (Литейный, 57). Занятия шли успешно. По закону офицеры, готовившиеся в Академию, с 1 июня освобождались от служебных занятий; в конце мая мне пришлось на несколько дней переехать в лагерь, а с июня я был опять в городе. Наконец, к 14 июля, программа была пройдена, и Верещагин признал меня подготовленным к экзаменам в Академии.
Наряду с занятиями по высшей математике, я усердно повторял все нужное к экзамену из предметов, проходившихся в Корпусе: элементарную математику, физику, историю, географию, на экзамене требовалось написать сочинение на умение ситуационного черчения тушью. Черчение мне в Корпусе не давалось, и я взялся за него и усердно чертил; художественного исполнения я в этом отношении никогда не мог достичь, но все же тут несколько подучился. [69]
Здесь нужно упомянуть о состоянии в то время моего здоровья. В Пажеском корпусе и по производстве я часто страдал расстройством желудка (от невской воды?). Не помню, по чьему совету, но в конце декабря 1872 года я стал пить утром натощак по рюмке английского портеру; он ли помог или от другой причины, но от этой беды я вскоре избавился.
Беспрестанно я болел горлом; всякие полоскания и смазывания горла танином были нужны постоянно, и никакое кутанье горла не помогало. Я решил идти напролом — не закрывать шеи зимой и ходить с открытым воротником. Это помогло и заболевания горла стали редкими. Объяснение было найдено уже потом: до восьмидесятых годов офицеры зимой носили барашковые воротники; при ходьбе шея при закрытом воротнике нагревалась и легче подвергалась простуде. Вероятно, в 1873 году я сделал эксперимент и с того времени привык всегда ходить в пальто с открытыми отворотами.
Еще серьезнее была болезнь глаз: они у меня зудели, от чтения скоро утомлялись; уже в октябре 1872 года я обращался к известному окулисту Блессигу; в мае 1873 года я три раза был у доктора Магабли, но они мало помогали, и я помню, что глаза мои стали болеть даже после получасового чтения. Идти в Академию с такими глазами было трудно, но в марте 1874 года я попал к знаменитому окулисту Юнге, который мне так помог, что глаза мои с успехом выдержали страду подготовки к Академии и работы в Академии.
По близорукости мне еще в Финляндском корпусе разрешили употреблять в классе лорнет. В Пажеском корпусе мне разрешили носить очки. По производстве в офицеры мне посоветовали носить пенсне, чтобы давать глазам отдых; я последовал этому совету и даже раскутился на покупку красивого золотого пенсне с голубыми стеклами (для сбережения глаз). Стекла были, однако, удивительно хрупкими и постоянно ломались, например, от удара об пуговицу, так что это мне надоело и в мае 1873 года я обменял свое пенсне на золотые очки, которые стал носить постоянно.
Усиленные занятия весной 1874 года начали вызывать боль в груди. Я был очень худой, со впалой грудью. При выступлении полка в лагерь я распорядился принести ко [70] мне из роты параллельные брусья, громадные, широкие. Они стояли около моего стола, и я по несколько раз в день переходил от стола к ним, чтобы промять члены. Болели мускулы, но боль в груди прошла, а грудь выпрямилась и расширилась.
В конце лета в Петроград* приехал мой родственник, Александр Хун. Он был внуком моей тетки Линген (сестры моей матери) и приходился мне двоюродным племянником, но был моих лет или даже несколько старше меня. Семья Хун жила в Риге, где он и воспитывался, но, кажется, гимназии не кончил, поэтому он поступил вольноопределяющимся{22} в какой-то армейский гусарский полк, а теперь должен был поступить для подготовки в офицеры в Константиновcкое пехотное училище{23}. Он был очень красив собою, особенно в гусарской своей форме, но один глаз был полузакрыт, по-видимому, вследствие легкого удара, который он получил от своих кутежей в полку. Он, впрочем, избегал говорить о своем прошлом, и когда я его просил сняться гусаром, до поступления в училище — он отказывался, говоря, что он никогда не снимается, так как фотография есть документ, по которому могут потом найти человека, который желал бы исчезнуть. Я считал это странной шуткой с его стороны. В конце августа он в назначенный день отправился в училище, и с тех поря о нем не слыхал. По справке в училище его там не оказалось. Потом я слышал, будто он удрал в Америку.
В конце августа я явился в Академию и сдал вступительные экзамены отлично**, так что поступил в Геодезическое отделение не то первым, не то вторым. Прилив офицеров в Академию Генерального штаба в то время был ничтожный по сравнению с тем, что было после турецкой войны. В Общее отделение поступило около тридцати человек, а в Геодезическое — восемь человек, тогда как по штату можно было принять пятьдесят и десять человек, так что приняли всех, выдержавших экзамен, без всякой конкуренции. [71]
В Геодезическое отделение кроме меня поступили четыре топографа: Сыроватский, Масловский, Назарьев и Баранов, артиллерист Гладышев и два Яновских, кажется, оба артиллеристы и двоюродные братья. Преобладание среди нас топографов объясняется тем, что Геодезическое отделение было естественным продолжением курса Топографического училища, геодезисты занимали все высшие должности в Корпусе топографов{24} и, наконец, — это было единственное доступное им отделение во всей Академии, так как в него можно было поступить без предварительной службы в строю. Образование офицеров этого Корпуса в то время стояло невысоко, но зато они были отличными исполнителями съемки и картографических работ. Чаще всего они, не окончив нигде курса, поступали в Корпус рядовыми, обучались съемке, затем поступали в Училище{25} и, по окончании его, производились: лучшие — в офицеры, а остальные — в чиновники Корпуса. Курс училища вовсе не соответствовал подготовке его воспитанников: им преподавали начала высшей математики (поэтому они и могли поступать в Геодезическое отделение) и общеобразовательные предметы, поэтому они могли считать себя образованными. Более умные из них держали себя скромно, но, например, Баранов иногда начинал говорить о химических процессах, и, когда я его уличал в сугубом незнании самых основ химии, обидчиво возражал, что их в училище учили химии; очевидно — напрасно.
Разительным исключением среди топографов был Сыроватский. Он, помнится, был даже в университете, затем как-то попал в топографы, производя работы в Туркестане, доставил Географическому обществу какие-то сведения, которые были напечатаны за его подписью, и он получил бронзовую медаль Общества. То, что он уже напечатал свою собственную статью, мне очень импонировало; но Сыроватский вообще был человек очень способный, видавший жизнь, вполне зрелый, а начала высшей математики им уже были давно усвоены, тогда как я только что ознакомился с ними. Он, несомненно, имел право на первое место среди нас. Однако, после первого курса он куда-то ушел, и я совершенно потерял его из виду.
Оба Яновские тоже не перешли на второй курс; они, кажется, и поступали в Академию только для того, чтобы [72] побыть в Петербурге. Гладышев был человек угрюмый, усердный работник, неровный — то беседует, то надуется и днями не говорит ни слова. Он успешно окончил курс в Академии и в Пулково.
Из трех остальных моих товарищей-топографов наиболее симпатичным был Василий Трофимович Масловский, с которым мне пришлось ближе познакомиться на съемке. Он, к сожалению, срезался на каком-то переходном экзамене и на второй курс не перешел.
Назарьев был человек хороший, с которым я, однако, ближе не сходился, а Степан Яковлевич Баранов был человек сравнительно пожилой, уже тогда совсем лысый, и совсем к наукам не способный. Оба они прошли полный курс, но Баранов все же не получил звание геодезиста, а остался топографом.
По годам я был младшим среди товарищей. Геодезическое отделение было поставлено довольно оригинально; оно, по-видимому, должно было готовить офицеров Генерального же штаба, но специалистов по съемке. Только этим можно объяснить, что мы, наравне с Общим отделением, проходили тактику, военную администрацию с законоведением и военную статистику; мы были освобождены только от лекций по стратегии, военной истории, артиллерии и фортификации; специальные лекции у нас были по астрономии и геодезии и затем практические занятия по картографии*.
На общие лекции мы шли в большую аудиторию Общего отделения, а остальное время проводили в своей аудитории, сравнительно небольшой квадратной комнате, с видом на Неву, крайней в сторону Николаевского моста; мы ее очень любили, как свой собственный уголок. Лекции в ней были очень уютны: у одной стены стояли две классные доски; шагах в двух-трех от них стояли два сдвинутых вместе стола, за которыми сидели мы, слушатели, а по другую сторону столов сидел на стуле же преподаватель. Кафедры не было. [73]
Главным предметом была астрономия с высшей геодезией; читал его издавна в Академии известный ученый, академик Савич, и читал плохо. Он был уже стар, и чтение лекций, да притом сравнительно элементарных, ему, очевидно, надоело. Читал он неровно; распространялся по вопросам вполне удобопонятным и комкал изложение более трудных для нас вопросов. По характеру предмета ему приходилось очень много писать на доске; при этом он сам стоял перед доской и записывать приходилось не последовательно, а то что было видно из-за его фигуры, — то левую половину написанного, то правую, потом опять левую, и следить за изложением и выводами было крайне трудно. Между тем, как только доска была исписана, он спрашивал, списали ли мы? — затем стирал и писал дальше. Всякие формулы и преобразования в них казались ему простыми и ясными, а для нас, начинающих математиков, они-то и представляли наибольшее затруднение. У нас были его печатные руководства по астрономии, но они грешили тем же недостатком: приведя какую-либо формулу, он часто говорил, что отсюда выводим то-то, но как — представляется додуматься самому читателю. Я записывал все его лекции, затем дома разбирался в этих записях, переписывал суть набело, в особые книжки, поясняя одновременно пометками печатные записки Савича; этими пометками потом пользовались и товарищи. Работы получалось, однако, много.
Савич был большой оригинал: ходил всегда пешком, одет был неряшливо, в старом сюртуке и панталонах; последние были полосатые с заплатой на колене, поставленной так, что полосы не были пригнаны друг против друга; серебряные открытые часы он носил на толстом черном шнуре, одетом через голову, причем из-за воротника торчали два длинных конца этого шнура, связанного узлом. По-видимому, он был очень скуп на себя. Как истый ученый, он был также и рассеян: так, в старшем классе он повел нас и университет, чтобы в его обсерватории показать нам астрономические инструменты. Мы пошли туда через Николаевский мост, Савич и четыре офицера; городовые и нижние чины нам, конечно, отдавали честь, и Савич со всеми раскланивался, даже не удивляясь, почему они так вежливы. На лекциях он часто спрашивал: “Понятно?” В случае действительной неясности [74] его можно было расспросить, но Баранов почти каждый раз ему отвечал пустым вопросом, доказывавшим, что он плохо понимает. Савич рассердится, пояснит, но прибавит: “Ох уж эти господа офицеры Корпуса военных топографов (ударение на а!) и к чему это вы поступаете в Академию, когда не можете совладать с ее курсом!”. Надо сознаться, что он был прав. В общем я вспоминаю о Савиче, как об очень почтенном человеке, доброжелательном, несомненно очень ученом, но уже уставшем преподавать. Замечательной особенностью Савича было то, что он опаздывал на свои лекции на полчаса и засиживался на лишних полчаса, таким образом, мы на следующую лекцию уже не попадали.
По сравнению с астрономией все остальные предметы были легкими. Записки приходилось самому составлять по лекциям только по физической географии, которую читал академик Шренк, в младшем классе — всему курсу, а в старшем — только геодезистам.
В младшем классе мы массу времени тратили на топографическое черчение*, которое у меня шло неважно; мне это надоело и я взял себе однажды для черчения самую трудную модель. Подошедший ко мне преподаватель, полковник Зейфирт, удивился моей смелости, заинтересовался работой и стал мне советовать и помогать, так что вышло хорошо.
В старшем классе Академии мы встречались только в курилке, да и в других общих помещениях тоже было немного народу — человек двадцать-тридцать, среди них великий князь Николай Николаевич младший, из других офицеров этого курса помню лишь Андреева и Протопопова.
Жизнь в Академии шла очень тихо и спокойно. Я исправно посещал лекции, занятия меня интересовали; начальство относилось к офицерам хорошо. После полковой службы я в Академии чувствовал себя как нельзя лучше. Финансовое положение тоже улучшилось: из содержания не было вычетов, меньше было расходов на обмундирование; полугодового оклада я лишился, но помесячно я получал полуторное жалование, летом не было расходов по лагерю. [75]
Жил я по-прежнему с братом, близ полка и оттуда ходил пешком к Николаевскому мосту, в Академию. В младшем классе, в зиму 1874/75 гг., с нами жил еще Густав Шульман, оставшийся один в Петербурге после выхода дяди в отставку*; мы все втроем ходили обедать к Безак.
Летом 1875 года я был на съемке; полагалось жить попарно, и я жил все лето с Масловским. Первая съемка была между Кипеньской колонией (где мы жили) и Ропшей; хотя мы работали с кипрегелем, но измерения полагалось делать цепью{26}. Масловский мне добыл кипрегель-дальномер и рейку и этим мне очень помог, помню, что в одном месте я никак не мог себе уяснить, как вести горизонтали? Определив положение и высоту большого числа точек, на которые посылал рейку, я почти автоматически получил направление горизонталей. В этом смысле эта первая съемка была мне очень полезна. Не помню, где была вторая наша съемка; третья же, глазомерная, съемка была в окрестностях Пулково. Участок был большой и работы была масса. Мы вставали часа в четыре утра, пили чай с хлебом, проглатывали пяток сырых яиц, взболтав их с солью в стакане, и возвращались домой лишь к вечеру.
Осенью переводные экзамены для меня сошли благополучно, но Масловский, к сожалению, срезался. За лето я успел его хорошо узнать. Он был чуть ли не на десять лет старше меня, очень спокойный, дельный и хороший человек. Он был женат на дочери адмирала (кажется, Нордмана). С тех пор мы больше уже не встречались.
Вторая зима в Академии прошла так же хорошо, как и первая. Жизнь шла так же, с той лишь разницей, что мы жили с братом вдвоем, без Густава. На Пасху 1876 года я был произведен на вакансию из прапорщиков в подпоручики; производство в полку шло очень медленно и вакансия для меня открылась только вследствие сформирования в полку 16-й роты и обращения его из трехбатальонного в четырехбатальонный состав.
Из академических лекций особенно интересными были лекции генерал-лейтенанта Обручева (впоследствии начальника [76] Главного штаба) по военной статистике иностранных государств. Я не знаю была ли какая-либо утвержденная программа для этого предмета? Мы ее не видели. Не было и записок или руководств. Нам выдали целую кипу статистических сборников со сведениями о пограничных государствах и их вооруженных силах, и мы в течение года должны были наносить все интересные в военном отношении сведения (горы, реки, дороги, крепости) на выданные нам карты. Обручев же читал нам на своих лекциях нечто совсем иное — я бы сказал военно-политические очерки соседних государств; он разбирал этнографический состав населения, взаимные отношения национальностей, степень сплоченности и прочности государства, давал (основываясь на истории) характеристику вооруженных сил. Все это было так интересно и увлекательно, что впоследствии я в Семеновском полку прочел несколько лекций на эту тему, очевидно, по лекциям Обручева*. Но когда осенью 1876 года надо было сдавать экзамен из Военной статистики, мы оказались в чрезвычайном затруднении: программы не было, руководства тоже, что будут спрашивать — неизвестно, а сам Обручев уехал в командировку, так что нас будет спрашивать генерал-лейтенант Макшеев, профессор русской статистики!
Экзамен был назначен двойной: 29 сентября — письменный и 30 сентября — устный. Какими-то темными путями из Канцелярии Академии были получены темы для письменных ответов, и мы узнали, что те же вопросы будут предлагаться и на устном экзамене. Это уже значительно облегчало подготовку, но все же было немыслимо в течение нескольких дней подготовиться по всем вопросам по первоисточниками Весь наш курс собрался у кавалергарда Родзянко**, где было решено: разобрать темы между собою с тем, чтобы каждый разработал и написал одну-две из них; затем вновь собраться, прослушать составленные ответы, чтобы каждый мог записать себе суть их; в день письменного экзамена заготовленные ответы сложить на определенном месте, чтобы нуждающиеся [77] в том могли взять нужный ответ для списывания. Для прочтения готовых тем мы, помнится, собирались два раза — у Родзянко и у Котельникова. Это все было крайне полезно, так как мы прослушали конспекты всего курса. На мою долю выпали две темы: “Наш флот” и “Вооруженные силы Турции”, за разработку которых я заслужил полное одобрение товарищей.
На экзамене со мной случилось нечто совсем невероятное: билетов было штук тридцать-сорок; на письменном экзамене мне достался “Наш флот”, а на устном — “Вооруженные силы Турции”, то есть мои же собственные темы. В письменной работе Макшеев нашел два промаха, которые он счел ошибками: у нас порт имеется в Гельсингфорсе, а не в Свеаборге, как я написал (расстояние между ними версты три), а те мелкие суда, которые мы по Парижскому миру еще имели право держать в Черном море{27}, нельзя назвать кораблями*, поэтому на моей работе красовалась отметка десять. Устный экзамен, в присутствии начальника академии Леонтьева, задававшего мне еще отдельные вопросы по Австрии, прошел блестяще, так что еще до объявления нам баллов я заявил товарищам, что принимаю поздравления с медалью.
Экзамен этот был последним. Для получения малой серебряной медали нужно было иметь не менее 11 из главных и не менее 10 из второстепенных предметов: военная статистика была главным предметом. Оригинально, что по военной администрации и законоведению, которые я потом преподавал, я имел лишь 10; эти баллы только потому не помешали мне получить медаль, что для геодезистов это были второстепенные предметы**. Этим экзаменом заканчивалось мое пребывание в Академии; геодезисты переводились затем в Пулковскую обсерваторию на два года, а моим товарищам [78] по общему отделению предстояло пройти еще полугодовой дополнительный курс.
Добавлю еще несколько воспоминаний о жизни на старшем курсе Академии. Ежедневно у нас было четыре лекции по часу с четвертью: 9.15–10.30, 10.45–12.00, 12.30–1.45 и 2.00–3.00; фактически лекции были короче и перемены длиннее. В большую перемену пили чай и играли в шахматы, в которых особенно силен был Волков*. После трех часов для желающих еще были лекции по иностранным языкам; я было записался на английский язык, но, к сожалению, вскоре перестал посещать их как потому, что и без того работы было много, так и потому, что не предвидел ocoбой надобности в этом языке.
Весной 1876 года у меня было особенно много работы так как Савич задал мне в конце января задачу: вычислить солнечное затмение, предстоявшее 18 августа 1887 года, по способу Гаусса, изложенному в его брошюре. Пришлось одолжить эту брошюру, писанную сжато, как все сочинения Савича, исправить опечатки и затем сделать вычисления, громадные для малоопытного, вычислителя. Савич все время, торопил меня, спрашивая: готово ли? Провозился я с вычислениями долго, месяц или два, причем усердно ругал Савича, отнявшего у меня свободное время. Копия работы у меня сохранилась, в ней примерно десять-двенадцать тысяч чисел; из коих большая часть — логарифмы**.
Савич взял мои вычисления и ничего не сказал мне о них Лишь впоследствии он мне сказал, что, выпуская новое немецкое издание своей астрономии, он в нем поместил и мои вычисления с пометкой: “Wir verdanken diese Berechnungen einen andehenden Astronomen Herre Roedieger”***.
Из-за такой чести мне, конечно, не стоило так трудиться По тактике я в старшем классе был в партии полковника Казанского (правителя дел Академии), который тоже дал мне лишнюю работу: он каждому из офицеров в партии дал по корпусу; у меня был тоже корпус. Казанский поручил мне [79] одновременно командовать и всей совокупностью этих корпусов, так что у меня была двойная работа. В течение зимы в Петербург приехал фельдмаршал эрцгерцог Альбрехт{28}, который посетил и нашу Академию. Леонтьев привел его в старший класс, где были практические занятия по тактике, и прямо повел его ко мне. У меня была большая восковка с показаниями походного движения армии. Эрцгерцог, указывая на фланговую колонну, спросил, что у меня тут, вероятно, лишь одна кавалерия? Но я объяснил, что у меня там корпус войск и столько-то кавалерии. Как он, так и Леонтьев были крайне удивлены этим, и Леонтьев тотчас отвлек гостя, стал показывать ему разные висевшие в классе карты и планы и скорее увел его. Очевидно, наши руководители по тактике не получали никаких общих указаний и фантазировали по своему усмотрению.
Летом 1876 года я на съемке жил вместе с Гладышевым. Первая съемка наша была около деревни Большая Ламоха (близ станции Молосковицы), вторая около деревни Чухоновское Высоцкое близ Красного Села. Обе съемки прошли очень хорошо. После мы на три недели собрались целой партией в Киненьскую колонию для решения тактических задач в поле. Тут мне посчастливилось попасть в партию полковника Кршивицкого*, первого офицера Генерального штаба, произведшего на меня впечатление своим умом и умением пользоваться местностью.
Выпускные экзамены окончились 4 октября, а 8-го я уехал на двадцать восемь дней в Выборг на отдых. Вернувшись, я 9 ноября из рук Леонтьева получил медаль и увидел свою фамилию на мраморной доске Академии. Не обошлось без курьеза и здесь. Медали выдавали редко и проходили годы без присуждения кому-либо медалей. В 1876 году, однако, по общему отделению уже были выданы две медали: Рудакову (кажется) и великому князю Николаю Николаевичу младшему; приписать меня к ним третьим было нельзя, так как я был не их выпуска, и пришлось, впервые, сделать над моей фамилией заголовок — Геодезического отделения; единственный имеющий такую этикетку в геодезисты и не попал. 17 ноября я за отличное окончание курса был произведен в поручики. [80]
Отмечу здесь одно обстоятельство. Финляндский корпус успел наложить на меня свою печать: все свои личные заметки я во время пребывания в Пажеском корпусе и в полку делал на шведском языке! Но уже в Академии я перешел на русский язык, и шведские отметки встречаются с тех пор лишь в виде редкого исключения, когда я хотел, чтобы они были непонятны постороннему читателю.
12 ноября я переехал в Пулково. Рядом с большой обсерваторией там была устроена маленькая, на три инструмента, для геодезистов. Для офицеров нанимался ближайший к обсерватории деревянный трехэтажный дом Птицыных. Нижний этаж занял Баранов, как женатый; в среднем этаже была классная комната и там же жили в двух комнатах Назарьев и Гладышев. Я поселился наверху, где у меня были две комнаты: небольшая, но теплая, и большая холодная с балконом, а между ними прихожая. В первой я жил зимой, а во вторую я переехал с наступлением тепла. Меблировка была казенная и самая убогая — стол и несколько стульев, да моя складная кровать; в зимней комнате была толстая круглая печь, занявшая подозрительно наклонной положение; при переезде в летнюю комнату мебель в ней пропадала совсем, но зато в ней было много воздуха и хорошо было сидеть на балконе, с которого открывался очень далекий вид, изредка оживляемый поездами Царскосельской и Николаевской железных дорог.
Жизнь в Пулково протекала так: вставал я часов в восемь, пил чай у себя; к десяти часам мы все собирались l классную комнату, где посередине стоял классный стол. В десять часов туда приходил наш профессор и ближайший начальник в Пулково, полковник Цингер, и садился у одной из длинных сторон стола; трое слушателей сидели напротив, а я, как близорукий, садился поближе, на конец стола. Цинге первым делом закуривал сигару, которую он курил из черешневого мундштука, и затем начинал занятия. Он нам читал лекции по отдельным вопросам из астрономии и геодезии, служившие подготовкой для предстоявших нам практических занятий, и по некоторым отделам математики (на пример, по теории вероятности), в которых мы были слабы. Это были лекции-беседы, где каждый мог его переспрашивать и где нельзя было не понять чего-либо. После нужного [81] объяснения нам указывалось произвести вечером наблюдения, и на следующий день он их разбирал и критиковал. Эти занятия продолжались до двенадцати часов.
В час мы отправлялись обедать в Главную обсерваторию, где смотритель Дьячков за четырнадцать рублей в месяц давал обеды нам и молодым астрономам, прикомандированным к обсерватории по окончании университета. После обеда мы были совершенно свободны. Вечером, если погода была ясна, то делали наблюдения и затем вычисляли их. Читали мы много.
В доме мы жили врозь по своим комнатам и лишь изредка составлялась карточная партия в комнате Назарьева, где был карточный стол. Жизнь была очень простая, скромная, тихая и абсолютно трезвая. Воспоминания о ней у меня сохранились самые симпатичные. Особенно же теплые воспоминания я сохранил о Николае Николаевиче Цингере. Он сам был геодезист, отличный математик, очень умный человек, добросовестный преподаватель, одним словом, идеальный руководитель наших занятий; вместе с тем, он с большим тактом держался с нами: не начальником, а старшим товарищем, в отношении которого, однако, никакая фамильярность не была мыслима. Мы его все глубоко уважали. Первое, чему он меня обучил, было сравнение хронометров; затем один из нас должен был, по очереди, целую неделю сравнивать утром до занятий хронометры (четыре-шесть штук), бывшие у нас, и часы в нашей обсерватории, записывать все в журнал и заводить хронометры и часы.
Затем начались измерения пассажным инструментом. Помню, какое чарующее впечатление на меня произвели эти наблюдения: по заранее составленному расчету поставишь трубу в нужное положение и точно в предусмотренное время в поле зрения, на темном фоне является звезда, такая яркая, чистая, которая движется через поле зрения между горизонтальными нитями! Заглядываться, однако, некогда, а надо вести счет бою хронометра, замечать и записывать время прохождения звезды через нити. Даже холод не особенно смущал при этом, так как наблюдения длились всего 3/4 часа — 1 час. Скучнее были следовавшие за тем вычисления. [82]
По субботам я после обеда ездил в Петербург, где останавливался у брата, имевшего казенную квартиру; возвращался я в Пулково по понедельникам утром; сверх того Цингер разрешал и более долгие отлучки. Поездки я совершал почти всегда на почтовых и лишь редко ездил на Царское и оттуда по железной дороге. Зимой в санях было холодно, но зато удобно; но на колесах, в бричке, это удовольствие было довольно сомнительным. Трясло не особенно, так как сиденье было из веревочного переплета, на который было положено сено, но зато грохот был оглушающий, бричка звенела всеми своими железными частями, и уши страдали немилосердно; одновременно, часто страдал и нос, так как по шоссе из города везли “золото”, и когда встретишь серию подвод с этим добром, то лишь стараешься подольше не дышать; поля по сторонам дороги периодически благоухали тем же. В попутчики ко мне часто напрашивались астрономы, обедавшие с нами; из моих товарищей, кажется, вообще никто не ездил в город. Астрономы смотрели на нас свысока, и мы с ними имели мало общего. Я, конечно, рад был подвозить их в город, так как это меня не стесняло и ничего мне не стоило. Зимой, когда можно было разговаривать, это даже было интересно; при езде на колесах разговор из-за грохота был почти немыслим. Возил я таким образом Левицкого, но особенно часто — Дубяго, пока у меня с ним не вышло недоразумение. Привыкнув к тому, что я с готовностью его вожу и, воображая, пожалуй, что я рад этой чести, он однажды за обедом довольно свысока спросил меня, когда я еду в город? Меня это взорвало и я ответил, что рано утром, ввечеру, в полдень, на рассвете, а когда он обиделся, пояснил, что еще не знаю.
На каникулы я ездил в Выборг. Семья Безак к этому времени совершенно распалась; тетка, у которой, кажется, было временное помешательство, стала жить с младшей дочерью, сын Александр служил в Новгороде; неудачника Николая его двоюродный брат, богач Николай Александрович Безак, поместил в одно из своих имений, где он прозябал на нищенском окладе; Мария и Ольга жили вместе в Петрограде, давая уроки. Уроки Ольги, однако, прекратились за отдачей ее ученицы в школу, других не находилось, и я настоял на том, чтобы она брала субсидию от меня и не ходила [83] по урокам. При скромной жизни в Пулково, я уже мог уделять ей двадцать пять рублей в месяц. При своих приездах в город я, конечно, всегда бывал у нее.
Как ни симпатична была мне жизнь в Пулково, как ни нравились мне астрономические наблюдения, но я скоро увидел, что карьера геодезиста не по мне.
Бесконечные вычисления надоедали, и мысль, что логарифмические таблицы должны на всю жизнь быть моей настольной книгой, меня ужасала. Вместе с тем, мне стало ясно, насколько неудовлетворительна была подготовка геодезистов к предстоящей им деятельности. Чтобы быть астрономами, другие люди проходили полный курс университета; мы же в два года проходили в Академии какой-то винегрет из астрономии, тактики, администрации и проч., какого, вероятно, не сыскать в программе какого-либо иного учебного заведения*; все это нам преподавалось, чтобы мы были почти офицерами Генерального штаба, натасканными для производства геодезических работ. Занятия в Пулково были продолжением этого натаскивания, и правы были астрономы, соседи по столу у Дьячкова, когда видели в нас не товарищей по науке, а лишь людей практически подготовленных к выполнению геодезического ремесла. Для того же, чтобы быть действительно знающим геодезистом, надо было еще много работать — лучше всего пройти курс университета! Это меня вовсе не соблазняло, тем более, что, во-первых, карьера геодезиста не была особенно соблазнительной и, во-вторых, я видел перед собою возможность перехода в Генеральный штаб с лучшей службой. Относительно деятельности и служебной карьеры геодезистов я не имел почти никакого представления, когда наспех подавал рапорт о поступлении в Геодезическое отделение. Вскоре я через кого-то из полковых офицеров-финляндцев (Рамзая?) получил приглашение побывать у геодезиста полковника Бонсдорфа, тоже финляндца; от него я узнал, что положение геодезистов вообще малопривлекательно; то же мне подтвердили мои товарищи топографы, близко знавшие их положение. В Корпусе топографов геодезисты занимали, правда, все высшие должности, но хороших должностей было мало, а до получения их приходилось ждать долго на должностях с малым [84] окладом и с кочевкой каждое лето по съемкам или триангуляции. Поэтому звание геодезиста могло быть привлекательным только для топографов, да еще любителей математики. Несмотря на эти сведения, я усердно продолжал свои занятия, которые притом успели меня заинтересовать. Но упомянутые выше новые впечатления от занятий в Пулково оказали решающее влияние.
Сознание, что моя математическая подготовка недостаточна, что мне еще очень многому надо учиться и все для того, чтобы занимать малопривлекательные должности, производить вычисления, заставляло искать иного выхода; а этот выход был под рукой — перевод в Генеральный штаб. Для этого требовалось несколько дополнительных экзаменов, да прохождет полугодового дополнительного курса строевого отделения. Академии я был на хорошем счету и надеялся на свои силы. законе, однако, такой казус не был предусмотрен; вернее всего от меня должны были потребовать прослужения года в строю как между двумя разными Академиями. Раньше всего надо было покинуть Пулково и вернуться в полк.
Для того, чтобы избежать всяких объяснений относительно причины моего ухода, я обратился в конце января 1877 года доктору Юнге, прося его выдать мне свидетельство, что мои глаза слабы, а значит напряжение зрения и особенно наблюдения солнца мне вредны. Все это вполне соответствовало истине и я от него получил такое свидетельство, с которым 6 февраля явился к командиру полка Свиты Его Величества генерал-майору Севастьяну Павловичу Эттеру* просить его разрешения вернуться в полк. С полком я сохранил связь, и возвращение особенно на короткое время, не представляло бы никаких трудностей, если бы не производство мое за Академию в поручики благодаря которому я обошел по службе около дюжины старших товарищей. Эттер принял меня хорошо, но все же просил меня вернуться лишь после Пасхи (27 марта), чтобы я при пасхальном производстве не занимал вакансии. Эта оговорка была справедлива, но все же несколько обидела меня. Эттер воспользовался случаем и попросил меня вновь прочесть в полку несколько сообщений, и я прочел тогда четыре лекции о Германии.
16 марта я заявил Цингеру о своем намерении оставить Пулково; он просил меня передумать, говоря, что в Пулково и [85] потом, на Геодезической службе, можно будет устроить так, чтобы мои глаза не очень напрягались, и обещал переговорить со Струве (директором обсерватории) и Форшем (начальником Корпуса топографов). Через день меня позвали к Струве; он меня убеждал продолжать занятия, так как мои опасения за глаза могут быть напрасны, и освободил меня от предстоящих весной наблюдений солнца Писторовым кругом. Я согласился остаться и решил про себя пробыть в Пулково до осени; это было гораздо приятнее, чем быть в лагере. Я также доказывал этим Эттеру, что меня из Академии не гонят и, если он не торопится с моим возвращением, то я спешу еще того менее; для годичного срока строевой службы перед новым поступлением в Академию мне и не нужно было возвращаться раньше в полк. [86]
Глава 2
В апреле 1877 года последовало объявление войны Турции{29}. Гвардия не мобилизовывалась и от нее были взяты только отдельные чины в конвойную роту государя, которую повел мой бывший ротный командир Чекмарев. Все пришли в волнение, газеты читались нарасхват, вся молодежь мечтала о том, чтобы попасть на войну. Мечтал об этом и я, но до мобилизации Гвардии у меня не было возможности попасть туда, так как ни связей, ни знакомств не было. Чтобы все же делать что-либо по подготовке к войне, я стал стрелять в цель из револьвера.
В конце мая Эттер негласно дал мне поручение: просмотреть все тактические задачи, решенные офицерами полка с замечаниями на них батальонных командиров. Эти задачи тогда были внове и, вероятно, начавшаяся война заставила обратить на них большее внимание. Задачи были простые и решены были, в общем, недурно. Но хуже всего были замечания батальонных командиров, уже давно забывших все, что они когда-либо знали из тактики. Помню одно такое замечание, задача гласила: оборонять переправу через реку — значит, имевшийся взвод артиллерии должен быть поставлен на самом мосту! Через неделю я представил Эттеру свои замечания, изложенные возможно мягко, и он их объявил от своего имени. [57]
Затем, 11 июля, я по просьбе Эттера был при нем в роли негласного начальника штаба на отрядном маневре, которым он командовал; сошло все удачно.
В Пулково занятия шли своим чередом: наблюдения звезд сменялись геодезическими работам: измерением базиса, триангуляцией и т. п. Я, сверх того, собирал гербарий и жуков. Совершенно неожиданно в конце июля была объявлена мобилизация Гвардии. Я немедленно подал рапорт об отчислении меня обратно в полк для участия в походе и 30 июля покинул Пулково.
В городе я заказал себе нужные вещи. В полку меня назначили в роту брата (16-ю), и Эттер мне сказал, что я буду при нем начальником штаба; поэтому я должен добыть себе лошадь, а фураж он мне прикажет отпускать. С трудом я добыл себе бракованную серую клячу, так как лошадей в продаже совсем не было.
Мобилизация шла в то время медленно, и мы двинулись в путь лишь 27 августа. До того времени я был свободен и занят лишь личной своей мобилизацией, поэтому несколько раз ездил в Юстилу.
Ольга получила от моей матушки приглашение погостить у нее и в конце мая поехала в Выборг, где оставалась до нашей свадьбы (ноябрь 1879); Маша же уехала в Оренбург к своей сестре, Ивановой.
Поездка с полком на театр войны была длинная и томительная. Воинские поезда шли медленно и подолгу стояли на станциях. Довезли нас по железной дороге до Дуная. Осталась у меня в памяти остановка 8 сентября у Унгени, где мы пересаживались на румынскую железную дорогу. Во всех ресторанах была такая масса наших офицеров, что трудно было найти стул, а еще труднее — добиться какой-либо еды; прибывшие раньше нас, уже наученные опытом, научили нас кричать “Zahlen!”*, чтобы дозваться кельнера и дать ему заказ. По плавучему мосту мы 17 сентября перешли через Дунай, и с этого времени началась моя злополучная деятельность в качестве “начальника штаба”. Конечно, никакого штаба у меня не было, я был субалтерном для всяких поручений, а чины полкового Штаба катались без дела [88] с командиром полка и только критиковали и науськивали его на меня. На первых порах я должен был отводить бивак для полка, который шел один к Плевне. На одном из первых ночлегов я получил замечание, что поставил полк на старом кладбище, а между тем это было единственное удобное место, на котором стояли и другие полки, и кладбище было не только старое, но древнее; в другой раз — жалонеры не были вовремя расставлены, но потому что их мне не выслали вперед. Наконец нам попался идеальный бивак: к речке, протекавшей в тылу бивака, подходили небольшие холмы, на которых можно было поставить по батальону. Только мы успели расположиться, как получили приказание нашему 4-му батальону: сняться и перейти на правый фланг полка, правее 1-го батальона. Все были, конечно, недовольны этим беспокойством, и офицерство стало трунить надо мною, что я и бивак отвести не умею. Взбешенный я пошел к Эттеру спросить о причине такой перемены. Он тоном строгого выговора указал на мое недомыслие о том, что в тылу бивака есть только одно хорошее место, где он, под деревом, может поставить свою палатку, а это место находится за правым флангом полка! Я не пытался объяснить глупость его претензий, а только сказал, что раз я ему угодить не могу, то прошу оставить меня при моих обязанностях в роте. Эттер немедленно переменил тон и стал говорить, что он старый практик, а я молодой теоретик, он мне в отцы годится и мне не подобает обижаться на него и т. д. В результате я остался “начальником штаба”, а замечания прекратились.
Положение мое затруднялось тем, что я был одним из младших офицеров полка, не имел даже академического значка*. а поддержки со стороны командира полка у меня не было. Обращение старших к младшим в строю и по службе было грубое, а такое обращение со мною я всегда плохо переносил. Однажды, при приводе батальона на бивак, командир его строго крикнул мне: “Поручик Редигер, куда фронт?” Резкость и глупость вопроса меня взорвали и я ответили “Отгадайте! Вот правый и вот левый фланг”. Ответ был сугубо антидисциплинарен, тем более, что я состоял в этом же батальоне, но я был молод и горяч, и думаю, что без [89] такого отпора меня бы совсем стали третировать как мальчика на побегушках.
На один из ночлегов мы пришли без обоза, который до того застрял, что на следующий день мы остались на дневку, и один батальон был послан назад вытаскивать обоз. Положение офицеров было совсем плачевное: все их вещи, даже палатки, были в обозе*.
Утром мы вдвоем с братом пошли в соседнюю большую деревню поискать какой-либо еды. Деревня была пустая. Из какой-то избы шел, однако, дым. Мы подошли и спросили что-либо поесть, но нам сказали, что ничего нет, так как турки все забрали. Делать было нечего и мы, огорченные, сели у соседней избы. Вдруг из первой избы выходит старуха и несет нам кринку молока и хлеб; серебряный рубль побудил ее принести нам еще порцию, и мы были сыты и довольны.
Перед наступлением к Горному Дубняку последовало курьезное распоряжение: выслать от полка с бивака команду (взвод?), который должен пройти до деревни Чириково и определить время потребное для прохождения этого расстояния**. Поручили мне идти с командой, причем в проводники я получил двух казаков. Они повели нас без дороги, по высоким кустам и я, заметив продолжительность марша, вернулся с командой домой. На следующий день я должен был явиться к командиру л.-гв. Саперного батальона, генерал-майору Скалону, и доложить ему добытые данные. Но мне пришло в голову, что мне могут поручить провести полк в Чириково, и я захотел посмотреть, найду ли я дорогу? Я [90] поехал по направлению к Чириково, но скоро увидел, что заблудился в кустах. Скоро уже надо было ехать к Скалону, а между тем я уже не знал, как вернуться на бивак? Я представил лошади волю; она постояла, потом осторожно стала поворачивать в сторону; я ей не мешал и она повернула, куда нужно, и я попал на бивак в отряд и оттуда к Скалону. Оказалось, что задача была мне передана неверно: были расчищены в кустах пути, по которым и надо было пройти, что уже было исполнено другими командами.
Наступило 12 октября, день боевого крещения Гвардии. Главная масса ее атаковала позицию у Горного Дубняка, а Преображенский, Семеновский и Измайловский полки стали между Горным и Дольным Дубняками, заслоном против возможной вылазки из Плевны. Впервые мы здесь услышали шум боя, впервые увидели убитых и раненых. Из Плевны вылазки не было, и мы пред собою не видели противника. Бой кипел в тылу у нас и оттуда стали приходить тревожные вести: такие-то убиты, такой-то полк понес громадные потери. Наконец, прискакал ординарец и потребовал от нас на подмогу Измайловский полк.
Откровенно признаться, стало жутко при мысли, что следующим потребуют в пекло наш полк. Но к вечеру Горный Дубняк был взят, правда, с громадными жертвами, вызванными неумелыми распоряжениями высшего нашего начальства.
Ночевали мы тут же, в поле, конечно без палаток и обозов. Ночь была очень холодная. Солдаты угостили чаем и сухарями, и мы спали, зарывшись в солому.
Вслед за тем мы прошли без боя Дольний Дубняк и заняли позицию против Плевны. Здесь, по поручению штаба дивизии, мне пришлось сделать съемку участка обложения Плевны, занятого нашей дивизией*. Работу эту мне пришлось делать в штабе дивизии и тут завязалось мое знакомство с этим штабом. [91]
Дивизией командовал генерал-майор Раух (командир 2-й бригады). Начальником штаба был полковник барон Каульбарс (Николай Васильевич); старшие адъютанты: Генерального, штаба капитан Протопопов и гвардии поручик Алексеев. Затем к штабу был прикомандирован Генерального штаба полковник Пузыревский.
Из разговоров в штабе вскоре выяснилось, что они желают иметь по одному ординарцу от каждого полка и от артиллерийской бригады и рады взять меня, если я желаю уйти от Эттера. Прикомандирование мое к штабу вскоре состоялось. Эттер был зол, но я сказал, что все равно больше не хочу состоять при нем. Он, впрочем, сам скоро ушел командиром бригады 2-й гвардейской пехотной дивизии.
Ординарцами, кроме меня, оказались: Преображенского полка поручик Бибиков, Измайловского — Орфенов(?), Егерского — Милорадович и от артиллерийской бригады — Андреев. С этим штабом я проделал весь поход, а потому остановлюсь несколько на лицах, его составляющих.
Генерал-майор Раух был человек пожилой, немного брюзга, но в душе очень добрый и доброжелательный, умный и с военной жилкой, неутомимый и лично храбрый; на беду он большую часть службы провел состоящим при великом князе Николае Николаевиче старшем{30}, мало знал войска и имел несколько штатский вид. При всем том он был одним из лучших генералов, бывших тогда в Гвардии; участвовал в первом походе Гурко за Балканы, был уже обстрелян и имел Георгия 4-й степени.
Барон Каульбарс был очень милый человек, неглупый и толковый; во время похода мне недолго пришлось иметь с ним дело, но в 1883 году мне пришлось ближе познакомиться с ним.
Александр Казимирович Пузыревский был выдающимся офицером Генерального штаба: умный, образованный, решительный. Ко мне он относился очень хорошо. Его долго мучила зубная боль, и тогда он бывал сердит и желчен, за что я его звал “Мириалай еффенди”*. Мне он неоднократно помогал, и я буду часто говорить о нем. [92]
Протопопова (Александра Павловича) я уже несколько знал по Академии, он был человек способный, но удивительно грязный, физически и в разговоре. Я ему не симпатизировал и ближе его не знал.
Алексеев (Константин Михайлович) был старшим адъютантом по хозяйственной части. Мало развитый, но ловкий, удивительный знаток всяких законов.
Бибиков был добрый малый, с которым мы жили до прихода в Сан-Стефано. Орфенов и Милорадович скоро ушли от нас (заболели?). Андреев был хороший малый, несколько кутильный, близкий к Рауху через своего брата, состоявшего при великом князе Николае Николаевиче старшем.
В хозяйственном отношении штаб был обставлен отвратительно: в мирное время дивизией командовал великий князь Владимир Александрович; предполагалось, что он же будет командовать ею и в походе и, очевидно, будет кормить свой штаб. Но великий князь получил в командование армейский корпус, а штаб дивизии оказался без всякого хозяйства. Какую-то посуду добыли из Бухареста, а из Егерского полка взяли солдата, бывшего повара Морена, который стал готовить на штаб. Его стряпня была, однако, так плоха, что Раух от нее отказался и начал столоваться отдельно; ему готовил австриец (чуть ли не офицер ландвера), заведовавший его лошадьми*, а младшая братия вплоть до Сан-Стефано питались произведениями Морева.
Вместо своей старой лошади, которую пришлось бросить, я себе купил сначала одну, а потом еще и вторую лошадку. Одна была под седлом, а другая везла на вьюке нужнейшие вещи. Походных кроватей тогда не было и у меня было с собой лишь широкое одеяло, посередине подшитое резиновым полотном (против сырости), и резиновая подушка, которая скоро испортилась, так что ее ночью приходилось надувать вновь раза два-три. Под одеяло клалось, что найдется на месте: подушки (редко), солома, сено. Почти всегда удавалось ночевать под крышей, но все же ночью было холодно и приходилось спать одетым, лишь без сапог. [93]
Не ожидая падения Плевны, Гвардия двинулась на Балканы. Раньше всего приходилось взять укрепленную позицию у деревни Правцы, для чего в обход ее была двинута под начальством Рауха колонна из Семеновского полка и л.-гв. 1-го и 4-го стрелковых батальонов с артиллерией. Дорога была отвратительная, частью шла по карнизу, тяжелые зарядные ящики одолевали ее с таким трудом, что к каждому из них пришлось придать по одной роте. В ночь с 10 на 11 ноября я получил поручение: остаться при батальоне л.-гв. Семеновского полка, который был оставлен в тылу, при соединении двух ущелий, для обеспечения тыла отряда. Я чувствовал себя очень жутко. Имевшиеся карты были малого масштаба и крайне неверны, так что и колонна наша шла с проводниками; были ли поблизости наши войска и в какой стороне, я не знал, поэтому нападения турок приходилось опасаться чуть ли не со всех сторон; люди крайне устали и весь бивак спал мертвым сном, не исключая командира батальона, поручившего мне распорядиться буде нужно. Ночь была совсем темная. Я тоже очень устал, но все же крепился, ходил и прислушивался. Вдруг услышал конский топот; оказалось, что это казачий разъезд, присланный для связи из соседнего отряда, который стоит недалеко. Стало много спокойнее на душе.
Правецкая позиция была взята 11 ноября. Из нашего полка в бою участвовала лишь рота моего брата; потери были незначительны. Вслед за тем нас двинули к Этрополю, уже взятому преображенцами, и оттуда на Балканы. В Этрополе нам удалось купить себе свечи, запас которых у нас совсем иссяк; свечи были очень оригинальные: сальные, отлитые домашним способом в коническую форму; продавались они пучками со связанными фитилями.
Стоянка на Балканах была неприятная: холодно, туман или дождь. Стояли мы в густом буковом лесу на горе Шандорник, имея перед собой турецкий форт Илдиз-табие на острой вершине вроде сахарной головы. По этой вершине изредка стреляли несколько батарей, которые удалось втащить наверх, где их поставили на местах, откуда открывался вид на противника: сначала вдали поставили на горке два или четыре орудия, затем, поближе, две батареи. Противник [94] отвечал нам из горных орудий. В день полкового праздника, 21 ноября, группа семеновских офицеров (брат, я, Шульман и другие) сидела вместе, когда горная граната ударила среди нас; она зарылась в землю и при разрыве засыпала нас землей и листьями, не причинив никому вреда; осколок ее я храню на память.
В лесу почти не было возможности ориентироваться и уяснить себе относительное расположение частей, и я получил поручение составить план позиции. Из штаба я взял папку и лист бумаги, у меня был небольшой компас, который пришили к папке, и масштабная линейка. С этим снаряжением я 24 ноября произвел съемку как передовой позиции, так и дороги к батарее в тылу. Место Илдиз-табие я получил, взяв у двух батарей первой линии дистанции до него (600 и 625 саженей), каково же было мое торжество, когда я, окончив съемку у тыловой батареи, спросил их дистанцию до того же редута и она (около трех верст) совпала с расстоянием по моему плану! Таким образом, моя съемка оказалась очень верной, несмотря на несовершенство снаряжения и трудности определения расстояний шагами по крутым тропинкам. Между прочим подтвердилось предположение, что тыловая батарея стреляет через головы передних, возникшее потому, что мы в первой линии часто слышали полеты каких-то снарядов над своими головами. Помню, что я от съемки так устал, что решил отлежаться в палатке целые сутки; я это исполнил, но был сам рад встать, когда сутки прошли.
Вскоре нас спустили с горы в деревню Врагеш, где мы стояли до 12 декабря. Незадолго до этого числа я получил довольно неопределенное поручение: с несколькими уланами проехать вперед по ущелью и посмотреть, куда оно идет? Я проехал несколько верст, увидел, что дорога по ущелью начинает круто подыматься в гору. Я вернулся и доложил о виденном. Оказалось, что требовалась рекогносцировка через горы, которая и была снаряжена, как следует, через несколько дней. Со мной поехал Пузыревский, мы оба в полушубках без погон; нас провожали несколько пеших вооруженных болгар. Они нас провели по дороге между турецкими позициями до перевала через Балканы. Дорога оказалась очень плохой; артиллерия своими силами ее, конечно, [95] пройти не могла. В одном месте она проходила всего в одной-двух верстах от неприятельского бивака. К вечеру мы благополучно вернулись домой. По этой дороге потом прошла колонна генерала Вельяминова, и Пузыревский, по статуту, получил за рекогносцировку дороги Георгия 4-й степени*.
К деревне Врагеш стягивались войска для перехода через Балканы, и я им указывал места биваков. Приходит 2-я бригада 3-й гвардейской пехотной дивизии; полками командовали полковник и генерал Миркович**; я подъезжаю с докладом к Мирковичу, но он меня отослал к полковнику Кур-лову, как к командующему бригадой, и объяснил, что он генерал “по манифесту”, а Курлов на днях произведен в генералы настоящие и, хотя он еще не успел надеть генеральские погоны, командование бригадой перешло от него к Курлову. Курьезное положение!
Наконец, 13 декабря, Гвардия двинулась через Балканы***. Шли налегке; батареи взяли только по четыре орудия, задки зарядных ящиков, а равно и все обозы были оставлены на месте; людям выдали на руки по пять фунтов вареного мяса. Дорога была страшно тяжелая — крутая и скользкая. Орудия тащила пехота; верховые должны были спешиться. На половине подъема пришлось заночевать. Штаб залез в овчарню (крыша, поставленная на земле), в которой развели огонь; мы напились чаю и легли спать с седлами под головами, но очень скоро проснулись от холода и двинулись дальше. На следующий день мы добрались до Чурьякского перевала, где развели костер и стали ждать подхода остальной колонны. Помню мою радость, когда я увидел моего денщика Федорицына, подходившего с моим вьюком! Мокрые сапоги были сняты, и ноги закутаны в одеяло. Но вскоре Раух меня позвал с собою, идти навстречу колонне и подбадривать ее. Пошли вниз, а затем опять пришлось [96] подняться. Ночь провели на перевале, дремля у костра. Утром начался спуск, тоже крутой, но тяжелый только для частей, спускавших орудия. Мы засветло спустились в деревню (Негошево) и проехали еще несколько за нее, осмотреть местность, после чего забрались в избу. После трудного похода и двух почти бессонных ночей я спал как убитый, отказавшись даже от еды. Рано утром меня будят. На мой удивленный вопрос “Почему?” товарищи мне рассказали, что вечером заходил Раух и приказал мне утром провести л.-гв. Первый стрелковый батальон к тому месту, где мы с ним были днем, и что я на это ответил “Слушаюсь”. Ничего этого я не помнил, и ответ, очевидно, был дан во сне. Такая отдача приказания была сугубо неправильна, если бы Раух заставил меня повторить приказание, то он увидел бы, что я ничего не понял. Кроме того, опасно поручать вести кого-либо по незнакомой дороге, которую он видел только днем, не зная о предстоящем ночном поручении!
Я сам выбрался из деревни только по указанию жителей; где же мне было вести кого-либо? У выхода из деревни я наткнулся на пехотную колонну; оказалось, что это л.-гв. Первый строевой батальон, который идет на место с проводником из местных жителей. Все обошлось благополучно!
Дело в этот день было пустое. Но под конец Рауху показалось, что турки сдаются, и он подъехал к цепи; нас встретили огнем и мы вынуждены были повернуть назад. Возвращались мы шагом, и пули свистели и щелкали о землю около нас. Это отступление шагом под огнем было самое неприятное из всего, испытанного мною за время войны — я просто трусил!
Наконец, 19 декабря, боем при Ташкисене турки были принуждены оставить позиции на Балканах и открыть нам шоссе, единственную удобную дорогу через них; никаких особых поручений я в этом бою не имел.
Затем мы двинулись к Софии. По дороге мы должны были перейти реку Искер, через которую у деревни Враждебны был довольно длинный мост, перекрытый крышей. Противоположный берег был занят турками; стрелковая бригада, бывшая в авангарде, вела с ними перестрелку. Кубанские казаки, посланные на фланг для разведки реки, донесли, что на реке ледоход. Во главе главных сил был [97] Преображенский полк. Раух послал меня к полку с приказанием взять влево и переправиться через реку. Когда я подъехал к полку, он шел в резервной колонне, имея во главе командира полка князя Оболенского. Я доложил, что приказано взять правое плечо вперед и переправиться через реку, чтобы взять турок во фланг; я добавил, что на реке ледоход. Князь Оболенский спокойно, как на параде, скомандовал: полк, правое плечо вперед, — и пошел к реке. На реке оказался лед, по которому полк и прошел разомкнутыми шеренгами. Казаки, очевидно, и не доходили до реки. С переходом преображенцев через реку турки отступили на Софию и далее, на Костондил. Для их преследования была назначена 2-я бригада 1-й гвардейской пехотной дивизии под командованием принца Александра Петровича Ольденбургского, которому были приданы барон Каульбарс и Протонев; при Раухе остались Пузыревский (начальником штаба) и я (за офицера Генерального штаба).
В Софии мы отдохнули и пополнили свои запасы, особенно сахара. По этой части все бедствовали; перед переходом через Балканы Гвардию с трудом нагнал ее маркитант{31} Львов, и у него с трудом удалось добыть несколько фунтов, чуть ли не по серебряному рублю (полтора рубля кредитками) за фунт. Поэтому все пили чай вприкуску или с маленьким кусочком сахара на стакан, и только в артиллерии сахара было вдоволь и его радушно предлагали не стесняться накладывать в стакан по вкусу. Причина такой роскоши не замедлила выясниться: оказалось, что запасы провизии для офицеров, а может быть и другие офицерские вещи, возились в передках орудий и зарядных ящиков. Я уже говорил о том, что и те и другие пехоте приходилось с неимоверными трудами, до изнеможения, тащить через горы на себе, так как лошади совершенно не могли их вывезти, и вдруг оказалось, что мы таким образом волокли не только боевой груз, но и офицерское добро, в то время, как сами бросили свои обозы позади! Это вызвало взрыв негодования среди офицеров пехоты, но начальство было к нему глухо. Негодование это имело еще и другое основание: хозяйство в батареях велось еще на старых, коммерческих основаниях, причем все деньги на батарейное хозяйство поступали в карман батарейного командира, который в них отчета [98] не давал, а только должен был содержать батареи в порядке; громадная экономия получалась на фураже и тут у нас опять являлось подозрение, что лошади потому так бессильны, что их недостаточно кормят. Вообще, я должен сказать, что артиллерия в эту войну произвела на меня самое отрицательное впечатление. Порядок ведения хозяйства делал батарейных командиров какими-то арендаторами, а не командирами батарей, и многие из них целиком ушли в хозяйство, что даже в гвардейской артиллерии приводило к грязным историям*. С трудом мы дотаскивали артиллерию до поля сражения, но там результаты ее огня оказывались совсем слабыми. При всем том, артиллеристы считали себя привилегированным родом оружия и глядели свысока на пехоту, для которой они на деле были тяжелой обузой, не принося ей почти никакой пользы. Я вынес из похода полное недоверие к нашей артиллерии, недоверие продолжавшееся до войны с Японией, где она показала себя уже в лучшем виде.
В Софии мы отдохнули в тепле, при обилии всяких продуктов, в том числе и сахара, но только в виде сахарного песка. Там ко мне подошел какой-то немец, который пригласил нас, нескольких офицеров, зайти к нему; он оказался колбасником и говорил, что является ходатаем за всех местных немцев, своего рода самозванным консулом. [99]
Простояв в Софии около недели, мы двинулись к Филиппополю. Впереди шли стрелки и 2-я гвардейская пехотная дивизия, так что наша бригада шла сзади, совсем спокойно; недалеко от Филиппополя, где дорога идет вдоль левого берега реки Марицы, мы совершенно неожиданно услышали выстрелы с другого берега реки и узнали, что шедшие перед нами войска перешли на тот берег и ведут там бой. Я получил приказание поехать туда, разыскать командира Гвардейского корпуса графа Шувалова и испросить приказания для нашей бригады.
Река Марица тут довольно широкая (саженей двадцать-тридцать), по ней шел мелкий лед; она оказалась неглубокой, не более полутора аршин, так что подымая ноги вверх, я подмочил лишь одну. Течение было быстрое и небольшие льдинки быстро неслись-мимо, и от их шмыганья перед глазами я почувствовал, что голова начинает кружиться. На счастье, со мною был кубанский казак; я его послал вперед, а сам ехал сзади с закрытыми глазами. На другом берегу я разыскал графа Шувалова; он мне поручил передать Рауху, что ведет бой со значительными турецкими силами и что нашей бригаде следует продолжать движение по левому берегу реки и, буде возможно, содействовать ему огнем. С этими вестями я благополучно вернулся к Рауху.
Продвинувшись на несколько верст вперед, мы вышли во фланг противнику, и наша артиллерия затеяла с дальнего расстояния перестрелку; роты подошли к реке, но за дальностью расстояния огня не открыли. Замечательно, что и в этом бою семеновцы не понесли никаких потерь, тогда как у преображенцев от артиллерийского огня на моих глазах был убит батальонный командир (флигель-адъютант полковник Стразов) и еще была убыль.
Под вечер турки отступили и нам было приказано идти к Филиппополю. Я повез приказание назад, в л.-гв. Саперный батальон, а затем поехал к Филиппополю нагонять штаб. Я его, однако, не нашел, как потом оказалось, Раух заехал к Гурко, поместившемуся на мызе, в стороне от дороги, и там заночевал. Подъехав к Филиппополю уже в темноте, я увидел, что ближайшие дома пусты; не было видно ни наших, ни турецких войск. Устал я порядочно, и мокрая нога моя замерзла. Посоветовавшись с казаком, мы решили занять [100] один из домов на окраине города; мы развели в нем огонь, казак нашел лошадям ячмень и что-то теплое, во что я завернулся и сейчас же заснул. Когда я через некоторое время проснулся, то был очень удивлен, увидев в комнате людей; оказалось, что это жалонеры, высланные вперед от Семеновского полка для занятия квартир, и зашедшие на огонек погреться; вскоре, тоже на огонек, зашел и брат, который и переночевал со мною.
За рекой бой еще продолжался: через день мы по устроенному саперами мосту пошли было на помощь, как оказалось уже не нужную, и нас вернули обратно, а затем продвинули вперед верст на двадцать-тридцать к железнодорожной станции Папасли(?), где мы стояли довольно долго. К этому времени к нам присоединилась 2-я бригада нашей дивизии. Оттуда я однажды получил поручение ехать в Филиппополь, в штаб Гурко, за приказаниями. Поручение было самое обычное и оставалось только сесть верхом и ехать. Погода была отличная и мягкая. На беду о моей поездке узнал принц Ольденбургский и стал настаивать на том, чтобы я ехал на дрезине, по железной дороге. Дрезины не оказалось, но нашли легкую платформу, из артиллерии, он приказал дать лошадь, которую пришлось припрячь сбоку, так как по шпалам ей трудно было бы идти. Для верности мне пришлось взять с собой и свою верховую лошадь. Сборы были долгие, но, наконец, я тронулся в путь со своим кубанцем; движение оказалось трудным и медленным; у каждого моста и мостика, а их было много, казак брал лошадей и переводил их вброд на другой берег, а я, шагая по шпалам, толкал платформу; потом ехали дальше до следующего мостика и т. д. По пути мы проехали небольшую станцию, на которой были сложены мешки с ячменем, которым решили воспользоваться на обратном пути. Поздно вечером мы прибыли в Филиппополь. Я уже не помню, каким образом я получил от богатого болгарина приглашение остановиться у него. Он меня угостил вкусным ужином, а ночью я впервые опять спал в постели, между простынями тонкого белья.
Утром я получил приказание и двинулся тем же способом назад. По пути мы захватили с собой несколько мешков ячменя. Никому я не посоветую двигаться по железной дороге так, как пришлось мне проехать здесь. [101]
Дальнейшее движение шло уже совершенно спокойно. На мне лежал отвод квартир частям дивизии. 14 января 1878 года мы вошли в Адрианополь. Здесь впервые удалось попасть в баню и этим избавиться от паразитов, которые нас всех одолевали.
После заключения в Адрианополе перемирия{32} мы двинулись к Константинополю. На одном из ночлегов наш повар Морев напился и в соседней с нами комнате кричал так, что мы не могли спать. Я встал и, открыв дверь, приказал быть потише. Было темно и я Морева не видел; вдруг рядом со мною раздается пьяный голос Морева, который мне что-то заявляет; я ему плюху — и все смолкло. Насколько помню, это единственный раз, когда я ударил солдата.
Позицию у Беюк-Чекмедже мы готовились брать, но турки ее очистили и мы 12 февраля вступили в Сан-Стефано, где мне пришлось прожить четыре месяца в полном безделье. За это время у меня, кажется, было лишь одно служебное поручение по исправлению участка демаркационной линии между нашими и турецкими постами.
Одну интересную поездку мне пришлось совершить с Раухом; ему было поручено переговорить с турецким маршалом Мехметом-Али по поводу каких-то недоразумений, и Раух взял меня с собою; нас сопровождали несколько казаков.
Свидание было заранее условлено. Маршал жил на отдельной мызе (чифтлике), до которой надо было проехать верст пять-восемь. Когда мы приехали, оказалось, что Мехмет-Али живет в верхнем этаже и нам навстречу вышел какой-то офицер, не знавший иностранных языков; он повел Рауха наверх; меня никто не приглашал, но я последовал за ним, так как считал обидным оставаться при лошадях или в обществе офицера, с которым не мог объясняться. Мехмет-Али был по происхождению немец; при нашем свидании присутствовал его начальник артиллерии, Штреккер-паша*, тоже немец, и разговор состоялся на немецком языке. Подлежавшие обсуждению вопросы были быстро улажены и затем пошла беседа. Мехмет-Али перед тем командовал армией, в состав которой входили войска, оборонявшие [102] Правецкий перевал, и говорил, что у него там были части, никуда не годные; говорили и о других событиях войны и о его собственной службе в Турции, причем он сетовал на то, что только теперь добрался до чина маршала: в прежнее время маршалы получали массу денег, а теперь турецкая казна пуста. Оказалось, что наш хозяин пишет немецкие стихи; он нам прочел несколько из них, большей частью гривуазного содержания, и я кое-что списал, но они у меня затерялись. Мехмету-Али в то время было пятьдесят лет, и он производил впечатление человека умного и быстро соображавшего*. Нас угостили неизбежным черным кофе; во дворе играл турецкий хор музыки, в котором доминировали деревянные инструменты. Пробыли мы у Мехмета-Али час-полтора и вернулись тем же путем обратно.
Пребывание в Сан-Стефано было страшно тоскливым. Наш штаб поместился около полевого штаба армии; Бибиков куда-то ушел и мы, вдвоем с Андреевым, жили в домике на выезде к Константинополю. Общего стола у нашего штаба не было; Раух пристроился у великого князя Николая Николаевича, Андреев тоже; прочие чины штаба — в разных штабах, а я остался один, так как не имел знакомств в штабах и не мог напроситься в гости. Пришлось обедать по ресторанам, что мне, однако, было вовсе не по карману. Сначала мы были твердо убеждены, что пробудем здесь недолго, так как война окончена и мы уедем в Россию, при этом условии, можно было мириться с такими неудобствами; но время шло, политическое положение осложнялось, а о выводе войск перестали даже говорить. Хорошая весна сменилась жарким летом. В войсках свирепствовал тиф. Настроение становилось все более тоскливым и унылым.
Вскоре после нашего прихода в Сан-Стефано нам были разрешены поездки в Константинополь и я там бывал раза два-три; интересно было видеть этот оригинальный город, полюбоваться его чудными видами, но и это скоро надоело — хотелось в Россию. Пробовал купаться в Мраморном море; купанье было очень приятно, но через некоторое время у меня наступила абсолютная бессонница, и спрошенный [103] мною врач указал на необходимость бросить купание, что я и сделал. Оставалось только чтение, и для этого я закупал книги в Константинополе.
Раза два в неделю я целый день ездил, за несколько верст в полк к брату, но и там настроение было подавленное.
В Сан-Стефано я встретил еще такого же бобыля, как я, ротмистра ямбургских улан Николая Михайловича Арбузова, моего товарища по (строевому отделению) Академии; он ее окончил неудачно, без права на перевод в Генеральный штаб, а на войну попал все же на должность Генерального штаба — штаб-офицера при полевом интенданте армии; по этой должности он получал хорошее содержание, но дела у него не было никакого, может быть потому, что он ни к какому делу не был пригоден. Будучи человеком удивительно добрым и мягким, он был совершенно безвольным, неспособным побороть свою лень и вовсе не умел работать, как я это на деле увидел потом, служа с ним вместе в Болгарии в 1882–83 гг. С Арбузовым мы и проводили дни в Сан-Стефано; иногда к нам присоединялся Всеволод Крестовский{33} (писатель), тоже состоявший при каком то управлении, и л.-гв. 4-го батальона поручик Адамович. Компания была скромная и трезвая; ходили в ресторан обедать, а вечером — в “Cafe chantant”, слушать французских певиц. Все это скоро надоело до того, что ходили и туда и сюда лишь бы поесть и повидать людей.
В Сан-Стефано пришлось мне испытать небольшое землетрясение; я уже лег спать, и проснулся от какой-то качки. Я спал в верхнем этаже, а дом был жидкой постройки, фахверковый. Все выскочили на улицу, но вскоре все успокоилось.
Безотрадная тоска в Сан-Стефано и совершенная бесполезность моего пребывания там заставляли меня мечтать о возвращении в Петербург, в Академию, для получения права на перевод в Генеральный штаб. Благодаря Рауху это удалось устроить и я, с разрешения главнокомандующего, 14 июня 1878 года получил отпуск в Россию на три недели с тем, чтобы в Петербурге самому выхлопотать себе прикомандирование к запасному батальону и разрешение держать экзамены при Академии.
Очень радостно я покинул Сан-Стефано; мой опустелый карман был пополнен займом у брата. Попал я на какой-то [104] русский пароход, где мне сначала отвели отличную каюту, но затем приехал генерал Скалой (командир л.-гв. Саперного батальона) и меня перевели в двенадцатиместную каюту; это была темная каюта с койками по стенам, в три или четыре яруса. После всяких ночлегов в походе и эта каюта казалась сносной. В ней уже было несколько офицеров, среди которых оказался саперный поручик Лазедов, сын врача Брестского кадетского корпуса; с ним мы сошлись и держались вместе. Из других спутников помню еще старого (лет шестидесяти) обер-офицера артиллерии, уже бывшего в отставке и отбывшего поход в артиллерийском парке; он, видимо, был из нижних чинов и курил простую махорку; мы попросили его заниматься этим вне каюты.
Переход до Одессы мы совершили вполне благополучно, оттуда нам с Лазедовым было по пути; мы оба были с тощими карманами, а потому поместились в третьем классе. Помню, что вагон был отвратительный, в нем воняло от WC и не было возможности прилечь. Лазедов вышел в Серпухове, а я доехал до Петербурга, помнится, в трое суток. По сохранившемуся у меня отпускному билету и отметкам на нем видно, что я прибыл 19 июня и остановился в казармах полка (в дежурной комнате), а 20-го явился в Главный штаб. При самом моем приезде в полк меня обрадовали вестью, что мое производство в штабс-капитаны за переход через Балканы состоялось*.
В ближайший день я поехал в Красное Село, в штаб округа, во главе которого во время войны стоял генерал Бобриков**. Я ему доложил мою просьбу о прикомандировании к запасному батальону своего полка для поступления вновь в Академию и тотчас получил его согласие. Оставалось еще уладить дело в Академии. В ней переменилось начальство. Вместо умершего Леонтьева начальником Академии был раненый на Шипке Драгомиров; правитель дел Академии, к которому я раньше всего обратился, тоже был новый — молодой подполковник Генерального штаба Сухомлинов, с которым я тут впервые встретился. Он меня принял приветливо. Разрешение держать дополнительные экзамены было дано, [105] и, вместе с тем, мне разрешили сдать лишь одни эти экзамены и не проходить дополнительного курса. Причиной этой последней льготы было, вероятно, то, что я отлично окончил Геодезическое отделение и затем был в походе.
Мне выдали все учебники по предметам, которые я должен был сдавать, и я принялся за подготовку к экзаменам. Чтобы быть ближе к Академии, я взял помесячно комнату в “Гранд отеле” (Малая Морская), где-то во дворе, совсем тихую и спокойную; в ней я прожил до возвращения полка из похода и в ней же тогда остановился брат. Потом мы с ним переселились на данную ему казенную квартиру.
Экзамены мне приходилось сдавать по всем предметам, которых геодезисты не проходили, притом из курсов как младшего, так и старшего классов. По некоторым курсам были хорошие руководства и они не представляли затруднений; таковы были курсы стратегии, артиллерии и фортификации и история войны 1870–71 гг.; но история военного искусства (курс младшего класса) представляла собою ряд отдельных, ничем не связанных обрывков записок с добавлением сочинений Богдановича о войнах Наполеона в Италии и Станкевича о войне 1806 года{34}, и этот предмет был для меня самым трудным. Я несколько дней повторял его перед экзаменом в Академии вместе со слушателем младшего класса, поручиком Холщевниковым, с которым мне через двадцать девять лет пришлось породниться. К сожалению, он меня тогда не познакомил со своею семьей.
До экзаменов я ездил в Юстилу. Ольга все еще жила у моей матушки, хотя и скучала там, но ей решительно некуда было деться. Мы были в переписке, отношения наши были прежние, но вопрос о времени нашей свадьбы между нами как-то даже не возбуждался; при моей необеспеченности это казалось чем-то отдаленным, что со временем наступит, но еще совсем неизвестно, когда? Совершенно неожиданно матушка однажды спросила меня: “Когда же я ей представлю свою невесту?” Я с нею прошел в гостиную, где была Ольга, и к ее крайнему удивлению представил ее матушке в качестве своей невесты и просил благословить нас. До того я с матушкой об этом не говорил, так как знал, что она этому [106] браку не сочувствует. Впоследствии я узнал, что ее на этот шаг подговорила сестра Лиза вследствие разных разговоров в семье Теслевых. Свадьбу пока еще не могли назначить; она состоялась в конце следующего года.
Экзамены прошли отлично; на предпоследнем экзамене присутствовал Драгомиров. Я при нем отвечал на билет из кампании Наполеона в Италии 1796 года (четвертое наступление в Мантуе). По окончании моего ответа он меня подозвал к себе и спросил, не желаю ли я готовиться к кафедре и притом — по какому предмету? Я поблагодарил и сказал, что меня больше всего интересует военная статистика; при ответе на этот, совершенно неожиданный, вопрос я невольно вспомнил об увлекательных лекциях Обручева.
По окончании экзаменов я был причислен к Генеральному штабу и исправлял в штабе Гвардейского корпуса должность старшего адъютанта. Штаб этот существовал на совершенно особых основаниях: начальник штаба был большой персоной, ему докладывались только дела, требовавшие его указаний; все же остальные дела шли помимо него, причем штабом в действительности правил штаб-офицер для поручений. Повелось это так при самом образовании штаба, когда первым начальником штаба был назначен граф Воронцов-Дашков, Grand-seigneur*, которому было не до мелких штабных дел. При нем была издана инструкция для ведения дел в Штабе, действовавшая и при его преемниках.
В 1878 году начальником штаба был генерал Розенбах, а правил штабом полковник Скугаревский. Розенбах всю прежнюю службу провел в строю; человек неглупый, он, однако, был малообразован. Будучи очень порядочным и доброжелательным, он, однако, отталкивал своей чрезвычайной важностью; когда мне изредка приходилось бывать у него с докладом, он, здороваясь, подавал несколько пальцев, а, прощаясь, отпускал кивком головы.
Скугаревский — человек грубой внешности, иногда бестактный, отличный работник, который заставлял весь штаб работать отлично. Отличительной его чертой была справедливость. [107]
Остальные чины штаба были: старший адъютант по хозяйственной части капитан Скордули, корпусной врач Энкюф и его секретарь д-р Лебедев.
Штаб помещался на углу Литейной и Бассейной; квартира Розенбаха была на одном этаже со штабом, со входом с той же лестницы. Скугаревский жил в том же доме, на другой лестнице. Помещение штаба было тесное: все офицеры сидели в одной небольшой комнате, рядом была совсем маленькая комната Лебедева, куда в полдень приносилась пробная порция, которой мы все слегка завтракали. Жили и работали мы очень дружно. Ближе всех я сошелся с Березовским.
Березовский служил в Павловском полку, которым на войне командовал Розенбах; под Горным Дубняком они оба были ранены. Розенбах взял его в штаб, как толкового, исполнительного офицера. В штабе Березовский был помощником Скордули и, главным образом, ведал штабным хозяйством. Вскоре после моего поступления в штаб ему пришлось заняться коммерцией, о которой он до того не думал и которая потом оказалась его истинным призванием. Вот как это произошло. Было издано новое постановление для обучения стрельбе, которым вводились новые фигурные мишени . вместо прежних белых щитов с черным яблоком и вертикальной полосой посередине; прежние мишени раскрашивались в полках домашними средствами, но новые выходили очень плохими, несмотря на трафареты и проч. Тогда заведующий оружием Павловского полка предложил Березовскому, как человеку относительно свободному, заняться изготовлением бумажных мишеней на его полк; вслед за тем выяснилось, что и другие полки дивизии готовы заказать ему мишени на предстоящий лагерный сбор. С разрешения Розенбаха Березовский взялся за дело, чтобы помочь полкам; он вошел в соглашение с литографией и изготовил образец мишеней, которые представили инспектору стрелковой части генералу Нотбеку; тот раза два-три заставлял переделывать рисунок и, наконец, одобрил его. Мишени были изготовлены, полки были довольны, а Березовский имел небольшую выгоду. Увидав новые мишени, другие полки Гвардии тоже захотели получить такие же, а Нотбек и его подчиненные, разъезжая по всей России инспектировать стрельбу [108] и видя плохие мишени, говорили всем про образцовые мишени Березовского. Неожиданно получилась громадная реклама, потребовалось увеличить производство чуть что не в сто раз, и барыши получились большие. Начав дело чуть ли не с восьмисот рублей, Березовский потом стал очень богатым человеком; помогло ему конечно то, что он за первой женой получил несколько десятков тысяч рублей.
Работа в штабе занимала у меня только утро; остальное время у меня шло на подготовку диссертации. Мне в Академии было объявлено (Сухомлиновым), что по военной статистике вакантной кафедры не предвидится, но есть вакансия адъюнкт-профессора по военной администрации. Предмет этот у нас читался отвратительно; в младшем классе Лобко читал отрывки курса, а в старшем — Газенкампф заставлял зубрить справочные сведения. Я никогда не интересовался предметом, который представлялся мне столь же неинтересным и ненаучным, как то, что мне пришлось самому слушать с кафедры. Тем не менее, я решился попытать счастье, так как выбора не было: на военную статистику меня не звали, военное искусство (особенно тактика) меня не манило; оставалось брать то, что мне предлагали.
На мой недоуменный вопрос, на какую же тему мне писать диссертацию, Сухомлинов мне, смеясь, сказал: “Напишите что-нибудь о довольствии галстуками и вас все равно проведут в профессора”. Это было очень мило и любезно, но я все же обратился к старым профессорам, Лобко и Газенкампфу, с просьбой указать мне тему*. Мне была предложена одобренная Конференцией тема: “Сравнительное исследование законодательств и современное положение вопроса о комплектовании армии унтер-офицерами в России, Германии, Австрии и Франции”. Тема мне была совсем чужда, и смысл ее мне был неясен: при тогдашнем долгом сроке службы у нас (шесть лет) подготовка унтер-офицеров была проста, и привлечение их на сверхурочную службу не являлось острой необходимостью; о положении же дела за границей я не знал. Я обратился опять к старым профессорам с просьбой об указании источников. Лобко, который уже давно не интересовался литературой предмета, мне сказал, [109] что он от меня ждет выяснения не только темы, но и литературы; Газенкампф мне указал на несколько источников и сказал, что вопрос этот стал теперь острым за границей, поэтому там теперь много пишут о нем. Указания эти были весьма ценными для меня; изучение указанных источников, особенно периодических изданий, вскоре дало мне указание на литературу вопроса; много времени я проводил в Публичной библиотеке, изучая в стенографических отчетах французских законодательных палат 1872–78 гг. обширные соображения и дебаты по вопросу. Для выписки книг я стал пользоваться книжным магазином Риккера, который затем стал присылать мне на просмотр все книжные новинки из интересующей меня области иностранной литературы. Постепенно вопрос все более выяснялся и накапливался материал для изложения фактической его стороны.
Одной из скучных обязанностей двух старших адъютантов штаба Гвардейского корпуса было присутствование, по очереди, на воскресных разводах. Там приходилось принимать пароль, объявляемый главнокомандующим, а затем идти докладывать его командиру корпуса (Наследнику Цесаревичу) и начальнику штаба. При моей близорукости мне было бы трудно разыскивать первого, бывшего всегда близко к Государю и окруженного высшим генералитетом; помогало тут то, что пароль принимал и дежурный личный адъютант Цесаревича, который тоже шел докладывать ему, а я шел за ним в затылок. Цесаревич от личного адъютанта рапорта не принимал, а отмахивал ему, но от меня считал своим служебным долгом выслушивать неинтересную повесть о пароле. Вообще, Цесаревич тяготился разводами, и, тотчас по его воцарении, они были вовсе отменены.
Из особых поручений по штабу стоит упомянуть о многократных командировках в Царское Село для занятий по тактике с офицерами л.-гв. 4-го стрелкового Имперской Фамилии батальона. Приглашали при этом к общему обеду офицеров, после которого занимались час-два военной игрой. По правде, ею никто не интересовался, а отбывали обязанность; я сам очень тяготился этими занятиями, так как никогда не любил тактики, и их облегчал лишь симпатичный состав офицеров (из которых я знал многих с похода) и любезность командира батальона, полковника князя [110] Барятинского. Странным являлся тот факт, что для подобных занятий посылался в батальон молодой штабс-капитан Семеновского полка (потом капитан Генерального штаба), который по возрасту, по службе и чину был моложе большинства, участвовавших в занятиях. Эти поездки, начавшиеся в зиму 1878/79 гг., продолжались и в последующие годы.
28 мая 1879 года, в начале лагерного сбора, я был переведен в Генеральный штаб капитаном с назначением старшим адъютантом штаба Гвардейского корпуса, то есть на должность, которую я уже исправлял полгода.
С переводом в Генеральный штаб мне надо было завести лошадь; я имел право выбрать себе лошадь в любом полку за ремонтную цену. По совету берейтора Николаевского кавалерийского училища Альберта Карловича Дюмбта* я попросил об уступке мне лошади из л.-гв. Конно-гренадерского полка. Через знакомого Дюмбт узнал, что там есть отличный конь Мазеппа, красавец и такой езды, что вновь назначенный командир полка Тевяшев** ездил на нем, пока не успел купить себе собственную лошадь. Полку было дано предписание уступить мне лошадь на основании таких-то статей закона, и мы с Дюмбтом поехали в полк, в Петергоф, выбирать лошадь и раньше всего — смотреть Мазеппу.
По закону я имел право брать любую лошадь, за исключением, помнится, правофланговых унтер-офицерских каждого эскадрона. Каково же было мое удивление, когда старший штаб-офицер полковник Девитт, у которого я попросил разрешения осмотреть лошадей, заявил мне, что это не нужно, так как уже отобраны лошади (кажется четыре), из которых мне предоставляется выбирать. Отобранные лошади оказались никуда не годным браком. Приходилось уезжать не солоно хлебавши. Проходя мимо конюшен, Дюмбт все же попросил вывести Мазеппу; осмотрев его, берейтор мне сказал, что конь хорош и что он его теперь всегда узнает.
В штабе я рассказал Скугаревскому о проделке в полку. Тот возмутился, и по его докладу Розенбах предписал прислать [111] мне Мазеппу, если только к тому нет законных препятствий. Мазеппа не был правофланговым и через несколько дней я его получил. Это был вороной конь, очень элегантный, отличной выездки и добронравный, только несколько мал для меня (помнится, неполных трех вершков). Единственным его недостатком была нервность — он пугался выстрелов и тогда бросался в сторону или носил. В общем же это был чудный конь, который мне прослужил три с половиной года, и я с сожалением расстался с ним, уезжая в Болгарию.
Под конец лагеря 1879 года я узнал, что освободилась казенная квартира для офицера Генерального штаба, и попросил ее для себя, так как собираюсь жениться. Мне ее дали. Она помещалась в казармах местных войск (у Семеновского моста); в ней были четыре хорошие комнаты с окнами и одна темная (столовая); окна, однако, выходили на небольшой дворик, а квартира была внизу, вследствие чего света в нее попадало мало. Уже весной 1879 года я стал покупать мебель, конечно на скромных основаниях. Тем не менее, обзаведение обошлось свыше двух тысяч рублей, для получения которых пришлось продать часть бумаг моего капитала. Столовое белье и серебро и часть приданого Ольги дала матушка.
24 ноября 1879 года состоялась моя свадьба, в Выборге, на квартире матушки; в тот же вечер мы уехали в Петербург. Там пошли хлопоты по окончательному устройству квартиры и приведению моей диссертации в окончательный вид. По просьбе Газенкампфа я должен был представить ее в нескольких экземплярах. Для этого я завел гектограф, который тогда был внове, писарь переписывал соответствующими чернилами, а я сам делал оттиски; возня была большая, так как гектограф часто шалил, я же печатал в десять экземпляров свой труд, составлявший 79 писаных листов. Листы Ольга сшивала в тетради, которые затем были уложены в папки. В назначенный срок диссертация в шести экземплярах была представлена в Академию*. Защита диссертации была для меня очень тяжелым делом, так как она [112] происходила перед всей Конференцией и большим числом других офицеров Генерального штаба, а меня смущали публичные выступления. Замечания, и то несущественные, сделал Лобко; Газенкампф только хвалил; затем Богданович* сказал мне похвалу совсем неожиданного рода: он (сам замечательный стилист) отметил, что работа написана ясно, отличным языком. В мае 1880 года я был назначен адъюнкт-профессором военной администрации. Эта должность давала мне добавочное содержание в 750 рублей в год; занятия мои в Академии пока ограничивались участием в руководстве практическими занятиями в старшем классе, к чему меня привлекли еще с осени 1879 года, и разбором тем дополнительного курса.
Таким образом, начало карьеры было обеспечено — я был в Гвардейском Генеральном штабе и адъюнкт-профессором; одно только было плохо — это финансы. Как старший адъюнкт, я получал жалования по чину капитана — 441 рубль, столовых — 420; сверх того, помнится, перед лагерем выдавали вторые фуражеля — около 150 рублей; так что всего получалось около тысячи рублей при казенной квартире. Академический оклад был, конечно, большой подмогой, но все же концы едва сводились с концами, при самой скромной жизни. У нас, например, не было завтраков и только утром чай, в четыре часа обед и вечером чай с холодными остатками обеда.
Тем не менее, приходилось задаться вопросом об обеспечении семьи, так как какое-либо право на пенсию я не скоро мог получить. Ввиду этого я весной 1880 года застраховал свою жизнь в Петербургском страховом обществе в 12 тысяч рублей с тем, чтобы сумма эта была выплачена в случае смерти или же мне самому по достижении шестидесяти лет. Платить приходилось по 312 рублей в год, да за страховку от военной опасности еще по 120 рублей в течение первых десяти лет; расход, по тогдашним средствам, был очень тяжелый; но платежи я все-таки производил исправно и в 1914 году получил застрахованный капитал.
После перевода в Генеральный штаб я сделал визиты всем офицерам Генерального штаба нашего округа, жившим [113] в Петербурге; не многие мне ответили визитом и никто не пригласил бывать у него. Поэтому я после женитьбы счел себя вправе не делать им визита с женой. Надо сказать, что большинство офицеров Генерального штаба в то время были без средств; но большинство их имели уроки в военных училищах и этим существенно подкрепляли свой бюджет. Я как-то не умел находить себе уроки; притом я до сдачи диссертации целиком был поглощен ею и раньше осени 1880 года не имел бы времени для уроков.
Других знакомств у меня и раньше почти не было, а потому наш круг знакомых и теперь оказался крайне ограниченным.
Чаще всего мы бывали у дяди, Николая Густавовича Шульмана, который незадолго до того из окружных интендантов Кавказского военного округа был назначен помощником главного интенданта. У него бывали родные и некоторые его старые знакомые, как генерал-адъютанты Софиано и Свистунов и инженер Иванов; затем там постоянно бывала вдова бывшего иркутского генерал-губернатора Корсакова, у которой и мы стали изредка бывать.
Из двоюродных братьев Шульман двое, Густав и Руша, были женаты; у второго мы не бывали вовсе, а у первого бывали изредка, также как и у его тестя Дюмбта. Ближе всего мы были с Гершельманами, тоже жившими очень скромно. Нас чаще всего навещал брат, заходивший к нам по вечерам, раза два в неделю.
Весной 1880 года Драгомиров сделал мне большую неприятность, поручив читать в старшем классе военно-судебный отдел; отдел этот, причисленный к военной администрации, читался юристом, генералом Володимеровым, которого Драгомиров захотел спустить; предлогом же для этого послужило то, что в Академии есть досужий адъюнкт-профессор, который может читать этот отдел. Отказаться от этого поручения я не мог, так как мне ничего другого не поручали читать и Драгомиров просил читать этот отдел лишь временно. Читать по старым запискам, не добавляя к ним ничего, было совестно. Надо было изучать предмет. Я обратился к своему бывшему преподавателю по Пажескому корпусу, Николаю Сергеевичу Бакшееву, и просил его указать мне литературу. Он мне указал книжки по энциклопедии [114] права, по естественному, уголовному и государственному праву и я взялся за их изучение. На беду, я к юридическим наукам всегда чувствовал полное отвращение; с тем же чувством я читал купленные книги и извлекал из них материал для моих лекций.
Лекции мне приходилось читать впервые и притом по предмету, мне чуждому, в котором сама терминология была мне чужда; поэтому подготовка к лекциям в зиму 1880/81 годов была мучительно тяжела: я писал всю лекцию и затем один-два вечера зубрил ее наизусть, гуляя по комнате. При чтении я имел, для верности, тетрадку перед собой, но не заглядывал в нее. Еще одну зиму, 1881/82 гг., я читал тот же курс, но это уже было несоизмеримо легче. Все же я чувствовал себя плохо, читая курс, о котором мои слушатели знали, что я в нем сам знаю мало.
В начале 1880 года я взялся за одну частную литературную работу. Наш профессор, генерал Леер{36}, затеял издание “Энциклопедии военных и морских наук”{37}, редактором военно-административного отдела был Газенкампф, который и передал мне всю работу по составлению статей и сам лишь просматривал их. При отсутствии тогда сочинений по истории нашей армии, мне приходилось по самым пустым вопросам рыться в библиотеке и в архиве Главного штаба*. Работу эту я продолжал (с перерывами) до 1897 года, причем написал не менее 250-300 статей. Оплачивался этот труд удивительно скудно (сто рублей за лист в сто тысяч букв сжатого изложения, при сокращении почти всех слов), и прав был генерал Демьяненков, сказавший однажды Лееру, что Энциклопедия “доказывает готовность офицеров Генерального штаба работать бескорыстно”**. Под конец (с 1891 года) я был редактором военно-административного отдела. Писал я также небольшие статьи в “Русском Инвалиде”{38}.
В феврале 1880 года у жены случился выкидыш, поcли которого она, однако, скоро поправилась; во время болезни [115] жены нам очень приходилось жалеть об отсутствии у нее близких друзей, которые могли бы помочь ей своим опытом и советом. На лето она одна уехала в Юстилу, и я был в лагере на холостом положении.
Осенью, до начала лекций в Академии, там происходили экзамены, доводившие меня до одурения, так как приходилось экзаменовать как всю массу, желавших поступить в Академию, так и младший и старший классы.
В октябре 1880 года я был назначен обер-офицером для поручений при том же штабе Гвардейского корпуса; на этой должности работы было мало, и я усердно посещал библиотеку и архив Главного штаба. Одно особое поручение пришлось как раз на день моего рождения, 31 декабря. В этот день особая комиссия, в которую попал и я, должна была осмотреть капитальный ремонт, произведенный в казармах л.-гв. Сво дно-казачьего полка, так как командир полка генерал Мартынов, признал его неудовлетворительным. В комиссии была масса инженеров, которые все стояли за свое ведомство и признавали все дефекты несущественными, а Мартынов нас водил четыре часа по казармам и указывал каждое окно с неправильным уклоном подоконника, каждую плохо закрывающуюся дверь. Наконец, осмотр был окончен и комиссия собралась на заседание. Совершенно неожиданно председатель ее, генерал Ребиндер, предложил мне, как младшему, первому высказаться. Я заявил, что не техник и не знаю, существенны ли дефекты или нет, но несомненно, что их много и их надо исправить, а это надо потребовать от инженерного ведомства. С моими доводами все согласились и на том покончили. От этой комиссии у меня осталось гадливое воспоминание о сплоченности всей кучки инженеров, из коих многие были в генеральских чинах и которые все дружно защищали очевидно неправое дело!
В начале 1881 года Розенбаха заменил граф Алексей Павлович Игнатьев и вслед за тем штаб перешел на другую, тоже наемную, квартиру на Знаменской, угол Озерного переулка. На Святой я был произведен в подполковники, так как должность адъюнкт-профессора давала на то право, а в округе я был старшим капитаном и никого не обходил.
Лето 1881 года я провел с женой в лагере, где мы имели маленькую квартирку, чуть ли не в две комнаты. Осенью [116] 1881 года опять пошли экзамены, а затем чтение лекций по военно-судному отделу. В ноябре Скугаревский получил штаб дивизии, а вслед за тем я был назначен на его место. Дела было вдоволь, тем более, что Игнатьев был суетлив. Надо было переезжать на квартиру, нанятую для штаб-офицера в одном доме со штабом. Переезд задержался, так как 29 декабря у меня родился сын Александр. Принимать его должен был известный акушер, д-р Баландин, но он заболел и прислал своего ассистента; пришлось наложить щипцы; от них или по другой причине, но голова оказалась сдавленной, и мальчик был слабый и медленно развивался. В январе 1882 года мы перебрались на новую квартиру.
По ходатайству начальства, крестным отцом сына был записан государь император Александр Александрович, от которого жена получила подарок, вместо которого я взял деньги (рублей 200–300).
Служба в Штабе, по вине графа Игнатьева, была тяжелой. Он сам заходил в Штаб только изредка; все бумаги получал я; все существенное и бумаги для подписи посылались вечером к нему в портфеле, от которого ключи были у него и у меня; утром он возвращал их мне. Затем, в десять часов утра, я шел к нему с докладом; он жил недалеко, в своем доме, на углу Надеждинской и Ковенского переулка. Доклад был недолгий, но его всегда приходилось дожидаться, так как Игнатьев, разъезжая весь день по своим делам, всех принимал утром как по службе, так и для частных разговоров; иногда приходилось ждать подолгу и он тогда чрезвычайно любезно извинялся*; мне же приходилось очень туго, так как утро до полудня пропадало, приходилось потом форсированно работать до окончания занятий в штабе (в три часа) и затем дома до позднего вечера. Лишь с большим трудом [117] я успевал на занятия в Академии, а о каких либо других занятиях совершенно нельзя было и думать. При массе всяких мелочных, но спешных распоряжений по всяким нарядам, представлениям начальству и т. п., создавалось большое нервное напряжение в работе, которое еще усиливал Игнатьев, беспрестанно теребя, когда ему вздумается, по всяким мелочам. От него в штаб и ко мне на квартиру был проведен телефон, бывший тогда совершенно новинкой. Вызов производился не звонком, а дудкой; телефон помещался у меня в кабинете около письменного стола и мне под конец стало беспрестанно казаться, что он пищит.
Долго работать в такой обстановке было трудно — она совсем издергала нервы; затем положение становилось трудным и в денежном отношении, так как расходы по семье возросли, а мое содержание оставалось таким же, как и на прежних должностях. Мои предместники получали за усиленную работу содержание начальника штаба дивизии, то есть нештатную прибавку около 1300 рублей, а Игнатьев мне не выхлопотал никакой прибавки; при том он у меня отнимал много времени, так что о новых уроках я не мог и думать. Наконец, было обидно получать то же содержание, как и старшие адъютанты, имевшие несравненно меньше работы. Как-то при докладе я попросил Игнатьева похлопотать о добавочном для меня содержании, так как я плохо свожу концы с концами; он с полной готовностью обещал, — и ничего не сделал.
Весной, перед выходом в лагерь, Лобко предложил мне должность делопроизводителя в Канцелярии Военно-ученого комитета Главного штаба{39}, которой он тогда управлял. Мне не особенно хотелось уходить из строя в совершенно мне неизвестное учреждение и я просил отложить решение вопроса до осени, так как я от лагеря уходить не могу*. Действительно, до того времени в лагере распоряжался штаб округа, и корпусной штаб там не играл никакой роли. В этом году, по инициативе командира корпуса графа Шувалова и Игнатьева, наш штаб должен был хозяйничать в лагере. Нужно было не ударить лицом в грязь и показать, что и наш маленький штаб может справиться с этим делом не [118] хуже, но даже лучше многолюдного Окружного штаба. Оба графа охотно брались за это дело, так как работать приходилось не им. Работы, действительно, была масса: сначала предварительная, по сношениям со всякими властями, военными и гражданскими, и по составлению правил для службы в лагере; затем, в лагере, все распоряжения по сбору;
впервые было установлено, что приказания по лагерю раздаются рано днем (в три или четыре часа?), чтобы полки тоже успевали заблаговременно делать свои распоряжения на следующий день. Весь лагерь прошел гладко. И здесь Игнатьев суетил и донимал меня телефоном*. К концу лагеря я был совершенно измучен и окончательно решил осенью уйти из штаба корпуса.
Во время лагеря мне была предложена еще должность, штаб-офицера в Офицерской стрелковой школе, недавно образованной из Учебного пехотного батальона. Эта должность мне представлялась более заманчивой, чем предложенная мне в Главном штабе, так как я оставался в связи со строем и оттуда мог получить полк; но пришлось бы жить 9 Ораниенбауме и вставал вопрос о возможности сохранить профессуру. Игнатьеву я ничего не говорил о своем намерении покинуть штаб — он был так любезен и так благодарен за успешный ход дела! Под самый конец лагеря я ему эта все же сказал, совершенно неожиданно и для самого себя Случилось это так. Пришел я с докладом. Игнатьев мне сказал, что должен сейчас уехать и может уделить мне лишь несколько минут; затем он мне сообщил, что в распоряжение командира корпуса дана одна награда вне правил и граф Шувалов в виде успешного окончания лагеря отдал ее в распоряжение его, Игнатьева, а он просил о переводе в Гвардию своего шурина, князя Мещерского, не имевшего права (по выпускным баллам) на перевод в Гвардию; мне поручалось составить представление. Меня это взорвало. [119] Если кто трудился в штабе, так это я; на исключительную награду мог претендовать я или разве сам Игнатьев; передачу же ее Мещерскому я счел за личную обиду, а потому тут же попросил разрешение переговорить о себе, когда у Игнатьева будет время. Граф мне сказал, что для меня у него всегда есть время, так как он меня так ценит и т. д. Я напомнил ему, что уже говорил о невозможности существовать в штабе и что я, за окончанием лагеря, теперь со спокойной совестью могу уйти. Он выразил сожаление, но обещал хлопотать о предоставлении мне места, которое меня могло бы устроить. Я его очень поблагодарил, но просил не беспокоиться; я лишь хочу просить его совета — какую должность мне взять из двух предлагаемых? Это уже было серьезно и Игнатьев просил меня обождать — он сделает еще попытку испросить мне прибавку содержания! На этот раз он исполнил свое слово и 17 августа мне лично была присвоена прибавка по 528 рублей в год*. Но было уже поздно.
По окончании лагеря, я перевез семью в город, а сам уехал в отпуск, отдохнуть в Юстиле. Ольга мне не сопутствовала, так как была опять в интересном положении. Совершенно неожиданно я там получил предложение должности товарища военного министра Болгарии. [120]
Глава 3
В среду 11 августа я от жены получил телеграмму: “Сухомлинов требует важному делу среду” (то есть в тот же день). Я телеграфировал Сухомлинову, что нахожусь в деревне, вернусь в субботу, не может ли обождать? Вместе с тем сообщил ему свой адрес. В ответ он по телеграфу же предложил мне от имени Каульбарса должность товарища военного министра Болгарии с содержанием в двадцать тысяч франков. Я немедленно ответил согласием и выехал в Петербург.
От нового предложения я был в восторге. Должность, несомненно, была самостоятельная, я выходил из положения чернорабочего, который имеет право на инициативу лишь настолько, насколько то угодно начальству; меня не будут третировать свысока, хотя и внешне любезно, как Игнатьев; наконец, экономический вопрос разрешался блестяще. Александра Васильевича Каульбарса я не знал, но о его брате со времени похода сохранил очень хорошие воспоминания и думал, что с А. В. также легко будет служить.
По приезду в Петербург я отправился к Сухомлинову; прежде всего меня интересовало — почему должность была предложена мне?
Оказалось, что Каульбарс, приехав по делам в Петербург, обратился к Сухомлинову с вопросом, кого ему взять в товарищи? Сухомлинов ему указал на меня как на человека [121] подходящего и при том собирающегося уходить с занимаемой должности*.
Тут же я познакомился и с А. В. Каульбарсом, который произвел на меня самое лучшее впечатление: молодой (тридцать восемь лет), энергичный, простой, веселый, чуждый всякой формалистики.
5 сентября я был уволен в отставку и тотчас облачился в болгарскую форму; она была схожа с нашей, но вместо сюртука полагалась темно-зеленая тужурка, а на мундире был отложной воротник с шитьем Генерального штаба. Сердечно я простился с чинами своего штаба, с которыми жил очень дружно.
Они мне поднесли на память бархатный портфель-папку (как они говорили — министерский) с моим гербом и их подписями: графа Шувалова, графа Игнатьева, Энкгофа, Скугаревского, Бальца**, Грязнова, Скордули, Березовского и Лебедева. Особенностью нашего штаба было то, что мы все, действительно сидевшие в штабе (Скугаревский, я, Грязнов, Скордули, Березовский) не курили.
Впоследствии я получил еще от офицеров Генерального штаба округа, служивших в Петрограде***, общую фотографию в красивой раме; группа эта особенно интересна теперь, когда стольких из ее участников уже нет, а бывшие тогда капитанами теперь уже либо в отставке, либо полные генералы.
Я собирался ехать поскорее с семьей и расспрашивал Каульбарса, как обстоит акушерская помощь в Софии. Но выехать мне скоро не пришлось, так как Каульбарс, уезжая назад, надавал мне всяких поручений, между прочим — хлопотать об уступке болгарской армии крупповских орудий, отобранных у турок, а это дело затянулось в Главном артиллерийском управлении, собиравшем справки о числе годных орудий, лафетов и проч.
Вынужденным долгим пребыванием в Петербурге я воспользовался для поездки с братом в Москву, на бывшую [122] там Всероссийскую выставку{40}. Наконец, болгарский вопрос разрешился вполне благополучно, но жене уже нельзя было двигаться в путь. Мы переехали на частную квартиру в Кузнечный переулок в дом Штраубе, где ждали родов с тем, что после них я двинусь в путь один, устроюсь в Софии и весной приеду за семьей. 8 ноября родилась здоровая дочка, Зоя-Ольга. Через неделю врачи заявили мне, что я могу ехать спокойно, и я двинулся в путь в штатском платье по железной дороге через Варшаву на Вену.
Ехал я в обыкновенном купе второго класса. Народу было мало, и поездка была крайне тосклива. В Варшаве пришлось с одного вокзала на другой переехать на извозчике. В Австрии меня поразили вагоны: все из отдельных купе со входом сбоку; для обогревания на пол купе ставились грелки; обед подавался в купе в виде подноса с гнездами, в которых стояла посуда с яствами и питьем; под WC всех классов в поезде был отведен отдельный вагон, в котором предоставлялось проехать целую станцию; кондуктора на ходу поезда обходили вагоны по наружным приступкам и, когда нужно, открывали двери купе, обдавая пассажиров холодом.
Наконец, я прибыл в Вену, где остановился в рекомендованном мне Hotel “Zur Kaiserin Elisabeth”*, справился на телеграфе — телеграммы не было. Я зашел в наше посольство, чтобы отдать пакет, который Министерство иностранных дел просило меня отвезти. Принял меня посол, князь Лобанов-Ростовский; прием был до того сухой и высокомерный, что я был возмущен до глубины души — точно я был человек низшей расы, ворвавшийся к нему, а не офицер Генерального штаба, взявший из любезности на себя труд доставить ему пакет!
В Вене пришлось пробыть дня три, так как в Болгарию путь дальше шел по Дунаю и надо было дождаться пароходного рейса; я вновь и вновь ходил на телеграф — вестей не было, и настроение становилось все более тревожным и тоскливым. Наконец, я зашел на почту и там нашел телеграмму, адресованную в Вену, poste restante**. Вести были хорошие. Успокоенный, я двинулся дальше по железной дороге в Пешт, где сел на отходивший вниз по реке пароход [123] “Австрийского лойда”*. По новому стилю уже начался декабрь и это был чуть ли не последний пароходный рейс в том году. Погода была холодная, на реке показались льдины. Река разлилась очень широко: из воды торчали деревья да кусты; погода была пасмурная и вся картина — безотрадная; интерес представляли лишь мельницы, устроенные на судах, стоявших на якорях среди реки. По нескольку раз в день спускался туман, и тогда наш пароход тоже становился на якорь. Подвигались мы поэтому медленно и употребили, помнится, трое суток, чтобы добраться до болгарского города Лом-паланка, откуда шел путь на Софию.
На пароходе со мною познакомился молодой штатский, назвавшийся дипломатом, барон де Тро, тоже едущий в Софию; он от капитана парохода узнал, что я еду в Лом-паланку; мы условились ехать вместе. Он был приятный спутник; в Софии я его потом не видал почти вовсе — он скоро куда-то исчез.
На лошадях пришлось ехать верст полтораста и перевалить через Балканы; за это удовольствие с нас взяли чуть ли не 150 серебряных рублей**. По приезду мой карман оказался пустым, и я был рад встретить Арбузова, служащего в Военном министерстве***. Он оказался при деньгах и мог выручить меня до получения содержания.
Со дня моего выхода в отставку я содержания уже никакого не получал; продажа коня Мазеппы и кое-каких вещей дала мне немного денег; затем я занял у дяди Н. Г. Шульмана не то шестьсот, не то девятьсот рублей, но и эти деньги разошлись на долгую жизнь в Петербурге, на болезнь жены и на мою поездку; кроме того, жене было оставлено на расходы. Вскоре я получил в Софии содержание за время со дня увольнения из русской службы и мог расплатиться с долгами. [124]
За пять лет, что я не видел Софии, в ней успели построить очень хорошие, совсем европейские дома; но большинство домов, особенно на окраинах, были старые, фахверковой постройки, зимой холодные. Дворец князя, переделанный из конака{41}, был очень хорош и эффектен. Близко от него был дом Военного министерства, тоже очень хороший, двухэтажный. Казенных квартир не было, но Каульбарсу и Соболеву (министр-президент и министр внутренних дел) удалось получить вполне благоустроенные квартиры. Мне на первое время отвели две комнаты в нижнем этаже офицерского общежития.
Каульбарс встретил меня в высшей степени радушно: познакомил со своею семьей и пригласил ежедневно обедать у него. Сначала я стеснялся следовать этому приглашению, но он на нем настаивал и, действительно, у него в доме было очень просто и уютно. Его жена, Екатерина Владимировна, была очень добрая и милая женщина. Постоянными гостями, кроме меня, были Карл Константинович Шульц и брат Каульбарса, Карлуша, состоявший при нем адъютантом.
Шульц был инженером, командированным группой русских предпринимателей для получения концессии на постройку в Болгарии железных дорог; какие дороги он собирался строить и на каких условиях, Шульц не рассказывал. но весной 1883 года он уехал, не добившись ничего; он объяснял это тем, что его доверители поскупились “дать” кому следует. Шульц был очень милый и интересный человек, с которым я и до того встречался в Выборге, так как он был товарищем Теслева и его соседом по имению; он стал моим постоянным партнером в карты.
Соболев был большим другом Каульбарса и его товарищем по Академии. О том, как он правил свои две должности, я ничего не знаю, так как и тогда не интересовался вопросами гражданского управления; думаю, однако, что неважно, так как он был удивительно забывчив и рассеян до того, что иногда не понимал сразу даже самых простых вещей. Большое влияние на него имели его жена и ее брат Щеглов, бывший его секретарем. У Соболевых я бывал сравнительно редко; у них в доме атмосфера была довольно натянутая и официальная.
По приезду в Софию я по указанию Каульбарса явился к Соболеву, затем, в установленное время, к князю, а потом делал визиты, часто с ним, часто самостоятельно.
Князю Александру Болгарскому в то время шел двадцать шестой год; он был громадного роста, очень красивый, умный и, когда хотел, — пленительно любезный. На беду, он обладал крупным недостатком, особенно нетерпимым в его высоком положении, — он был неискренен и даже фальшив. Болгарский народ после освобождения от турецкого ига был так счастлив своею свободой, так благодарен России и готов любить ее ставленника, князя Александра, что тому нетрудно было бы создать себе не только прочное, но и завидное положение в стране. Между тем, князь к своим подданым относился с презрением, которое при мне неоднократно высказывал, считал, что ими надо управлять деспотически и, вместе с тем, не сумел завоевать себе общего уважения именно потому, что не был искренен, не стоял выше партий в стране, а пускался в интриги то с одной, то с другой. Очевидно, душа его была мелка для роли, которую он призван был играть. Правда, Болгария получила очень либеральную Конституцию, едва ли подходившую к политическому развитию населения, но князю, присягнувшему на этой Конституции, надо было честно держаться ее и постепенно, законными путями, наладить дело управления страной, а между тем он уже через два года княжения настоял на отмене Конституции{42}. Соболев и должен был помочь ему править страной, не считаясь с воззрениями и требованиями партий, — задача тем более трудная, что сам князь был неустойчив и на него нельзя было полагаться. Ко времени моего приезда князь правил страной три года, но уже установилось мнение, что когда он становится особенно любезным с кем-либо из министров, то значит собирается его уволить*. [126]
Болгарская армия состояла в то время из двадцати четырех отдельных дружин, одного конного полка, одной сотни конвоя князя, двух артиллерийских полков и одной саперной дружины. Все эти части были распределены по двум военным отделам, а в 1883 году были сведены в четыре отделения бригады. На всех высших командных должностях, до ротных командиров включительно, были русские офицеры, так что их в то время было около ста пятидесяти; болгары были только на должностях младших офицеров, так как они в офицерских чинах состояли всего не более трех лет.
Состав русских офицеров был чрезвычайно пестрый и случайный. Были среди них отличные офицеры, были и бур-боны, многие оставляли желать лучшего, но в общем они добросовестно и усердно делали свое дело и дали молодым войскам отменную отличную закваску. Много значило то, что все они были сравнительно молоды, занимали должности выше, чем те, которые они могли бы занять в России, и потому относились к службе с еще не ослабевшим интересом; они были хорошо обставлены и это тоже поддерживало бодрость духа. Главной причиной, привлекшей всю эту массу офицеров в Болгарию, была именно лучшая материальная обстановка. К недостаткам наших офицеров надо отнести некоторую нравственную распущенность и (в меньшей степени) нетрезвость. Многие из наших офицеров были женаты и вели скромную семейную жизнь, но отдельные личноcти не стеснялись всевозможными связями, которые в Болгарии не могли оставаться в секрете, так как русские офицеры были на виду у всех, и эти отдельные факты охотно обобщались местным населением, которое само было строго нравственным и трезвым или, по крайней мере, умело скрывать от постороннего взгляда все свои уклонения от правил морали.
Для характеристики приведу несколько примеров. Офицеры одной из дружин были скандализированы тем, что их командир живет с двумя сестрами, которые появляются и в Офицерском собрании; Каульбарс вызвал командира к себе и говорил с ним при мне; оказалось, что он живет лишь с одной из сестер, на которой не женится только потому, что ее муж не дает ей развода; сестра же ее — барышня, живет при ней. Полковник В. жил с женой своего брата. Из высших [127] гражданских чинов, X. (одно время министр) жил с сестрой своей жены. Полицмейстер Софии К. (бывший семеновец) выдавал за свою жену одну барыню, увезенную им от мужа. Арбузов переманил к себе в дом женщину из публичного дома, жившую раньше у подполковника Котельникова, и т. д.
Болгарские офицеры были все молоды. Они большей частью были из селяков (крестьян), так как при турецком владычестве болгары были на положении низшей касты, из которой выделялись лишь отдельные лица, сумевшие скопить средства или получить образование за границей. В общем же, строй населения был чисто демократический. Офицерство отражало в себе все качества и недостатки населения: трезвость, нравственность, скупость, упорство в труде, скрытность, при малой одаренности. Болгарские офицеры быстро принимали внешний лоск и многие из них были положительно симпатичны и сблизились с русскими и их семьями; большинство же были замкнуты и держались особняком, чему, конечно, способствовало и то, что они получали значительно меньшее содержание против русских офицеров. При скупости болгар и большой любви их к деньгам эта разница в содержании была для них вдвойне чувствительной; как самолюбие, так и стремление к большим окладам уже тогда заставляло болгарских офицеров мечтать о времени, когда русские уйдут и высшие должности станут доступны им. Происхождение болгарских офицеров из простого слоя народа было выгодно в том отношении, что они не были так испорчены, как немногочисленная болгарская интеллигенция; в последнюю при владычестве турок пробирались только люди ловкие, угодливые и пронырливые, поэтому в ее среде было много людей фальшивых и совершенно лживых.
Положение наших офицеров в Болгарии определялось особыми правилами: они числились в отставке, но служба в Болгарии засчитывалась им в русскую службу как в местах службы, где установлены сокращенные сроки на выслугу пенсии; они сохраняли право на чинопроизводство и награды. Присяга, принесенная государю, переносилась на особу князя, и государь указал, что он приказания офицерам будет давать лишь через князя. Эти правила отдавали офицеров целиком во власть князя и многие офицеры переставали [128] чувствовать связь с Россией и зависимость от нее; зная, что все блага русской службы им все равно обеспечены, а блага болгарской службы и самая возможность службы в Болгарии зависит от князя, они готовы были раньше всего служить ему и его интересам. Из таких преданных ему лиц князь составил свою свиту: генерал-адьютанта Лесовой (начальник всей артиллерии) и флигель-адъютанты Логвенов (начальник жандармов), Мосолов* (командир конвоя) и Ползиков. В свите же числился лейб-медик Гримм (военно-медицинский инспектор).
Положение товарища министра было высокое, так как он пользовался правами начальника дивизии в отношении всех чинов и частей армии; круг его деятельности в Министерстве определялся министром; Каульбарс мне передал всю хозяйственную часть.
Министерство состояло из двух отделений — инспекторского и хозяйственного; из последнего потом было выделено счетное отделение. При Министерстве состояли для поручений три офицера Генерального штаба: подполковник Котельников, майор Арбузов и капитан Макшеев; дел у них было мало.
Котельников был моим товарищем по Академии; человек способный, желчный, очень самолюбивый и обиженный тем, что его не назначили товарищем министра, хотя он уж довольно давно служил в Министерстве. Тем не менее, мне удалось установить и поддерживать с ним приличные и даже товарищеские отношения**.
Об Арбузове я уже говорил. Макшеев*** был способный, скромный офицер, большой домосед, которого я вне службы почти не встречал.
Познакомившись с чинами Министерства, я стал делать визиты, раньше всего командиру 1-й бригады (на правах начальника дивизии) и коменданту Софии, полковнику Логгинову. Он был очень видной наружности и хорошо знал [129] хозяйственную часть; но при этом человек пристрастный, принимавший от подчиненных подарки всякой снедью; до моего приезда он, будучи председателем приемной комиссии, принимал для армии сукно и прочее, поставлявшееся его братом, отставным полковником. Князю он был весьма предан и пользовался его доверием*.
Из гражданских чинов Каульбарс указал мне сделать визиты председателю и членам Державного Совета. Добыв их адреса, я пустился в объезд. Председатель Михайловский оказался воспитанником русского университета и порядочно говорил по-русски, так что визит сошел гладко. Следующим по маршруту оказался член Совета от турецкого населения Болгарии; он жил в доме сельского вида, во втором этаже; лестница туда шла около стойл двух буйволов, помещавшихся в нижнем этаже дома; я невольно подумал, что довольно смешон, взбираясь в мундире по такой лестнице. Хозяин оказался чистокровным турком, не понимавшим ничего не только по-русски, но даже по-болгарски. Я старался объяснить ему, кто я такой, но не знаю, понял ли он хоть это? Выпив неизбежную чашку черного кофе, я ушел и велел ехать домой, отказавшись от мысли навестить и других членов Совета.
Пришлось мне в Софии познакомиться с семьей Гримм, с которой я потом был близок в течение многих лет. Он был медицинским инспектором армии, сослуживцем Каульбарса по Туркестану, участником Хивинского{44} и Турецкого Походов, очень энергичным и знающим войсковым врачом. Происходил он из Риги и учился в Дерпте, а потому отвратительно говорил по-русски и при малейшей возможности переходил на немецкую речь; резкий в манерах и в обращении, он, при ближайшем знакомстве, привлекал своею добротой и совершенной порядочностью.
Пришлось мне также быть на одном заседании Державного Совета. Военное министерство затеяло устройство в Болгарии конного завода ввиду того, что местные лошади были мелки для кавалерии и артиллерии; на это нужно было согласие Совета, но Каульбарс узнал, что Совет против этого проекта. При обсуждении дел в Совете мог [130] участвовать, с правом голоса, министр или его представитель; но Совет уже как-то “надул” представителя Военного министерства, заявив ему, что дело не вызывает недоразумений; они его отпустили, а затем дело провалили. Поэтому Каульбарс просил меня остаться до конца и воспользоваться правом голоса. Действительно, со мною захотели проделать то же: прочтя заголовок, заявили, что дело ясное, объяснений не требует и они меня задерживать не хотят, а детали обсудят и решение сообщат. Я столь же любезно ответил, что у меня время есть, а в этом деле нам важны и детали, и, кроме того, прибавил я очень скромно, при решении этого дела я тоже имею право голоса, поэтому желал бы участвовать в голосовании, если бы таковое потребовалось. Заявление это произвело огромный эффект. Молчаливое до этого собрание загудело; его перевели членам из турок и стали подтверждать без всякой надобности мое право участвовать в решении дела. На предложение председателя перейти к обсуждению дела никто не отозвался, никто не пожелал говорить ни по существу, ни о деталях, и оно было утверждено единогласно. Характерный образчик местных нравов!
Для устройства конского завода был выписан из России подполковник Яков Павлович Девитт, очень симпатичный человек и, кажется, знаток коннозаводческого дела. Для завода были намечены казенные земли Кабеюк (близ Шумлы), которые Девитт осмотрел и вполне одобрил. Все соображения и расчеты по этому делу пришлось составлять мне со слов Девитта, так как он по письменной части был слаб; я же решительно ничего не знал о коннозаводстве и мне много часов пришлось беседовать с милейшим Яковом Павловичем, чтобы уяснить себе суть дела и выудить из него данные для сколько-нибудь приличного доклада по делу с расчетами о предстоящих расходах и о вероятной стоимости ремонтной лошади.
По получении согласия Державного Совета Девитт, снабженный кредитами, уехал в Россию закупать плодовый состав. Вернулся он с лошадьми только в конце августа и привел мне пару симпатичных буланых лошадей для экипажа*. [131]
Военное министерство пользовалось правом сохранять на расходы остатки от своих смет. За счет имевшихся сбережений был устроен конский завод и проведены еще две крупные меры: устроен впервые большой лагерный сбор в Софии и улучшено положение сверхсрочных; над разработкой обеих мер пришлось мне поработать.
Решено было призывом запасных привести в военный состав две бригады, Софийскую и Плевенскую, собрать их в лагерь под Софией, который закончить маневром. Все это требовало много предварительных расчетов и соображений.
Для привлечения унтер-офицеров на сверхсрочную службу надо было существенно увеличить их содержание. Для получения нужных средств я предложил немного сократить другие расходы; расчеты потребовались большие. Доклад по моим указаниям взялся написать Арбузов. Меру это предполагалось приурочить ко дню рождения Князя (24 марта) и, таким образом, работа по составлению доклада была срочной. Арбузов меня уверял, что все будет готово вовремя. Накануне последнего дня, когда надо было сдавать в переписку, я зашел вечером к Арбузову и увидел, что доклад не только не готов, но, вероятно, никогда и не будет готов: Арбузов совсем не привык работать и усвоил странную привычку не делать в рукописи каких-либо зачеркиваний или поправок; если же таковые требовались, то он брал чистый лист бумаги и на него переписывал все с начала; когда опять требовалась поправка, он брал опять новый лист и повторял то же самое. Я застал у него целую коллекцию таких начал доклада. Пришлось отобрать у него работу и самому просидеть над нею почти всю ночь! С его неспособностью к какой-либо работе мирила лишь его большая симпатичность и мягкость.
Ему поручали лишь самые пустые дела, но и они шли плохо, потому что он любил поспать и в Министерство приходил поздно; наконец, Каульбарс, который тоже очень любил Арбузова, попросил меня взять его в свой кабинет; стол Арбузова стал напротив моего, в другом конце комнаты; это помогло, но немного — Арбузов все же опаздывал, приходил с виноватым видом и извинялся.
Перед моим отъездом из Петербурга несколько семеновцев просили меня о переводе в болгарские войска; из [132] них двое, штабс-капитаны Рихтер и Петров 1-й, вскоре получили дружины, а одному, подпоручику Попову, я написал, что для него вакансии не предвидится. К великому моему удивлению, Попов однажды является ко мне в мое жилище в Офицерском собрании. Оказалось, что он мой отказ получил, но все же приехал на авось. Он женился, в полку с семьей существовать не мог и у него теперь одна надежда — попасть в болгарские войска, поэтому он с женой и приехал в Софию. Я только мог обещать, что доложу Каульбарсу, Каульбарсу поступок Попова очень понравился, так как он сам любил всякие авантюры; а это действительно была авантюра: совершить на “авось” трудное путешествие в Софию, да еще с женой — совсем в его собственном духе! Он мне сказал, что в Софийском юнкерском училище есть вакансия младшего офицера* и он готов дать ее Попову; приказав ему явиться в следующий день, он просил не говорить ему ничего о вакансии, чтобы он еще помучился. Я исполнил эту просьбу, и на следующий день Каульбарс сам порадовал его согласием дать упомянутую должность.
С Поповым у меня установились приятельские отношения на многие годы. Он был очень хороший человек и отличный работник. На беду, он любил жить хорошо, а средств у него не было никаких. Жена его, Ольга Федоровна (урожденная Гаусман), была очень бойкая барышня с такими же вкусами. Как я потом узнал, она была сиротой и в виде приданого имела десять тысяч рублей. После свадьбы Попов взял продолжительный отпуск и молодые уехали в Одессу, к ее богатому дяде. Живя там почти на всем готовом, они успели все же истратить почти весь ее капитал и на остатки его добрались в Софию. Все это узналось потом, а в начале казалось, что у них есть кое-какие средства, так как они очень уютно обставили свою квартирку и иногда радушно принимали у себя гостей. В скором времени Попов был назначен начальником счетного отделения Военного министерства, что улучшило его материальное положение. Он составлял бесконечное количество ассигновок (пáрично искáние**) для всех частей и учреждений армии, которые я подписывал. [133]
В Министерстве служба была от десяти до трех; подкреплялись там чаем и булками. Я был занят все время приемом докладов, чтением и подписыванием бумаг. Каульбарс приходил позже, принимал доклады: мой и по инспекторской части (в моем присутствии) и затем уходил. Он очень много бывал у Соболева и вершил с ним вопросы внутренней политики, но ничего о них не говорил, а я его не расспрашивал, так как не хотел вторгаться в чужие секреты, да и мало интересовался ими. Наши кабинеты были во втором этаже дома Министерства, по обе стороны прихожей.
В пятом часу был обед у Каульбарса; он любил приглашать к обеду приезжих; как-то раз он пригласил несколько человек и попросил меня зайти к его жене, спросить — хватит ли обеда? Она задумалась и потом сказала, что хватит. После обеда часто составлялась партия; изредка звали вечером к Соболеву. Жизнь текла тихо и скромно. Иногда я вечером, уходя от Каульбарса, заходил поболтать к Арбузову, который оживал только к вечеру и сидел всегда у себя дома до поздней ночи.
Азартные игры не были в ходу и мне только раз пришлось играть в стуколку. Зазвал меня на игру начальник Юнкерского училища, Генерального штаба полковник Ремлинген; я отговаривался незнанием игры, но меня обещались научить. Действительно, меня научили, и я выиграл франков Полтораста; больше меня туда не зазывали.
Здесь я должен упомянуть о том, что я, приехав в Болгарию, начал курить. Произошло это как-то постепенно. В Болгарии все курили и при входе гостя первым делом предлагали табак и бумажки для кручения папиросы или готовые папиросы. Следуя правилам местного хорошего тона, и я завел папиросы; но гости стеснялись курить, так как я сам не курю; приходилось показывать пример и незаметно я втянулся в курение еще до поездки за семьей.
Ввиду предстоявшего приезда семьи я искал квартиру, но ничего порядочного не мог найти; наконец, пришлось взять одну, довольно безобразную. Это был дом — особняк, фанверковой постройки, с плохими, так называемыми румынскими, печами, дающими быстро тепло и остывающими столь же быстро. Летом было жарко, но зимой мой кабинет пришлось вовсе закрыть, а остальные комнаты топить [134] два раза в день. В спальне вечером было шестнадцать градусов, а утром, при морозе и особенно при ветре — всего шесть. При доме был двор с конюшней и сараем. В подвале была кухня и масса ненужных комнат, совершенно сырых. Плата была, помнится, четыре тысячи франков в год. Купил я кое-какую мебель и два персидских ковра для тахты.
4 апреля 1883 года я выехал в Петербург за семьей. Мне, конечно, надавали поручений: из консульства — отвезти бумаги в Министерство иностранных дел; из Министерства — привезти хронометр для верности производства полуденного выстрела; от мадам Каульбарс — отвезти посылку безобразной формы (чернослив) ее сестре, жене Н. В. Каульбарса, бывшего военным агентом в Вене. На этот раз я ехал на пароходе только до Турко-Северино, чтобы скорее попасть на поезд. Приходилось подвергнуться досмотру в двух таможнях, румынской и австрийской, но это меня не смущало, так как багажа у меня было мало, а контрабанды не было вовсе. На румынской таможне все шло сначала гладко, но вдруг таможенный чин заинтересовался пакетом мадам Каульбарс, неправильной формы, заделанным в холст. Вскрывать пакет и предъявлять чернослив мне не было охоты, а потому я объявился как courrier diplomatique* и предъявил курьерский паспорт, выданный в Софии по случаю поручения мне везти бумаги в Министерство. Это помогло — чернослив не был вскрыт. Мне это понравилось и я воспользовался магическим действием паспорта и на австрийской и русской таможнях.
В Вене я остановился лишь на несколько часов, между поездами, и сдал чернослив. Без приключений я прибыл в Петербург.
С понятной радостью я возвращался к семье. С женой я все время был в частой переписке, а так как почта шла долго, то мы еще еженедельно обменивались телеграммами, а потому я знал, что здоровье сына было плохо, но он все же оказался хуже, чем я ожидал: бледный и слабый, он почти не развился за время моего отсутствия и еще нуждался в кормилице; дочери шел шестой месяц и она была веселым здоровым ребенком. Только теперь я узнал, что после моего [135] отъезда жена болела очень серьезно — у нее сделалась закупорка вен и ее выходил Бродович. Во время моей заграничной службы особенно тяжело сказалось отсутствие у нее близких людей и друзей — ее почти никто не навещал, все время приходилось в маленькой квартирке возиться с болезнями, своей и детей, и капризами двух кормилиц, не имея близкого человека, с которым она могла бы делиться и советоваться. Мои письма из Болгарии ее только раздражали, так как они отражали мое веселое настроение и сравнительно беззаботную жизнь; я застал ее озлобленной и вообще эта продолжительная разлука вызвала между нами известное отчуждение.
Для облегчения жене ухода за детьми и ведения хозяйства была взята бонна, жившая прежде у ее сестры; это была немка, уже уехавшая на свою родину — в Цоппот около Данцига, откуда мы ее выписали; она оказалась ленивой и принесла нам мало пользы.
Возни со сборами было мало. Кормилицам я должен был выдать нотариальное обязательство относительно содержания и возвращения в Петербург; кое-что из вещей было продано, а остальное брат взял к себе. Приходилось являться и исполнять всякие поручения. Побывал я и в Выборге у матушки. Купил настольный хронометр, уже выбранный по моей просьбе Цингером. Купил столовый сервиз, который вместе с другими тяжелыми вещами сдал транспортной конторе для отправки через Рени по Дунаю. В Министерстве иностранных дел получил бумаги для отвоза в Софию и курьерский паспорт. Пробыв всего около двух недель в Петербурге, я двинулся вновь в Болгарию с женой, двумя детьми и тремя женщинами при них.
В Вене мы остановились для отдыха на несколько дней. Там я заказал ландо у знаменитого фабриканта Лонера и закупил кое-какую посуду.
Из Лом-паланки ехали в Софию в двух колясках с телегой для вещей; в горах было свежо и сыро; около перевала, в корчме “Хан Скобелев”, нам подали куриный суп с таким вкусом сала, что я чуть ли не один мог его есть, вспоминая наше питание в походе. Приехали мы в Софию 30 апреля. В Софии началось окончательное устройство квартиры и хозяйства. Все в Софии устраивались просто, но и это обходилось [136] дорого, так как все получалось из Вены и оплачивалось пошлиной в восемь процентов стоимости. Особенно трудно было наладить хозяйство. Нашли повара, но он крал немилосердно, а готовил плохо.
В мае месяце в Софию прибыл инспектор стрелковой части в войсках, полковник Миронов, живший постоянно в Рущуке; он собирался в инспекторский объезд и Каульбарс пожелал, чтобы я ехал с ним: познакомиться со страной и с войсками; официальное поручение было — осмотреть казарменное расположение войск.
Поездка была очень интересна, тем более, что Миронов был хороший человек, уже много ездивший по Болгарии. Путь наш лежал из Софии через Орхание в Плевну, Ловчу, Сельви, Тырново, Елену, Осман-базар, Эскиджум, в Шумлу (оттуда Миронов поехал в Варну, а я, торопясь домой, поехал по железной дороге в Рущук и назад в Софию). Ехали в коляске, на почтовых. Погода была отличная. Мы устроили поездку так, что в каждый город приезжали вечером (кроме Эскиджума), утро посвящали осмотру, я — казарм, а Миронов — стрелковой части, а после обеда ехали дальше. В каждом из упомянутых городов стояло по одной дружине. Только в Демангбазаре и Эскиджуме было всего две роты, а в Рущуке был значительный гарнизон.
Из этой поездки у меня сохранилось в памяти несколько любопытных эпизодов. В одном из городов, кажется, в Сельви, командиром дружины оказался типичный бурбон, майор К. Ночлег он нам устроил у себя; к ужину были приглашены два болгарских офицера, адъютант и казначей, и хозяйка потчевала их оригинально: “Адъютант, не хотите ли чаю? Казначей, возьмите телятину!” Тут же, за ужином, я получил шифрованную телеграмму от Каульбарса. Узнав, что телеграмма от министра, да еще шифрованная, наш хозяин совершенно струсил и успокоился лишь тогда, когда я, расшифровав текст, сообщил ему, что она касается не его дружины. Действительно, мне поручалось в следующем городе уладить недоразумения между командиром дружины и его ротными командирами. Поручение это я впоследствии выполнил легко, так как никакой остроты в этом деле не оказалось.
В Елене командовал дружиной Рудановский, с которым я впоследствии часто встречался у Куропаткина. До Елены [137] дорога была хорошая, но оттуда в Осман-базар дорога была заброшенная и довольно неприятная; в одном месте она шла по узкому карнизу, по которому едва проходил наш экипаж, а затем мы так прочно засели в грязи, покрытой большой лужей, что лошади не могли вывезти, и кучер на одной из них поскакал в ближайшую деревню за быками. В ожидании его возвращения мы с час сидели в совершенно безлюдном ущелье, не имея даже возможности выйти из экипажа, окруженного грязной лужей. По приезду в Осман-базар нас поместили в доме богатого обывателя; на ужин нас пригласили в Офицерское собрание стоявших там двух рот. Мы умылись, почистились и поехали туда уже в полной темноте, в экипаже командира дружины майора Татаринова. Надо было спуститься по довольно крутому переулку вниз на площадку, повернуть по ней налево и затем, повернув направо, переехать по мосту без перил через овраг. Как только мы отъехали немного от дома, кучер сошел с козел, чтобы что-то поправить, а в это время лошади чего-то испугались и понесли. В коляске сидели на задних местах Миронов и я, а на передней скамейке Татаринов, который тотчас вскочил и схватил вожжи; зная, что в темноте нам не попасть на мост, он, на выезде на площадку, повернул лошадей налево и пустил их прямо на какие-то дома, лишь бы не попасть в овраг; не доезжая до домов, лошади попали в кучу хвороста и остановились. Я тоже вскочил, как только лошади понесли, и ухватился за вожжи; на неожиданном для меня повороте я вылетел из экипажа, но благополучно спрыгнул. В собрание и обратно мы, конечно, пошли уже пешком. Причина этого происшествия выяснилась на следующий день. Татаринов раньше нас выехал в Эскиджум к своим другим двум ротам, чтобы встретить нас там. По дороге лошади опять понесли, он вылетел из экипажа, но счастливо отделался одними ушибами; оказалось, что одна из лошадей совсем слепа и страшно пуглива.
В Шумлу мы выехали уже в темноте. В этих местах бывали разбои, а потому местами стояли караулы из жителей; я держал наготове единственное наше оружие (кроме тупых шашек), крошечный карманный револьвер*. Слегка моросило, [138] и мы подняли верх коляски; усталые от двух смотров в Осман-базаре и Эскиджуме, произведенных в один день, мы оба задремали, как вдруг нас разбудил чей-то окрик. . Проснувшись, мы увидели у дороги толпу людей около большого костра; кучер уже хлестал лошадей, и мы неслись во всю прыть. Вернее всего, это был один из упомянутых караулов. Около полуночи мы подъезжали к Шумле; вдали уже были видны огни города, когда наш кучер остановился и заявил, что он потерял дорогу и мы въехали в поле. Пришлось нам брести в разные стороны, но не удалось ее найти.
Из Шумлы я по железной дороге проехал в Рущук; это был большой город, и в нем был крупный гарнизон, а в это время уже вся бригада (шесть дружин) была собрана в лагерь; пионерная дружина тоже стояла в лагере, но довольно далеко от первого лагеря. В Рущуке же был порт болгарской флотилии, состоявшей из парохода “Голубчик” и нескольких мелких судов.
Встретил меня командир бригады полковник Подвальнюк; поместили меня в Офицерском собрании. С Подвальнюком мы обошли все казармы, выясняя нужды войск. Вскоре я заметил, что меня кто-то кусает, и зуд идет по всему телу, но я стеснялся чесаться при Подвальнюке, однако, затем заметил на его белом кителе блоху. Сразу стало ясно, что мы оба одинаково страдаем от паразитов, расплодившихся в казармах. По возвращении в свое помещении я переоделся с ног до головы и, на всякий случай, послал вестового в аптеку с запиской, на которой написал: “персидский порошок”. Велико было мое удивление, когда он мне принес склянку с какой-то жидкостью! Что мне прислали — я не пытался выяснить.
Лагерь пехоты и артиллерии был недалеко от города. Посещение его было обставлено торжественно, по рецепту высочайших объездов Красносельского лагеря: все войска на передней линейке в так называемом живописном беспорядке, в несколько шеренг, звуки музыки и проч. Объезд был заменен обходом небольшого лагеря*. Я чувствовал себя неважно: меня заставили копировать торжественную [139] церемонию, которую у нас проделывали только Государь и великий князь главнокомандующий; смахивало это на “оффенбаховщину”, я чувствовал себя смешным в своей роли и боялся, чтобы и другие не были того же мнения. Вечером было назначено посещение пионерного лагеря, куда надо было ехать на пароходе. Меня попросили разрешить ехать туда же и дамам, для чего надо было взять лишних один-два казенных парохода, и выпустить вечером фейерверк, заготовленный в предыдущем году по случаю приезда князя Милана Сербского и неиспользованного тогда по случаю дурной погоды. Пришлось разрешить то и другое, тем более, что меня убеждали, будто пароходам нужна практика в плавании, а фейерверк испортится, если его хранить дольше.
Поездка в пионерный лагерь действительно была очень приятна. На пароходе было очень хорошо; по приезду — обход лагеря, затем чай и фейерверк, очень эффектный при темном южном небе, и, наконец, пожалуй, самое лучшее — возвращение по Дунаю в чудную летнюю ночь.
Болгарская флотилия подчинялась Военному .министерству, и Каульбарс в отношении нее дал мне курьезное поручение: решить на месте нужно ли действительно менять котел на пароходе “Голубчик”, как о том просил начальник флотилии капитан Копкевич? На мое замечание, что я в котлах ничего не понимаю, он мне возразил, что и сам ничего в котлах не понимает, но я то по крайней мере увижу котел, а он его уж из Софии не видит! Я, действительно, посмотрел на котел, который моряки признавали ненадежным, и разрешил заменить его новым, для чего пароход был отправлен в Одессу на завод Боллин Фендрих, где он когда-то был построен.
Обратное путешествие в Софию не оставило во мне никаких воспоминаний. Прошло оно, очевидно, вполне гладко. Всего я пробыл в поездке менее двух недель и привез обстоятельные сведения о нуждах войск, почерпнутых из бесед с начальством и офицерами.
В Софии служба пошла прежним порядком. В моем кабинете на угловой полке стоял хронометр и ко мне ежедневно приходил фейерверкер для проверки своих часов, по которым он давал полуденный выстрел. Для Софии эти выстрелы имели особое значение, так как там не было каких-либо [140] башенных или других общественных часов. От времени до времени хронометр проверялся на телеграфе, получавшем указание полудня из Бухареста.
К лету 1883 года у нас наладилось устройство кое-какой военно-судной части. Она, оказывается, уже существовала, но один из бывших военных министров, Эрнрот, ее упразднил, как ненужную. С тех пор в войсках действовали только дружинные суды, составленные, как и наши полковые суды, из одних строевых офицеров. Все апелляции и кассации разрешал, единолично, военный министр. Офицерские дела рассматривались тоже судом без участия министра. Каульбарс мне, смеясь, рассказывал о таком курьезе, бывшем до моего приезда в Софию. Солдат обвинялся в изнасиловании женщины; дружинный суд признал его виновным, но обратившись к “Воинскому уставу о наказаниях”*, они там тщетно искали это преступление; имея в виду, что суд обязан определить наказание, он ему назначил таковое — как за второй из службы побег! Солдат подал апелляцию, но Каульбарс тоже не нашел, в том же законе, упоминания об изнасиловании и, считая, что наказание соответствует вине, утвердил приговор! Дело было в том, что русское “Уложение о наказаниях”{45} в Болгарии не было введено, а о существовании местного никто из офицеров не знал; между тем все еще действовал турецкий закон, но лишь при мне удалось добыть перевод его на болгарский язык, филиппопольского издания, и снабдить им все суды.
По новому судоустройству были образованы два или три окружных суда с военными прокурорами и Главный военный суд с главным военным прокурором. Председатели и члены судов были из строевых офицеров; в Главном военном суде заседали военный министр, его товарищ, командир 1-й бригады и еще кто-то**.
Военных юристов выписали из России: Главным прокурором был подполковник Лилиенфельд, очень талантливый, но беспутный человек, молодой, но уже совершенно прокутивший свои силы и здоровье. Он и его жена были приятными [141] собеседниками и вошли в довольно тесный кружок высших русских чинов.
В начале мая Князь выехал в Москву для присутствования при коронации Государя (15 мая 1883){46}. Туда же выехал и Соболев с семьей. После коронации Князь еще долго отсутствовал, и Соболев тоже отдыхал в России, так что Каульбарс все лето был регентом Княжества и исполнял обязанности Соболева. Военному министерству он мог уделять мало времени, и я ему докладывал лишь важнейшие вопросы. На лето Каульбарсу удалось найти себе дачу с садом в Княжаве, при въезде в горы, и он оттуда (верст за восемь) ежедневно приезжал в город верхом.
Климат Софии плохой. Лежит она довольно высоко, поэтому в ней бывают порядочные морозы. Главную же беду Софии составляет гора Витоша, отстоящая от нее в нескольких верстах: высокая, крутая, почти голая, она стоит стеной юго-западнее Софии, перехватывает и отражает ветры, дующие с Балкан; и в Софии бывают такие ветры, что против трудно идти, а чтоб дышать, нужно остановиться и повернуться спиной к ветру. Летом Витоша накаливается и пышет, как печь. Крутизна ее даже внизу такова, что мы с женой и Арбузовым с порядочным трудом добрались до монастыря Драголевцы, лежащем на сравнительно небольшой высоте.
Летом в Софии было, конечно, очень тяжело. Лишь осенью, после спадения главных жаров, мы получили свой экипаж и могли кататься в окрестностях, которые впрочем тоже были довольно безотрадны, так как леса поблизости не было. В начале лета в Софию приехал новый начальник нашей флотилии, капитан Зиновий Петрович Рожественский*. Он мне понравился, как человек очень умный и серьезный. Узнать его ближе мне не удалось, как потому, что он в Софии пробыл лишь несколько дней, так и вследствие его молчаливости и замкнутости.
В течение лета до Каульбарса дошли сведения о том, что Попов кругом в долгу, и он ими поделился со мной. Я позвал Попова и допросил его. Тот мне откровенно рассказал, что у него средств нет и не было, а небольшие средства жены [142] они прожили в Одессе и приехали в Софию с пустыми карманами. Здесь они обзавелись в долг, а, живя сверх средств, постепенно приумножили свои долги. Чтобы положить этому конец, его перевели ротным командиром в дружину семеновца Рихтера, который должен был его опекать и делать с него вычеты на пополнение долгов.
Под Софией, по дороге в Княжево, происходил большой лагерный сбор, очень тяжелый вследствие жары в палатках. Сделанные в лагере посадки большей частью погибли из-за невозможности подвозить нужное количество воды для их поливки. Лагерь закончился маневром двух бригад друг против друга в присутствии князя.
Упомяну здесь, что на коронацию я получил орден Святого Станислава 2-й степени, а на 30 августа (именины Князя) был произведен в полковники болгарской службы.
В начале осени в Софию приехал, наконец, новый представитель России, Александр Семенович Ионин; хотя он занял должность Генерального консула, но ему лично было присвоено звание посланника*. Вероятно, по докладу Соболева, в Петербурге, наконец, обратили внимание на болгарские дела и послали туда опытного дипломата, долго служившего на Балканском полуострове. Еще до приезда Ионина Каульбарс мне говорил, что тот едет с чрезвычайными полномочиями — до права отозвания всех русских офицеров включительно. Я уже говорил, что ничего не знал о делах внутренней и внешней политики Болгарии: Каульбарс из этого делал секрет, в который я не пытался проникнуть. Поэтому мне как тогда, так и теперь, неясно, зачем понадобились такие чрезвычайные полномочия? Вероятно, были какие-то нелады, может быть и взаимные жалобы князя и Соболева? В Петербурге захотели выяснить положение на месте и послали Ионина. Его встретили довольно торжественно: Соболевы, Каульбарсы и мы с женой выехали на встречу за город. Через день-два мы обменялись с Иониными визитами, но друг друга не застали. Вскоре открылась сессия Народного собрания. В ней по какому-то вопросу наши генералы остались в подавляющем меньшинстве и, совершенно неожиданно для меня, подали в отставку. Я собирался последовать [143] их примеру, но Каульбарс советовал мне остаться и при этом действовать по соглашению с Иониным.
Раньше всего надо было вообще познакомиться с Иониным, которого я лишь мельком видел при его встрече. Я зашел к нему утром и застал его с женой за кофе.
Александр Семенович Ионин был чрезвычайно умный и добрый человек, много видавший на своем веку. Он был не очень стар (пятьдесят лет?), но казался совсем стариком, страдал нервными подергиваниями в лице и в руке и вообще был слабого здоровья. Я не думаю, чтобы он был большим дипломатом, хотя бы потому, что никогда не мог скрывать своих мыслей — они у него ясно видны были по лицу. Жена его (Марина?) была замечательная красавица, смуглого типа, молодая и очень симпатичная черногорка.
Причину своего посещения я объяснил тем, что мне известно о большой стесненности Каульбарса в средствах, и я, без его ведома, пришел просить Ионина о ходатайстве субсидии. Ионин немедленно обещал это сделать, а затем меня спросил: “Вы знаете, что отношения князя к России не такие, как это желательно, так что Вы думаете об этом?” Видя, что он меня зондирует, я решил дать сразу ясный ответ, не оставляющий сомнений, и сказал: “Если прикажете его арестовать, то это я могу сделать!”*. Ионин замахал руками и сказал, что об аресте нет речи, но видимо понял с кем имеет дело и больше меня не зондировал, а только сказал, что вот полковник Логгинов иначе смотрит на дело.
В начале сентября нас постигло большое семейное горе. Сын, бывший все время слабым, вдруг совсем ослаб и без особой болезни скончался 9 сентября. Одновременно дочь заболела кровавым поносом и 11 сентября скончалась. Похоронив [144] их вместе, мы остались опять с женой, без внешнего связывающего звена. Потеря детей, особенно дочери, была тяжела уже в то время, но стала чувствоваться еще острее впоследствии, когда выяснилось, что детей у нас уже не будет.
Вслед за личным несчастьем начались служебные неприятности. Управляя Военным министерством впредь до назначения и приезда из России нового министра, я два раза в неделю бывал с докладом у князя. Разговор всегда шел на немецком языке. Князь обычно бывал очень любезен. Однажды он заявил мне, что для рассмотрения вопросов о преобразованиях в армии решил назначить комиссию под председательством Логгинова, которому он уже дал указания, и что я буду членом комиссии. Я просил меня уволить от этого, так как по должности старше Логгинова, который мне прямо подчинен. Князь мне сказал, что в Германии всегда председательствует старший в чине, но если у нас другие порядки, то председателем буду я. В планируемом деле я уже чувствовал подвох, но комиссию созвал. При обсуждении возникли вопросы, как именно Князь желает устроить разные детали, и мы допрошали в этом отношении Логгинова, а когда он оказался несостоятельным, предложили ему получить сначала дополнительные указания Князя.
Вслед за этим разразился настоящий кризис, уже по инициативе Петербурга.
Как-то рано утром Ионин прислал за мною. Он получил от Обручева шифрованную телеграмму, в которой сообщалось высочайшее повеление: генералу Лесовому и капитану Ползикову немедленно выехать в Россию; если не исполнят, то с ними будет поступлено как с ослушниками воли Его Величества; это повеление приказано передать мне, для зависящих распоряжений. Повеление это было, очевидно, вызвано докладом Каульбарса и Соболева о настроении русских офицеров в Болгарии; на болгарские войска мы всегда смотрели как на часть нашей армии, как на наш авангард на Балканах; между тем, в преданности князя России появились большие сомнения, а коли русские офицеры действительно будут считать, что присяга, принесенная ими Государю, перенесена на особу князя и что их с Россией ничего не связывает, то и вся болгарская армия уходила из рук России. [145] Чтобы предупредить это и дать русским офицерам урок, было решено вызвать двух наиболее ярых приверженцев Князя.
По прочтении с Иониным упомянутой телеграммы, мы стали обсуждать, как выполнить повеление? Я раньше всего поставил вопрос — что значит немедленно? Буквально это означало через час-два, по получении лошадей; но при необходимости распорядиться имуществом, это явилось бы ненужной если не жестокостью, то шиканой*, недостойной русского правительства; с другой стороны, именно эти распоряжения имуществом могли служить предлогом для отсрочки отъезда на недели и на месяц, а это уже не отвечало бы мысли высочайшего повеления. Ионин согласился со мною и, по моему предложению, срок был назначен в двое суток. Затем Ионин написал мне официальное письмо с изложением полученного повеления с добавлением о двухсуточном сроке.
Как я уже указывал раньше, все высочайшие повеления должны были передаваться мне через князя, и помимо него я, значит, не имел права их принимать или, по крайней мере, я должен был испросить его разрешение на приведение их в исполнение. Однако, в данном случае об этом не могло быть и речи. Государь давал мне повеление и я, как солдат, должен его исполнить, хотя князь с ним, конечно, не будет согласен. Что мои отношения с князем после этого станут невозможными, не подлежало сомнению.
Взяв письмо Ионина, я отправился в Министерство, где написал предписание Ползикову и телеграмму коменданту Рущука для объявления генералу Лесовому, а затем отправился во Дворец для доклада князю. Оказалось, что тот уехал на несколько дней на охоту. Предписание было вручено Ползикову, и рущукский комендант ответил, что объявил телеграмму Лесовому.
Ползиков послал князю весть о случившемся и князь на следующий день вернулся в Софию. Я получил приказание явиться к нему на следующее утро. Вечером я был у Ионина. Он уже получил сведения (кажется, от министра-президента Цанкова), что князь потребует моей отставки и, в случае [146] отказа, — арестует. Ионин мне сказал, что от подачи в отставку я должен отказаться, сославшись на высочайшее повеление — управлять Министерством.
На следующий день я, в парадной форме, был у князя. Он меня спросил, как я решился, вопреки правилам, принять, помимо него, повеление государя? Пришлось объяснить, что высочайшее повеление своего государя я должен исполнить, а в его достоверности не было сомнения. “Да, — сказал он, — но вы добавили от себя срок!” Очевидно, он либо имел наш дипломатический шифр и читал секретные депеши Ионина, либо у него были шпионы в нашем консульстве. Я ответил, что срок был установлен во избежание произвольного толкования слова “немедленно”. “Да, — сказал князь, — но я надеюсь Вы сами понимаете, что после такой бесцеремонности вы не можете оставаться в должности?” Я заявил о своей полной готовности оставить должность, — но только испросив разрешение государя, так как по его повелению управляю Министерством. “Вы имеете высочайшее повеление управлять моим Военным министерством?”, — спросил удивленный князь с ударением на слове “моим”.
— Да, я его имею.
— Вы имеете такое повеление? — повторил он.
— Да, я его имею.
— Вы можете мне заявить это письменно?
— Да, могу.
— Так дайте, я буду ждать до двенадцати часов. Я немедленно отправился к Ионину и передал ему содержание разговора. Ввиду дипломатического значения, которое мог получить подобный документ, я попросил Ионина, чтобы он сам набросал его. Ионин с полной готовностью согласился; но только что успел сесть к письменному столу и добыть из него телеграмму о возложении на меня управления Министерством, как доложили о приходе подполковника Котельникова.
Его приняли тотчас. Котельников, официальным тоном, сказал Ионину, что князь предложил ему быть управляющим Военным министерством, но так как в болгарских войсках много русских офицеров, то он поручил ему спросить Ионина, нет ли с его стороны препятствий? [147]
— Есть, — ответил Ионин, — должность не вакантна.
— А разве князь не князь в своем Княжестве, — спросил взволнованный Котельников, — что он не может назначить кого он хочет, из-за того, что господин Редигер...
— Полковник, я Ваш начальник, — перебил я его.
— ...из-за того, что полковник Редигер не хочет сдать должность?
Вместо ответа Ионин передал ему телеграмму. Прочтя ее, Котельников сразу завял и уже совсем иным тоном стал докладывать Ионину, что если я не уйду, то князь отошлет всех русских офицеров назад в Россию и отзовет болгарских из России, одним словом, устроит полный разрыв, причем официальным мотивом будет то, что я цеплялся за должность! Тут уж я попросил Ионина отпустить меня с миром. Пускай меня уволят; если же из Петербурга мне будет все же приказание управлять Министерством, то я немедля вновь вступлю в должность. Ионин согласился, и Котельников ушел с разрешением принять управление Министерством.
В то же день я был уволен от службы. Князь хотел мотивировать мое увольнение в указе (кажется, за ослушание), но Котельников его уговорил не делать вызова русскому правительству, я был уволен от службы без объяснения причин. Документ, который князь требовал от меня, не был составлен, и о нем больше не было речи*.
Я, с увольнением в отставку, облекся в русский сюртук и жил в Софии на покое, чаще прежнего бывая у Иониных. Число наших хороших знакомых увеличилось под конец, с переездом в Софию Решетиных. Полковник Николай Лаврентьевич Решетин заместил Лесового в должности инспектора артиллерии, он и его жена (женщина-врач) были очень милые и сердечные люди.
Каульбарс по приезду стал настаивать на моем восстановлении в должности, но князь, конечно, и слышать не хотел [148] об этом. 4 ноября 1883 года я был вновь определен в русскую службу с назначением в распоряжение Каульбарса, с содержанием начальника штаба дивизии (жалования 531 рубль и столовых 1824 рубля) и суточными в Болгарии, по два полуимпериала (41 франк 20 сантимов) в день.
Каульбарс объездил войсковые части в Болгарии, беседовал с офицерами: какие он вынес впечатления и что доносил в Петербург, я не знаю. В Софии он жил у Иониных и усердно ухаживал за женой офицера Л., молодой женщиной из Балтийских провинций; ее муж этому отнюдь не препятствовал*.
В Софии я прожил на покое более двух месяцев. Мое назначение в распоряжение Н. Каульбарса и оставление в Софии дало мне удовлетворение за полученное бесчестье — оно послужило доказательством, что я был точным исполнителем полученных из Петербурга приказаний; но дальнейшее мое пребывание в Софии было бесцельным и, пожалуй, даже вредным, так как оно только напрасно озлобляло Князя**. Поэтому была послана телеграмма в Петербург о моем отозвании. Телеграммой от 13 декабря военный министр Ванновский сообщил Каульбарсу, что я, по высочайшему повелению, вызываюсь для представления доклада о положении наших офицеров в Болгарии и по вопросу об участии их в эмеритальной кассе.
Началась укладка и сборы в путь. Очень небольшая часть имущества (например, столовый сервиз) была продана приятелям с большой уступкой. Все же остальное осталось на попечении нашего друга Арбузова для продажи после отъезда. Не продавали мы их сами потому, что хождение в дом [149] посторонних помешало бы сборам и укладке; но, пожалуй, еще больше нас побуждали поступить так две другие причины: я занимал в Софии почетное положение, которое оставил не по своей воле; если бы я сам распродавал имущество, то многие пришли бы поглазеть не на него, а на меня; самолюбие и без того было уязвлено, а тут оно еще страдало бы. Таким образом, первой причиной было самолюбие; второй же были уговоры друга Арбузова: “Брось все, я затем все продам, да еще лучше тебя, так как я могу это делать не спеша”. И действительно, спешить не было надобности, так как квартира была оплачена вперед еще на несколько месяцев.
На выезд Ионин мне испросил пособие в 20 тысяч франков (8 тысяч рублей кредитками), часть которых была выдана в Софии (6 тысяч), а остальные — в Петербурге.
Мы двинулись в путь 24 декабря*. По Дунаю сообщения не было, а потому самый удобный путь был на Константинополь. Для этого надо было уехать в экипаже до Татарбазарджика, а дальше уже по железной дороге.
Поехали мы в своем ландо, на четверке наемных лошадей. Друзья выезжали за город проводить нас. Дорога была хорошая; приходилось проехать более ста верст с подъемом на Ихтиманский перевал и с длинным спуском в долину реки Марицы. В горы мы попали уже в темноте, и тут езда стала неуютной, особенно в закрытом экипаже, так как и дорога, и мосты на ней построены были без парапетов и перил и при быстрой езде на спусках брало сомнение, видит ли кучер, куда мы едем и не свернемся ли мы, ненароком, в бездну?
На границе Восточной Румелии пограничный чин потребовал паспорт. Я предъявил курьерский паспорт и он, прочтя заголовок: “Божией милостью, мы, Александр III...”, сказал: “Да это и наш царь”, и вернул мне паспорт.
В Татарбазарджик мы прибыли благополучно в полной темноте. Станция оказалась жалкой, с одним залом для всех пассажиров, в котором нам пришлось просидеть часа два. Поезд отошел в шесть или семь часов утра. В первом классе было мало пассажиров и мы получили отдельное купе в хвосте поезда с видом на пройденный путь. Отопления не было никакого. Я ехал в штатском платье, поверх которого [150] накинул шинель. Буфетов по дороге тоже не было. Даже на станции Филиппополь мне удалось добыть только булки. Нам дали в дорогу ветчину и коньяк. До вечера мы больше ничего не получили. Часов в шесть вечера поезд пришел в Адрианополь и там останавливался на ночь, потому что дорога считалась ненадежной для ночной езды; да и куда же торопиться. Пришлось ночевать около станции. В холодную комнату принесли мангал, а затем по моему требованию еще второй, и скоро стало тепло, так что можно было согреться, поужинать и спать.
На следующее утро мы поехали дальше и вечером были в Константинополе, где остановились в отличной гостинице “Hôtel d\'Angleterre”.
Закончив описание своей жизни и службы в Болгарии, мне хочется сказать несколько слов по поводу нашей политики относительно Княжества.
Она была полна ошибок. Выбор Баттенберга{47} был первой ошибкой. Никакой привязанности к России у него не было, не было у него и качеств, необходимых для князя. Ошибкой было дарование Болгарии ультра-либеральной Конституции, но еще большей — содействие князю в ее отмене. По выяснении отрицательных сторон князя, в отношении его начались шиканы*. Между тем, от этого, конечно, не могло быть толку; сменить его было нельзя, и для исправления ошибки, сделанной при его назначении, оставалось одно средство — так или иначе привязать его к России, но отнюдь не дразнить и отталкивать. Если бы и это не удалось, то оставалось только устраниться от Болгарии, отозвать своих офицеров и предоставить ей жить по-своему. Тогда нельзя было бы говорить болгарскому народу, что Россия покушается на его свободу.
Я не решаюсь утверждать, что князя можно было просто купить деньгами, хотя мне это говорили в Болгарии, но подозрения у меня есть и вот на чем они основаны.
За наши расходы по оккупации Болгарии (после войны 1877—78 гг.) Княжество должно было уплатить России [151] 32 миллиона франков, сумму совсем ничтожную по сравнению с действительно произведенными расходами. Но о действительной уплате этой суммы никто не думал, и Россия не требовала. Во время моего управления Министерством князь первый заговорил об этом долге и о том, что пора бы его выплачивать. Мне тогда же объяснили это тем, что он надеется получить от России часть этих денег.
Князь сам имел лишь ограниченные средства, судя по тому, что впоследствии жил скромно. Чтобы поправить свои дела, он сватался к богатым невестам, в том числе к двум русским — принцессе Елене Георгиевне Мекленбург-Стрелицкой и княжне Юсуповой*. Сватовство к первой шло на лад и расстроилось совершенно случайно: у ее матери, великой княгини Екатерины Михайловны, уже был назначен парадный обед, на котором обручение должно было быть провозглашено; вся царская семья уже давно собралась на обед, а князя не было — он положился на часы, стоявшие у него в кабинете, а они отставали. Когда он, наконец, приехал, великая княгиня, возмущенная его невежливостью, уже не хотела слышать о сватовстве. Княжна Юсупова, зная, что тот только добивается ее денег, просто отказала ему.
Я не думаю выставлять приведенные факты как доказательство, что князя можно было купить; но лично мне они, в связи со лживостью его характера, внушали подозрения в этом отношении.
По приезду в Константинополь я явился к нашему послу Нелидову, который принял меня крайне любезно и затем отдал визит, что произвело некоторую сенсацию в отеле. Затем начался осмотр города и покупка разных вещей, в том числе путеводителя (Бедекер) по Греции. Дело в том, что мы мечтали вернуться не прямо в Россию, а через Грецию и Италию, чтобы посмотреть немного Европу. Разрешение на это я имел от Каульбарса. Путеводитель принес мне большую пользу, так как из него я узнал, что время года было не совсем подходящее для поездки в Грецию, поэтому мы и решили прямо вернуться в Россию. С большим интересом осматривали мы Константинополь и присматривались к его пестрой и шумной толпе. Помню, что в первое [152] же утро после приезда услышал на улице исступленный крик;
казалось, что кого-то режут или грабят, но подбежав к окну, я убедился, что все люди идут себе спокойно, как будто ничего не случилось, а затем увидел и кричащего, который что-то продавал. С нашим гидом мы посетили и знаменитый базар, представляющий собою лабиринт проходов с бездной лавок, наполненных восточными товарами. Там я купил (за триста рублей) ковровые портьеры* на девять дверей (или окон), которые затем неизменно украшали нашу квартиру в течение тридцати лет, до назначения меня министром, и тармаламу на существующий еще халат.
На Новый год, когда в городе нечего было делать, мы поехали с гидом на Принцевы острова. Маленький пароход, вроде тех, что ходят по Неве, довез нас за два часа на остров Принкино, на котором мы пробыли часа три. В экипаже мы объехали остров, на котором было много деревьев (маслины, Pinus pener) и красивые дачи, и позавтракали в гостинице, причем я был удивлен, что мясо и рыба подавались жареными на оливковом масле; я это заметил не по вкусу, а лишь потому, что соус не застывал.
Наконец, 4 января, отходил в Севастополь наш пароход “Владимир” под командой капитана Рыжаго. Гид Армаго, сопровождавший нас во все время нашего пребывания в Константинополе, проводил нас на пароход. Вещей было довольно много, в том числе большие тюки с новыми ковровыми портьерами. На пристани, от которой отходили лодки к пароходу, я увидел, что какой-то турок вступил с гидом в спор, закончившийся вручением ему крупных монет. Когда я подошел, чтобы узнать, в чем дело, турок стал мне что-то объяснять, указывая на здание по ту сторону Золотого Рога; гид мне перевел, что если бы мы этому представителю таможенного ведомства не дали потребованного им бакшиша, то нам пришлось бы ехать через Золотой Рог в таможню уплатить вывозную пошлину и еще опоздать на пароход. Очевидно, было много выгоднее уплатить бакшиш; но самое любопытное в этой истории то, что таможенник взял бакшиш вполне открыто, в присутствии носильщиков и другой публики, и как бы хвастался тем, что если бы не он, то нам предстояли бы такие-то неприятности. [153]
Пароход отошел в десять часов утра. Мы оказались единственными пассажирами первого класса. Пока шли Босфором, были на палубе и любовались его красивыми видами. Дул сильный западный ветер; у выхода из Босфора четыре парохода отстаивались на якорях, не рискуя выйти в море. Наш капитан все же пошел; он нам сказал, что пароход его в исправности и машина новая, так что мы можем идти и в такую непогоду. Однако, с выходом в море стало так холодно на палубе, что я спустился в каюту и там тотчас заболел жестокой морской болезнью. Капитан присылал звать меня на палубу, но, при всякой попытке встать, рвота возобновлялась, и я пролежал весь день и ночь и только утром вырвался на палубу, где капитан пригласил меня к себе на мостик. Ветер дул по-прежнему, картина моря была удивительно красива, но мрачна; отдельные волны заливали палубу; было пасмурно и по временам шел снежок. Когда стали приближаться к Севастополю, началось высматривание, не покажется ли берег; капитан говорил мне, что если снежная мгла не позволит нам увидеть порт в ближайшие полчаса, то придется вновь уходить в море, так как в такую погоду нам нельзя болтаться близ берега; но вот моряки разглядели во мгле берег, мы смело идем дальше и в половине второго дня бросаем якорь в Северной бухте Севастополя, употребив на переход от Константинополя 27 1/2 часов.
С “Владимиром” нам, однако, не скоро пришлось расстаться. Где-то на Востоке была холера, а потому мы по прибытии подняли желтый карантинный флаг. К нам прибыл карантинный врач, оглядел всех пассажиров и команду и уехал, оставив на пароходе несколько человек карантинной стражи*. Мы должны были простоять в порту без сношения с берегом двое суток! Стоять в виду родного берега было скучно; но эта стоянка еще ухудшилось тем, что море, взбаламученное дувшим сильным западным ветром, все не могло успокоиться и большие волны продолжали вкатываться в Северную бухту; ветер уже стих и дул слабо с севера, вследствие чего наш пароход встал поперек бухты и боком к волне, которая нас качала с борта на борт! На счастье, организм уже приспособился к качке, и мы исправно принимали пищу с капитаном, очень милым человеком. [154]
Наконец, в субботу, 7 января, после нового визита карантинного врача, мы спустили желтый флаг и переехали на берег в гостиницу “Grand Hotel”.
На таможне со мной были очень любезны; я предъявил письмо Ионина, в котором он просил таможню оказать все допустимые законом льготы. Таможенные чины меня расспрашивали, почему мне дали такое письмо, а затем и вообще о положении в Болгарии, и вещи мои пропустили без досмотра. Замечу здесь же, что впоследствии разные мои вещи, посланные мне из Софии через транспортную контору, тоже были пропущены Петербургской таможней беспошлинно, по особому высочайшему повелению, испрошенному Министерством иностранных дел.
В Севастополе мне предстояли неожиданные и курьезные хлопоты — о размене русского золота на кредитки.
Я уже говорил, что мы первоначально собирались ехать в Грецию и Италию, поэтому все деньги, которые у меня были с собою, я взял в золотых монетах, которые принимали бы всюду; когда мы отказались от поездки в Грецию, я мог бы в Константинополе наменять себе кредитных билетов, но мне не приходило в голову, что эта операция в России может представить какое-либо затруднение. А между тем оказалось, что такой размен в Севастополе производился только в меняльных лавках, которые все принадлежали караимам; а так как день был субботний, то все лавки были заперты! Насилу мы разыскали одного караима, который вечером разменял мне тридцать полуимпериалов и больше не хотел менять, несмотря на то, что я не возражал против плохого курса, который он мне давал. Полученных денег мне хватило на расходы в Севастополе и на билеты первого класса до Петербурга; но багаж оказался тяжелым и у меня не хватило денег, чтобы уплатить за него. Пришлось просить кассира принять от меня золото, хотя бы по номинальной цене; он взял несколько штук по курсу, но просил дать ему новеньких, так как он берет их для детей! В вагон я сел с двумя-тремя рублями в кармане, но на станции Лозовой меня выручил начальник станции, разменявший еще пять золотых.
В Севастополе я успел побывать на Малаховом кургане и на поповке{48}. Посещение последней было оригинально. [155] Она была поднята для ремонта на плавучий док; я подъехал к пристани, на которой не было ни души, и стал звать лодку. Я был в штатском платье, но поверх него в военной шинели и фуражке. На мой зов явился матрос, который подъехал ко мне в лодке и ответил, что поповку осмотреть можно. Действительно, мне показали все это курьезное судно. В доке по случаю субботнего вечера не было работы и отсутствовали офицеры, и все судно показали неведомому лицу без какого-либо разрешения! Ну и порядки!
Из Севастополя мы выехали в субботу в одиннадцать часов вечера, а в Петербург прибыли только в среду в десять часов утра, то есть через трое с половиной суток; не очень-то скоро возили тогда наши железные дороги; при этом, в Лозовой, Курске и Москве пришлось делать пересадки при переходе с одной железнодорожной линии на другую.
А. В. Каульбарс опять командовал кавалерийской бригадой, теперь уже в Твери; я ему телеграфировал о нашем приезде, и он с женой приехал на станцию повидаться с нами.
В Петербурге мы остановились в “Hôtel de France”.
Военным министром в Болгарию был назначен Генерального штаба генерал-майор князь Кантакузин, о чем я узнал еще в Софии. Я его не знал вовсе, но все же из Севастополя послал ему телеграмму, когда приеду и где остановлюсь, так как мне хотелось с ним переговорить. Он зашел ко мне тотчас по моему приезду. Он мне очень понравился: умный, начитанный, уравновешенный, он был приятным собеседником и отличным работником, с которым мне впоследствии приходилось довольно часто встречаться. Кантакузин был очень доброжелателен; сам упорный холостяк, он в Софии старался прекратить незаконные сожительства офицеров, но тщетно.
Мне надо было являться начальству по случаю приезда; Кантакузину — тоже, по случаю отъезда. Он мне предложил съездить вместе, чтобы он мог присутствовать при всех моих докладах по болгарским делам. Мы, действительно, представлялись вместе военному министру Ванновскому, начальнику Главного штаба Обручеву и в Министерстве иностранных дел — товарищу министра Влангали и начальнику Азиатского департамента Зиновьеву. Всюду я встречал отличный [156] прием — мою деятельность в Болгарии вполне одобряли. Когда я 20 января представлялся министру иностранных дел Гирсу, он меня благодарил за “благородный образ действий”.
Кантакузин предложил мне передать свою квартиру на Пантелеймонской, дом 8, в том же доме, где жил мой дядя Н. Г. Шульман. Квартира была не особенно удобна, но найти другую было трудно, и я с удовольствием воспользовался его предложением. Уже 15 января Кантакузин уехал в Болгарию; я его проводил на железную дорогу. Вслед за ним уехали туда же два офицера Генерального штаба — Веймарн — товарищем министра, и мой товарищ по Академии Всеволод Сахаров* — начальником юнкерского училища. С приездом Кантакузина в Софию правлению Котельникова настал конец, а так как его вновь не назначили товарищем министра, то он оставил Болгарию. У нас сохранились с ним приличные отношения, и по возвращении, в конце апреля, он раза два заходил ко мне.
По окончании всяких представлений, начались хлопоты по обзаведению. Вещи, стоявшие у брата и у моей матушки, вернулись ко мне, но все же пришлось покупать мебель в гостиную, столовую и переднюю, и всякую посуду, а затем — все это пристраивать на место и подвешивать новые ковровые портьеры, которые очень скрасили наши скромные гостиную и кабинет. Вещи, посланные из Софии, пришли лишь в конце марта. [157]
Глава 4
Тотчас по моему возвращению, при представлении Ванновскому, я узнал, что меня метят в Канцелярию Военного министерства, к Лобко. Я не имел ничего против, и назначение мое делопроизводителем Канцелярии состоялось 20 марта 1884 года. Не думал я тогда, что пробуду в Канцелярии (и министром в ее же списках) почти двадцать пять лет! Несколько раньше, 10 марта, я был вновь назначен адъюнкт-профессором Академии, где, впрочем, начал заниматься еще раньше, с середины января, разбирая темы и руководя практическими занятиями.
На Святую, 8 апреля 1884 года, я был произведен в полковники, на двенадцатом году офицерской службы. До сих пор служба моя шла крайне удачно, я быстро попал в Генеральный штаб, рано получил кафедру, рано попал в полковники. Но тут наступил перелом. Во все царствование императора Александра III военным министром был Ванновский, и во все это время в военном ведомстве царил страшный застой. Чья это была вина, самого ли государя или Ванновского, я не знаю, но последствия этого застоя были ужасны. Людей неспособных и дряхлых не увольняли, назначения шли по старшинству, способные люди не выдвигались, а двигались [158] по линии, утрачивали интерес к службе, инициативу и энергию, а когда они добирались до высших должностей, они уже мало отличались от окружающей массы посредственностей. Этой нелепой системой объясняется и ужасный состав начальствующих лиц, как к концу царствования Александра III, так и впоследствии, во время Японской войны!
Общий застой отозвался и на моей службе, и я почти четырнадцать лет пробыл на должности делопроизводителя, несмотря на то, что меня все время усердно хвалили!
Лобко, при моем поступлении в Канцелярию, сказал мне, что он теперь поручит мне работу по составлению “Положения о полевом управлении войск”{49}, а со временем метит меня на должность заведующего законодательным отделом, вместо Николая Константиновича Арнольди, который уже устарел для своей должности*.
По делу о новом устройстве полевого управления была уже собрана масса материалов, которые мне прежде надо было прочесть, на что ушло около месяца. Чтение произвело на меня удручающее впечатление: все эти соображения о распределении обязанностей между разными органами, об их взаимных отношениях и о пределах их прав не интересовали меня вовсе. После живой деятельности в Болгарии, новая работа казалась какой-то затхлой, за которую я брался с таким же отвращением, как три года тому назад за юриспруденцию.
Тем не менее, в работу эту приходилось окунуться. Значительная часть глав об отделах самого полевого управления была уже составлена отдельными лицами, а мне приходилось их согласовывать и дополнять и вновь составлять Положение о предполагавшемся управлении тыла армии; замечу, что в то время все разговоры шли об образовании из всех вооруженных сил одной лишь армии. Лобко сам не особенно интересовался этой работой. Занятый текущими делами Канцелярии и будучи скорее ленивым, он меня отнюдь не торопил и только изредка находил время для беседы со мною о заданной работе и выслушания доклада о том, что мною было сделано. При резкости Лобко доклады меня [159] долгое время сильно изводили; редко можно было застать его свободным, так как он принимал только от половины двенадцатого или двенадцати до трех часов и за это время должен был принять всех, имевших до него дело; если же зайдешь к нему в такое время, когда он принять не может, то отказ получался в такой нелюбезной форме, что отбивал всякую охоту вновь появляться в его поле зрения. Но мне все же приходилось добиваться докладов и я потом приспособился — входил к нему и спрашивал, может ли он меня принять и когда? Придя в назначенное мне время, я встречал уже иной прием — он был любезен, охотно водил в соседнюю пустую залу, где мы затем ходили взад и вперед полчаса и более, обсуждая какой-либо вопрос.
Павел Львович Лобко, которому я очень многим обязан, был, вообще, большой чудак. Очень умный, честный и справедливый, он производил впечатление человека сухого, строгого и гордого. На деле оказывалось, что он строг на словах; его манера ходить и говорить, производившая впечатление гордости и самонадеянности, была, так сказать, прирожденная, и старослужащие Канцелярии, знавшие его еще в чине капитана, удостоверяли, что он уже тогда выступал и говорил так же, как и теперь, в должности начальника Канцелярии. Упорный холостяк, он вел довольно оригинальный образ жизни. Вставал в 10 часов, пил чай и занимался до 11.30–12, когда открывал дверь своего кабинета для приема докладов; в 3–4 часа это кончалось, и он ехал в Сельскохозяйственный клуб обедать. По возвращении оттуда он спал, затем вновь занимался и в 11–12 часов вновь ехал в тот же клуб играть в карты часов до 3–4. Играл он несчастливо и, получая громадное по тому времени содержание (с наградными и прочими — тысяч четырнадцать-пятнадцать), всегда был без денег. Для подчиненных это было нехорошо в том отношении, что Лобко пришел к убеждению, что сколько бы ни давать служащему денег, ему всегда будет мало, а значит — нечего разорять казну! Не завтракая сам, он находил излишним устраивать какую-либо еду для служащих в Канцелярии, так как это только отнимает время от служебных занятий. Он не одобрял браков служащих, считая, что только холостые могут всецело отдаваться службе. Об обращении его с подчиненными может дать представление следующий [160] эпизод. В 1885 году я жил на даче в Юстиле и оттуда ездил к Лобко для доклада о ходе моих работ; 19 июля, после такого доклада, Лобко тоном строгого выговора сказал мне, что я могу не приезжать больше с докладами до половины или конца августа, когда начнутся мои занятия в Академии. Это было разрешение на отпуск в месяц-полтора, о котором я сам не просил, крайне любезное по существу, но облаченное в возможно сухую и жесткую форму.
В общем, мне до осени в Канцелярии приходилось бывать редко, и я работал дома. Из отдельных поручений, мне данных, упомяну о поручении рассмотреть проект устройства унтер-офицерских школ, представленный командиром 1-го армейского корпуса, князем Барклай де Толли-Веймарном. Я решительно высказался против таких школ, так как сначала надо так улучшить положение сверхсрочных, чтобы состоящие уже на службе оставались служить сверх срока; тогда школы могут принести известную пользу, как дополнительный источник пополнения; без выполнения же первого условия из школ толку не выйдет. Ванновский остался недоволен этим заключением и в Риге был учрежден унтер-офицерский батальон, принесший мало пользы. Осенью мне пришлось говорить по этому вопросу с помощником Обручева, генералом Величко. Я его убеждал, что мы напрасно увеличиваем штатное число младших офицеров, которым потом нет хода по службе, а надо иметь хороших унтер-офицеров, могущих исполнять и обязанности младших офицеров. Величко мне сказал, что Ванновский не согласен давать ход унтер-офицерам.
Свобода, которой я пользовался до осени, позволила мне взяться серьезно за разработку академического курса. Лобко, выслужив срок для получения звания заслуженного профессора и учебной пенсии, оставил кафедру*, и с осени мне предстояло читать в Академии курс младшего класса.
Академические записки по этому курсу были в ужасающем состоянии; он состоял из нескольких разрозненных и разнородных отделов. Комплектование армии нижними чинами было разработано обстоятельно, а история этого дела у [161] нас даже очень хорошо; но этот отдел не был закончен, так как не было сделано сравнения между законодательствами, относящимися до разных армий, и в особенности — не было приведено статистических цифр*.
Чтение лекций в Академии я начал только в октябре, по окончании всех экзаменов и к каждой лекции приходилось готовиться по несколько дней, пользуясь накопленными сведениями и заметками по данному отделу курса. Не полагаясь на свои лекторские способности, я в первое время составлял и писал всю лекцию, так что мог бы всю ее читать с листа, и лишь через несколько лет уверился в том, что это не нужно, и с осени 1888 года стал брать с собою лишь небольшой листик с указанием последовательности изложения и некоторыми цифровыми данными.
У меня всегда было отвращение к зубрежу, особенно цифр. Поэтому я в своем курсе старался приводить лишь те цифры и факты, которые были неизбежны для полноты изложения или для сравнения и выводов, а на экзамене требовал лишь важнейшие цифры, давая все остальные в конспекте, которым офицеры могли пользоваться на экзамене. Этим, вернее всего, объясняется, что впоследствии офицеры отлично усваивали курс, давая вполне толковые и осмысленные, не вызубренные ответы.
Мой товарищ по Пажескому корпусу, Зуев, представил диссертацию по вопросу о мобилизации армии, поэтому ему было поручено прочесть в младшем классе несколько лекций по данному вопросу**. Таким образом, этот отдел на первый учебный год (1884/85 г.) был с меня снят.
Наряду с работой по моему курсу шло также и составление статей для Военно-энциклопедического лексикона{50}. [162]
С ноября меня привлекли к работе в Канцелярии, в помощь делопроизводителю Генерального штаба, полковнику Леониду Дмитриевичу Евреинову. На его обязанности лежало составление годовых отчетов по Военному министерству и обзора отчетов командующих войсками. У него было много срочной работы в течение пяти-шести зимних месяцев и почти никакой в остальное время; помощником его служил подполковник Черемушкин, очень милый человек, но довольно беззаботный относительно работы. Работа делопроизводства (называвшегося 2-м административным) была интересной в том смысле, что выясняла всю деятельность Военного министерства и состояние войск во всех отношениях; только вопросы стратегические и мобилизационные миновали Канцелярию. Раньше всего, с осени, поступали отчеты командующих войсками; все их заявления и сетования сообщались в подлежащие части Военного министерства для получения объяснений, а затем составлялась сводка всех отчетов с объяснением от Министерства по всем отчетам, которая прочитывалась по частям министром, и затем переписывалась набело для представления государю к Рождеству. Параллельно шло составление отчета Министерства за предыдущий год, работа кропотливая, но не сложная; она представлялась к Новому году. Наконец, к 26 февраля каждого года представлялся доклад о всем сделанном за предыдущий год, а также о видах и предположениях Министерства. Первая и третья работы были очень интересны, но суетливы, потому что главные управления доставляли нужные объяснения и материалы неисправно и неполно и приходилось самому ходить по ним, чтобы у начальников отделений добиться нужных сведений; между тем, срок выполнения этих работ был краток и еще более урезывался тем, что каллиграфическая переписка набело требовала две-три недели. После 26 февраля работа делопроизводства замирала и почтя ограничивалась одним скучным чтением корректуры годового отчета с обширными к нему приложениями.
Несмотря на спешность зимней работы, она была вполне под силу двум офицерам Генерального штаба, приставленным к делу, как видно из того, что до этого времени, а равно и после ухода Евреинова, делопроизводство рбходилось своими силами, а когда мне осенью 1890 года пришлось [163] принять это делопроизводство, то я всю работу выполнил в срок почти без помощника.
Леонид Дмитриевич был человеком очень толковым, честным и порядочным; раньше, когда Лобко ведал тем же делопроизводством*, он служил его помощником, сохранил отличные отношения и часто бывал перед ним ходатаем за чинов Канцелярии; Евреинов был вообще очень добрым человеком и постоянно ходил во всякие учреждения хлопотать то за одного, то за другого, что отнимало у него много времени. Имея много хороших знакомых, которые к нему заходили и в Канцелярию, и на дом, Леонид Дмитриевич действительно сохранял мало времени для работы, в которой при том был медлителен. Поэтому неудивительно, что он с нею не справлялся и попросил Лобко, чтобы меня дали ему в помощь. Я был тогда относительно свободен, а потому нельзя было и возражать; но когда в следующие годы на меня возложили громадную работу, он, видя это, все же не постеснялся по-прежнему наваливать на меня и часть своей, пользуясь нашими хорошими отношениями и зная, что я не пойду к Лобко просить об отмене когда-то данного распоряжения.
Таким образом, я с 27 ноября 1884 года вступил в более близкое общение с чинами Канцелярии, до тех пор имея дело только с Лобко. Стол мой был поставлен под углом к столу Евреинова. В той же комнате помещалось 1-е административное делопроизводство, с чинами которого мне тоже пришлось сблизиться. Делопроизводителем его был генерал-майор Валериан Иосифович Соколовский, хромой старик, очень желчный и крикливый; его помощниками были статский советник Александр Сергеевич Кудрин, очень добрый и милый человек, и Василий Иванович Федоров, скромный и милый человек. Вся комната была очень дружна и лишь Соколовский вносил некоторый диссонанс своей резкостью.
Финансовое мое положение теперь стало много лучше, чем оно было до моей поездки в Болгарию. Содержание по Канцелярии составляло 3000 рублей, не считая пособий (в первый год — 300 рублей); профессура давала 1500 рублей и сверх того за разбор тем дополнительного курса рублей 300, всего более 5000 рублей. Остаток от пособия на выезд [164] из Болгарии был обращен в капитал, который давал около 500 рублей. В общем выводе получались средства, достаточные на скромную жизнь и на наем квартиры в 1200 рублей.
Распродажа моего имущества в Болгарии должна была бы тоже дать довольно крупную сумму, особенно за ландо и лошадей; но от Арбузова я не имел ни известий, ни денег, Попов мне писал, что Арбузов обижается, когда он его спрашивает о моих деньгах, а часть моих вещей просто валяется у Арбузова. Пришлось написать Кантакузину; Арбузов сдал оставшиеся вещи Попову, который их ликвидировал. Как и почем все было продано, я не знаю. Я получил четыре тысячи восемьсот франков, из коих тысяча, франков были уплачены за памятник на могиле моих детей в Софии. Друг Арбузов, бравшийся стоять усердно за ликвидацию моего имущества, очевидно, очень быстро поддался своей лени и неумению распорядиться деньгами.
Жизнь в одном доме с дядей невольно сблизила меня с его семьей; мы там часто обедали, еще чаще я там играл в карты; там же мы познакомились и с Александрой Корнилиевной Корсаковой. Весной в Петербург приехали Ионины, которые бывали у нас, но в августе опять покинули Петербург. Офицеры, служившие в Болгарии, нас тоже навещали при посещении столицы, так что круг знакомых и случайных посетителей значительно расширился. Наиболее частым гостем у нас по-прежнему был брат.
Брату и мне пришлось в этом году сделать визит старому семеновцу, генерал-адьютанту барону Родриго Григорьевичу Бистрому. Это был чрезвычайно почтенный старик, пригласивший нас бывать у него, так как он в молодости знавал нашего отца. Мы изредка стали посещать его, но чувствовали себя там неуютно, так как все знакомые хозяина были в чинах и в летах, не соответствовавших нашим.
Квартира, переданная мне Кантакузиным, была неуютна в том отношении, что посередине ее были две комнаты, передняя и столовая, совершенно темные*; да и комнаты, выходившие на Пантелеймоновскую, получали мало света, так как квартира была в бельэтаже, а по ту стороны улицы стоял высокий дом. Поэтому мы решились летом переехать в [165] другую квартиру в том же доме, двумя этажами выше. Лифтов тогда еще не было и все ходили по лестницам свободно, не считая ступенек. Переехали мы туда 23 июня. Квартира была угловая и светлая. Крупным недостатком была ее тряскость. Когда на Пантелеймоновской проходил караван ломовых, то она вся тряслась так, что я, например, не мог писать, а должен был делать перерыв, пока ломовые пройдут и все успокоится.
Все лето 1884 года мы провели в городе, ввиду беременности жены. Мы с нею часто ходили в Летний сад, ездили днем в Зоологический и в Ботанический сады. 31 июля у нас родилась дочь, совершенно здоровая, которую жена сама кормила. 5 октября, совершенно неожиданно, ребенок заболел желудком, затем сделался прилив крови к мозгу, и 7 октября дочь скончалась; я ее окрестил перед смертью именем Александры. Удар этот был совершенно неожидан и тяжел, особенно для жены. Я был все время в работе как дома, так и вне его, и постоянно видел людей; она же была домоседкой, развлечений не было никаких и она мечтала иметь ребенка.
Чтобы развеять жену, я испросил разрешение уехать дней на десять. Мы уехали в Выборг, пробыли там несколько дней, а большую часть времени провели в Юстиле, где еще жила сестра с мужем. Деревенская тишина подействовала лучше всего, и 20 октября мы вернулись в Петербург.
Летом Маша Безак привезла в Петербург старшего племянника, Павла Иванова, который поступил в Павловское военное училище{51}, откуда он по праздникам приходил к нам в отпуск.
Чтобы доставить жене развлечение и занятие, я в конце ноября купил ей рояль Беккера и она стала брать уроки музыки, но скоро и это перестало интересовать ее. На Рождество мы с женой опять поехали в Выборг на три дня; это был тихий приют, в котором хорошо было отдохнуть, где сочувствовали и нашим радостям и нашему горю.
В начале 1885 года мои занятия в делопроизводстве Евреинова кончились, работа по полевому управлению войск тоже, и я в январе и в конце марта спрашивал Лобко — нет ли у него работы? Свободное время я употребил на разборку тех трех отделов академического курса, которые уже [166] читались до меня. К маю месяцу вышли мои “Заметки по военной администрации”{52}, заключавшие дополнения и изменения к прежнему курсу. Затем, когда выяснилось, что Зуев не будет оставлен при академии, а отдел о мобилизации придется составлять мне, я начал подбирать материал по изучению мобилизации у нас и за границей; все эти материалы были секретны и их приходилось добывать в Главном штабе, в Мобилизационном и в Военно-ученом комитетах.
К весне наши отношения с Англией стали обостряться и пошли речи о сформировании Среднеазиатской армии; впоследствии решено было ее назвать Закаспийским Отдельным корпусом, управление которого устроить на основаниях, принятых для нового полевого управления. Разработка “Положения об управлении” этого корпуса была поручена мне а апреле и закончена мною в июле. Затем, осенью, пошла работа по окончательной редакции “Положения об этапах”.
Весной я был назначен членом двух комиссий: одной, под председательством генерал-лейтенанта Якимовича, о пособиях военного времени, и другой, под председательством генерал-лейтенанта барона Зедделера, по организации войсковых обозов. Первая комиссия, давшая мне потом массу работы, в этом году почти не собиралась, а во вторую комиссию меня призывали только изредка*.
Осенью было решено привести к окончанию работы по “Положению о полевом управлении”; с этою целью все составленное было отпечатано, а в ноябре под председательством Лобко была образована небольшая комиссия для рассмотрения проекта. Членами комиссии были Куропаткин, Газенкампф, Пузыревский и я; на меня же было возложено и делопроизводство комиссии; в комиссию призывались по мере необходимости представители разных специальностей. Комиссия собиралась очень усердно на квартире у Лобко, и [167] с половины ноября до конца года имела 11 заседаний; закончила она свою работу (всего 40 заседаний) к лету следующего года. В комиссии работа шла хорошо; членов было немного и все дельный народ, и лишь Куропаткин бывал многоглаголив. На моей обязанности лежало окончательно редактировать пройденные части “Положения” согласно решениям комиссии; труд этот был нелегкий, так как Лобко сам замечательно владел пером и угодить ему было трудно; требовалась ясность и точность изложения, притом одинаковое в однородных статьях. Много жестких замечаний мне пришлось выслушать, особенно в начале, но это была своего рода школа, школа тяжелая, но несомненно полезная.
Обстановка заседаний у Лобко была спартанская, как и вся его жизнь. Собирались в громадной зале (пять на пять саженей), рядом с кабинетом, в той самой, в которой он любил ходить взад и вперед во время деловых разговоров. Посередине залы под газовой люстрой, стоял обеденный стол, а вдоль стола сиротливо стояли ореховые стулья с плетеными сиденьями, частью еще прочные, частью расшатанные; раньше, чем сесть, приходилось убеждаться в надежности стула. Во время заседания подавался чай с сухарями.
Домашняя моя жизнь шла по-прежнему. Чаще всего мы бывали у дяди, иногда у Корсаковой; к другим жена почти не ездила. Нас навещали брат, приезжие знакомые по Болгарии: д-р Бродович, племянник Павел; несколько раз составлялась у нас карточная партия. В марте несколько дней гостила сестра Александрина с мужем.
В конце мая мы переехали на дачу в Юстилу, где для нас построили дачку на холме близ реки. Оттуда до усадьбы было ходьбы около полверсты и я ежедневно бывал у матушки, которая и сама несколько раз приезжала к нам. Я усердно купался в реке и много гулял. В Юстиле уже жила семья дяди, который сам большую часть лета оставался на службе в Петербурге. В августе племянник Павел провел у нас каникулы.
С докладами по своей работе я три раза ездил к Лобко, пока не получил от него отпуск в необычной форме, о чем я уже говорил выше. В июле я провел несколько дней у сестры Александрины в ее имении. В городе мы вновь решили [168] менять квартиру, так как наша была неудобна, а главное — потому, что в ней мы потеряли дочь; переезжали мы в тот же дом двумя этажами ниже, в квартиру с окнами на Гагаринскую. Перенос вещей был совершен при мне в конце августа.
Жена была вновь в интересном положении; 20 августа совершенно неожиданно она почувствовала себя дурно, из города были вызваны врач и акушерка, но делу помочь не могли, и 24 августа после мучительных четырех дней произошел выкидыш на шестом месяце.
У меня с начала сентября начались экзамены в Академии, на которые я ездил, а в сентябре совсем переехали в город.
В октябре я неожиданно был призван в присяжные заседатели, как занимающий в Канцелярии классную должность; с 15 по 31 октября суд заседал 9 дней и разобрал 27 дел; я участвовал в 12 делах, причем 4 раза был старшиной. Дела все были мелкие; очень интересно было побывать присяжным, но это отняло у меня массу времени и я потом выхлопотал, чтобы меня как профессора впредь не вносили в списки присяжных.
В начале сентября без согласия России совершилось присоединение Восточной Румелии к Болгарии. Великие державы (кроме Англии) против этого протестовали, а Россия ответила исключением Князя из русской армии и отозванием своих офицеров из Болгарии. Иного выхода не было, так как отношения к Князю испортились, Болгария отбилась от наших рук и ради усиления ее нам не было основания рисковать столкновением, а может быть и войной, с Турцией и ее друзьями. В последовавшей затем быстротечной войне с сербами{53} молодые болгарские войска показали себя молодцами; к счастью, наши офицеры уже не принимали участия в этой междоусобице двух славянских княжеств.
В октябре в Петербурге появился Попов, а затем и другие из бывших моих сослуживцев. Для большинства из них возвращение было очень тяжело, так как приходилось принимать должности низшие, менее самостоятельные и менее обеспеченные, чем те, которые они имели в Болгарии. Очень многие из них жили в Болгарии сверх средств. Все долги офицеров за них были уплачены нашим правительством, но лишь в виде ссуды офицерам, которые должны были постепенно ее пополнять. [169]
Весной и летом 1886 года я был поглощен работами по “Положению о полевом управлении”. По окончании занятий в комиссии Лобко все громадное “Положение” со штатами пришлось отпечатать вновь и составить объяснительную записку к нему. Постоянная работа над этим “Положением”, нескончаемые обсуждения его оснований и деталей с Лобко, в комиссии и с разными чинами всех главных управлений привели к тому, что я действительно был знатоком “Положения” и объяснительную записку составил быстро, к полному удовольствию Лобко. Все лето прошло в бесконечном чтении корректуры, в чем мне усердно помогала жена. В сентябре все было готово, и Ванновский при встрече* особенно благодарил меня за громадный труд. Затем проект был разослан на заключение сотне высших начальников и отдельных лиц.
В разработке разных приложений к “Положению” (об этапах, о полевой почте и т. д.) близкое участие стал принимать вернувшийся в Петербург князь Кантакузин, с которым мне пришлось много работать, причем я его ближе узнал и мог оценить его ум, знания и прекрасные душевные качества. Он сам много читал и я неоднократно пользовался книгами его библиотеки.
Ввиду моих работ по “Положению”, меня привлекли в заседания Главного военно-кодификационного комитета для обсуждения нового закона о военно-врачебных заведениях военного времени. В заседания комитета, состоявшего из старших чинов (в числе их — мой дядя Н. Г. Шульман), я был приглашен не на правах члена, а для справок и объяснений, но тем не менее принял в его работе весьма деятельное участие**.
Весной генерал Якимович отказался от представительства в комиссии о пособиях военного времени и вместо него был назначен мой дядя, который просил меня быть не только членом, но и делопроизводителем этой Комиссии. Я [170] согласился, так как энергии было много, и хотелось получить дело, в которое я мог внести что-то свое. Впоследствии мне пришлось жалеть об этом согласии, так как работы получилось очень много, и когда она была окончена, никто не сказал спасибо за нее. Работа по комиссии еще даже не была начата. Пришлось взять дела о применении прежнего положения и выяснять все недоразумения и сетования, которые оно вызвало. Это дало критику положения; затем надо было по новым штатам составить список всем должностям в армии и наметить им денежные оклады, число экипажей и верховых лошадей и выработать новый проект закона. Эта кропотливая и скучная работа заняла все свободное время в течение лета, а затем и до начала 1887 года.
В Академии занятия шли своим чередом; отдел о мобилизации был закончен и я его прочел обоим курсам Академии, а к маю месяцу отпечатал. Для этого отдела я собрал массу материалов и написал записки, по которым прочел его в младшем классе в двенадцать лекций, но при этом сам убедился, что в них слишком много подробностей; поэтому я их сократил больше чем вдвое, в таком виде читал в старшем классе (пять лекций) и пустил в печать. С изданием отдела, в руках обучающихся были уже современные источники по всем существенным отделам курса, но их еще надо было свести воедино и осветить историческими очерками.
С осени 1886 года я начал читать лекции по военной администрации в Николаевском кавалерийском училище*{54}: два раза в неделю, по два часа подряд, с восьми до десяти часов утра, и раз в неделю, вечером, репетиция; это оплачивалось 680 рублями в год, считая по 100 рублей за годовой час лекций и 70 рублей за соответствующую ему репетицию. Громадным неудобством этих лекций было то, что они начинались так рано, но более поздние часы я не мог брать, чтобы не опаздывать на службу в Канцелярию. В училище я преподавал в течение четырех лет, до весны 1890 года, и сохранил очень хорошие воспоминания о нем. Юнкера были народ симпатичный; между ними были и большие лентяи, которым я ставил неудовлетворительные отметки, но все же они относились ко мне хорошо, так как я старался быть [171] справедливым; так, такую отметку однажды получил даже вахмистр эскадрона, что являлось чем-то неслыханным. Начальник училища, генерал барон Бильдерлинг, и инспектор его, генерал Цирг, были очень милые люди. Старшим врачом училища был мой сослуживец по Болгарии, д-р Гримм. Установилось правило, что после своих лекций я заходил к нему пить кофе, что было очень кстати, так как дома я хоть и успевал выпить чай, но при этом в такую рань не было охоты до еды. Подкрепившись у Гримма, я ехал в Канцелярию. После репетиций обыкновенно устраивались карточные партии, заканчивавшиеся скромным ужином. Темной стороной таких занятий являлась трата времени на поездки в училище, расположенное на окраине близ Балтийского вокзала. Чтобы сократить потребное на это время, надо было переехать ближе к училищу, что мы и сделали.
Летом мне надо было печатать “Положение”, притом спешно, поэтому дачу приходилось искать возможно ближе к городу. По указанию Якова Павловича Девитта я нанял дачу Семенихина по Петергофскому шоссе, № 86. Дача сама была хороша, но стояла близ пыльного шоссе, и в окрестностях ее не было сколько-нибудь приятных прогулок; главное же ее достоинство было в том, что в полверсты от нее была станция Автово портовой ветви, откуда можно было в полчаса доехать до Варшавского вокзала и в час до Николаевского вокзала. По этому пути я ездил в город раз двадцать, а рассыльный типографии приезжал ко мне с корректурами почти каждый день. На даче мы провели июнь, июль и август; нас там навещал несколько раз Гримм, приезжали также брат и дядя.
В конце августа мы с дачи вернулись прямо на новую квартиру: Фонтанка, дом барона Фридерикса № 113 (теперь № 137), и на этой квартире, наконец, обосновались надолго. С переездом с Пантелеймоновской мои отношения с дядей и его семьей как-то оборвались; прежде нас непременно звали по воскресеньям к обеду, а теперь эти приглашения прекратились. Как потом выяснилось, к этим обедам стали звать товарищей и воспитателей сына Сергея*, а мы уже оказались не ко двору. После бывших близких отношений [172] способ их прекращения, без каких-либо объяснений, мне показался обидным и я постепенно совсем перестал бывать у дяди.
Новых знакомых мы приобрели в семье Зейфарт. Он был преподавателем съемки и черчения в Академии*, очень добродушный и болтливый, отличный семьянин, увлекавшийся гомеопатией, которой лечил свою семью и готов был лечить весь мир; он ее охотно пропагандировал и среди обучающихся в Академии и среди знакомых. На этой почве и произошло наше знакомство. При встрече с ним, когда он мне стал восхвалять гомеопатию, я ему сказал о том, что у нас были дети, но мы их потеряли, а все дальнейшие попытки иметь их кончались неудачей; вслед за тем он зашел к нам и пригласил нас бывать у него. Зейфарт от простой гомеопатии уже перешел на электрогомеопатию графа Маттеи, указал мне литературу по ней и прописал жене лекарства как для приема внутрь, так и для разведения в ванне. Лекарства мы стали для верности выписывать прямо от Маттеи из Болоньи. Бывали мы у них редко. Он и его жена были чудные люди, но долго говорить с ним было тяжело, так как он все время говорил сам, перескакивая с темы на тему и не давая собеседнику вставить свое слово.
Я в этом году стал изредка бывать у Евреинова, Соколовского и Кудрина и звать их к себе на карточную партию. Из знакомых в конце года скончался почтенный барон Бистром.
В начале года нас еще навещали бывшие сослуживцы по Болгарии, но постепенно они получали новые назначения и разъезжались из Петербурга; так, Попов для получения усиленного жалования перевелся на Кавказ в 152-й пехотный Владикавказский полк, а Решетин, по тем же соображениям, в Туркестан. Старые знакомые убывали, новых было мало и, главное, не было решительно никого, с кем жена была бы близка. Племянник Павел Иванов, ходивший к нам два года в отпуск, в августе был произведен в офицеры, и мы сердечно радовались за него; но и он под конец нас огорчил тем, что по производству закутил в городе и вовсе [173] не торопился к нам, хотя и знал, что мы ждем его с нетерпением. Вокруг нас стала образовываться пустота. Жена стала выезжать все меньше и меньше и тем самым еще более удалялась от наших немногочисленных знакомых; в значительной степени это, конечно, зависело от ее беспрестанных беременностей, не приводивших к желанной цели*, а затем — и от привычки домоседства, отчего ей стало трудно собраться куда-либо в гости. Не имея дома дела, кроме нудных рукоделий, она всегда скучала. Болезнь и скука делали жену раздражительной. Не видя других людей, она ждала развлечения только от меня; я же был почти весь день на работе, возвращался домой голодный и усталый. Служебные мои встречи, разговоры и новости жену мало интересовали, а других я почти не приносил; какие-либо другие разговоры не клеились, тем более, что ее недовольный тон раздражал и меня, и я торопился к своим книгам, так как своего академического курса мне нужно было читать очень много и всегда было несколько книг, ожидавших своей очереди. Домашняя же жизнь становилась все более тяжелой.
Невольно мысли возвращались к Болгарии, где жилось легче, где мы больше видели людей. В августе князь Александр Болгарский был-таки арестован самими болгарами и привезен ими в Россию. Наше правительство предоставило ему свободу делать, что он хочет. Князь отрекся от престола, но предварительно назначил, в Княжество регентство из заведомых врагов России. Тем не менее, у нас почему-то появилось предположение, что придется вновь послать наших офицеров в Болгарию, и я 29 и 30 декабря участвовал в Главном штабе в совещании**, обсуждавшем этот вопрос. Намечалось занять нашими офицерами все высшие должности и две трети или три четверти дружинных командиров; сверх того послать по три унтер-офицера на роту. Кантакузин [174] перед заседанием говорил мне, что если ему придется ехать, то он потребует себе двух товарищей, а именно Веймарна и меня. Тем не менее, когда зашла речь о числе чинов, я убедил комиссию, что одного товарища достаточно, а затем указывал, что наиболее желательным министром был бы А. В. Каульбарс, как человек энергичный и внушительный. Кантакузин на меня за это надулся, хотя сам отнекивался от нового назначения в Болгарию. Из всех этих предложений ничего не вышло и русские офицеры в Болгарию уже не посылались.
Довольно частым посетителем у нас в это время стал д-р. Генрих Генрихович Бродович; он говорил, что он поляк, но, вероятно, в нем была и семитическая кровь. Он был врачом у дяди, где мы с ним и познакомились*; человек умный, добрый, хороший врач; очень подвижный, он имел массу пациентов и знакомых, все и всех знал, готов был помочь в покупке, например, мехов. Интересный собеседник, он своими посещениями помогал нам не только как врач, но и развлечением, которое он нам приносил.
В ноябре у жены, на шестом или седьмом месяце, произошел выкидыш — она испугалась ночью, думая, что у нас воры; проболела она долго, но главное — опять рушилась надежда иметь ребенка, который мог бы скрасить ее жизнь.
В течение 1887 года мне пришлось усиленно работать над “Положением о полевом управлении”. По разосланному проекту стали поступать заключения и замечания, в том числе некоторые весьма подробные — их общий вес был около полупуда; пришлось все разобрать и составить систематический свод замечаний как принципиальных, так и по отдельным статьям. Работа была колоссальная. В результат те рука у меня стала так болеть, что я был вынужден звать к себе на дом стенографистку, которой я диктовал. К концу мая весь свод был составлен и отпечатан.
Тогда же, в феврале, марте и апреле, было 8 заседаний комиссии о пособиях, которая рассмотрела мой проект нового закона; окончательную отделку проекта я произвел летом.
Затем, в специальной комиссии шла разработка приложений к “Положению о полевом управлении”, а именно: о [175] полевых почте и телеграфе (12 заседаний); для другого приложения, о полевом контроле, основные положения тоже были установлены в особой комиссии (4 заседания), а разработка его была поручена мне по соглашению с тайным советником Череванским. Владимир Павлович Череванский был директором Канцелярии Государственного контроля; человек очень почтенный и знающий, держал себя довольно важно. По этому поводу у меня произошел с ним такой инцидент. При составлении “Положения о полевом контроле” я наткнулся на один вопрос, который в комиссии не обсуждался, и разрешил его по своему разумению. Когда Положение было готово, я его послал Череванскому на прочтение. Через несколько дней я зашел к нему, чтобы узнать его замечания. Он меня встретил довольно важно и тоном выговора мне сказал: “С такой-то статьей (моего измышления) я совсем не согласен, откуда Вы ее взяли?” Я такого тона не выносил и самым почтительным образом доложил, что это мол, Ваше превосходительство, отсебятина! Череванский рассмеялся и спросил, зачем же писать отсебятину? Я объяснил, что вопрос этот в Комиссии был упущен из виду, а между тем его надо разрешить; я его и разрешил по-своему. У Череванского пропал начальственный тон и дальше мы рассуждали дружно; наконец, я переработал “Положение об эвакуации”.
В Академии лекции, практические занятия и темы шли своим чередом. В апреле было образовано совещание из трех профессоров (Кублицкий, Золотарев и я) для разработки стратегических тем на следующий год и инструкций для решения этих тем (семь заседаний). По поводу инструкции у меня, совершенно неожиданно, вышло столкновение с Газенкампфом. При разборе тем я постоянно натыкался на повторение одних и тех же ошибок и несуразностей; было очевидно, что именно по этим вопросам офицеры нуждались в дополнительных указаниях; их и хотелось внести в инструкцию. Переговорить о новой инструкции я заехал к Газенкампфу 22 мая. Совершенно для меня неожиданно Газенкампф страшно обиделся на эти дополнения. Он утверждал, что все указания, нужные для решения тем, есть в его курсе, а издание такой инструкции подорвет его авторитет и проч. Я этого отнюдь не имел в виду и потому [176] предложил: инструкцию издать без дополнений с тем, что он от себя издаст нужное дополнение к своему курсу. Ничего подобного он не сделал. Возобновлять разговор по столь острому вопросу было неудобно, тем более, что я с конца года стал вообще избегать Газенкампфа. Офицеры продолжали делать те же ошибки, а мы — те же замечания.
На лето у меня было много работы, но домашней, не требующей частых приездов в город, а потому мы стали искать дачу несколько подальше от города; в Ораниенбауме, куда нас звал Девитт, не удалось ничего найти и мы обратились в Териоки, где и наняли дачу Карстан, близ станции, железной дороги. На ней мы провели три летних месяца, в течение которых мои зимние работы были закончены, и я мог приступить к составлению своего академического курса.
Я уже упомянул о том, что к весне 1886 года мне удалось дать офицерам материалы по всем отделам курса, кроме отдела об устройстве военного управления; но последний даже не значился в академической программе, а потому, хотя я и сам наметил его и собирал для него материалы, но считал менее спешным и откладывал под конец. Лобко, с которым я беседовал и о моих занятиях по кафедре, выражал даже сомнение в том, чтобы мне удалось сказать что-либо поучительное по такому вопросу. Остальные же отделы надо было издать вновь, так как они были изложены в разнородных старых записках, дополнявшихся двумя выпусками моих “Заметок по военной администрации”. За это дело я и взялся усердно в течение лета. Не будучи еще уверен в себе, я попросил Лобко прочесть их; он это охотно исполнил* и признал, что это профессорский труд, притом не трудный для изучения; исторические же очерки по отдельным вопросам я попросил прочесть Пузыревского, который их тоже одобрил, сделав лишь небольшие поправки**. Получив одобрение двух столь выдающихся и строгих критиков, я уже спокойно продолжал свою работу. О ней мне [177] больше никому не пришлось говорить; своему же старшему коллеге по кафедре, Газенкампфу, я нарочно ничего не говорил, так как еще раньше я как-то спросил его, не прочтет ли он мой курс перед его напечатанием, и он ответил согласием с оговоркой, что я его тогда издам как Мельяк и Галеви{55}, то есть, должен признать его автором труда наравне со мною. Этого я не желал вовсе, а потому и не говорил ему ничего о том, что готовлю свой курс к печати.
В конце августа выяснилось, что для рассмотрения “Положения о полевом управлении” будет собрана Особая комиссия под председательством великого князя Николая Николаевича старшего, в которой я буду делопроизводителем.
17 ноября в Академии Газенкампф мне передал, что Драгомиров желает, чтобы я переиздал свой курс в виде одного связного целого и при этом дополнил его отделами об устройстве военного управления и о прохождении службы. Не объясняясь с Газенкампфом, я пошел в кабинет Драгомирова, но тот уже ушел домой. Через день я опять был на лекции в Академии, зашел к Драгомирову и сказал ему, что я едва ли виноват в том, что мой курс еще не готов; я его принял в ужасном виде (это он подтвердил), но пополнил и уже готовлю к печати. Он удивился и спросил, почему я об этом никому не говорил? Я сказал, что не считаю нужным рассказывать о том, что обязан делать, но первая половина у меня готова, вторая — вчерне. Он просил сразу печатать все, но в двух частях, чтобы вторую, буде нужно, переиздать. Затем я доложил, что отдел о военном управлении я сам наметил внести, но исследование прохождения службы в разных армиях едва ли представляет интерес; вопрос о чинопроизводстве у меня разобран, но говорить о переводах, командировках, наградах и прочем считаю лишним. Драгомиров вполне согласился со мною.
Из этого разговора я убедился, что идея предъявленного мне требования была подсказана Драгомирову Газенкампфом. Драгомиров не знал, что у меня уже вошло в курс и вовсе не хотел загружать его малопоучительными фактами, а между тем, именно Газенкампф мне раньше говорил, что, по его мнению, академический курс должен знакомить с иностранными армиями столь же полно, как училищный знакомит с нашей; он гонялся за полнотой сведений, а не за [178] поучительностью их. Его выпад против меня я объяснил себе местью за невольную обиду, которую я ему нанес 22 мая; однако, скоро выяснился и другой мотив.
Через две недели, 30 ноября, был получен высочайше утвержденный список членов будущей комиссии, а 11 декабря я был экстренно вызван к Лобко, чтобы с ним ехать представляться будущему председателю комиссии, Лобко — как член, а я — как делопроизводитель комиссии. По дороге во дворец Лобко мне рассказал, что великий князь хотел иметь Газенкампфа вторым делопроизводителем и посылал своего начальника канцелярии, генерал-майора Скалона, просить о том военного министра. Не застав Ванновского, Скалон заехал к Лобко. Последний отклонил эту просьбу, заявив, что я уже назначен и что он ручается за мою работу. Я поблагодарил Лобко и сказал ему, что не мог бы работать с Газенкампфом, причем рассказал ему недавнюю историю в Академии. Лобко был крайне удивлен ею.
Великий князь был как всегда приветлив; он вспомнил о моем семеновском прошлом и заметил, что я перерос брата. Затем он говорил, что все его бывшие близкие сотрудники (Непокойчицкий, Шуберт, Стефан) умерли; жив еще Левицкий, но он стратег; остается еще Газенкампф, который является живой хроникой, тогда как он сам на свою память уже не полагается! Лобко заверил, что, буде нужно, и он будет в распоряжении великого князя. После представления я сказал Лобко, что мне непременно надо издать свой курс к весне, и что он у меня уже продвинулся настолько, что это вполне возможно, если после сессии Особой комиссии он меня освободят от текущих дел; отдел о военном управлении я тоже успею составить, но не будет возможности дать ему вылежаться и затем вторично продумать его. Поэтому я прошу Лобко прочесть и этот отдел в рукописи; он обещал мне и то и другое.
Вопрос об издании к весне всего курса для меня стал вопросом самолюбия ввиду упорной работы над ним в течение четырех лет и особенно за минувшее лето, причем за качество работы я был вполне спокоен после отзывов Лобко и Пузыревского о первой его части. Если бы работа не была бы так продвинута, то я должен был либо отказаться от делопроизводства в Особой комиссии, чтобы работать над [179] курсом, либо оказаться несостоятельным по кафедре и со срамом лишиться ее!
В тот же день, 11 декабря, я встретил Газенкампфа на заседании Военно-санитарного общества, и он спросил меня, знаю ли я, что великий князь желает иметь его делопроизводителем? Я сказал, что знаю, но Лобко эту просьбу отклонил.
Не знаю прав ли я в своих догадках или напрасно черню Газенкампфа, но у меня возникло подозрение, что он хотел быть делопроизводителем комиссии, чтобы “Положение”, над которым я столько работал, вышло под его флагом, и что даже заявление его Драгомирову о непорядке моего курса было вызвано желанием поставить меня перед альтернативой: отказаться либо от делопроизводительства, либо от кафедры? О том, что мой курс уже готовится к печати, он ведь ничего не знал.
О всем происшедшем и моих догадках я рассказал Пузыревскому и некоторым другим профессорам, так как не видел повода делать из этого тайну, а Газенкампфа я, по возможности, избегал. Особая комиссия созывалась к половине января 1888 года; нечего и говорить, что я до этого времени все свободные часы посвящал своему курсу.
Занятия в Кавалерийском училище шли своим чередом, вполне гладко, но отнимали много времени и утомляли, так как два раза в неделю приходилось вставать рано и не высыпаться. В учебный 1886/87 год у меня была 41 пара лекций (по два часа подряд), 19 репетиций и 4 экзамена, а в учебном 1887/88 году — 48 пар лекций, 23 репетиции и 4 экзамена. На 30 августа я получил, по представлению Училища, как его преподаватель, орден святой Анны 2-й степени. Училище имело право на столько наград, что оно не знало, как их использовать, и мне предложили получить одну из них; я с удовольствием принял, чтобы не брать из Канцелярии, где наград было мало.
В домашней моей жизни за этот год перемен не было. В январе брат был командирован в Лейпциг, на выставку принадлежностей для варки пищи и хлебопечения, как выдающийся заведующий хозяйством в полку. Осенью у нас гостила Маша Безак и сестра Александрина. К матушке мы ездили с женой три раза. Сверх того были у сестры Александрины. [180]
Благодаря урокам в Кавалерийском училище, приходы мои увеличились, а так как в течение года не было экстренных расходов на лечение жены, то впервые я закончил год с избытком прихода в полторы тысячи рублей и мог предложить свою помощь матушке, которая однако от нее отказалась.
Начало 1888 года было временем, пожалуй, самой тяжелой работы, какую мне когда-либо приходилось выполнять до назначения меня министром. Особой комиссии придавалось чрезвычайное значение, поэтому в ее состав были привлечены высшие чины армии*, и надо было приготовить все, чтобы она прошла гладко. Для этого был составлен список по основным вопросам, подлежавшим разрешению, выяснены вопросы этикета — как рассаживать членов комиссии, заготовлены печатные билетики для указания их Места в заседаниях, печатные конверты с адресами членов и проч.
Наконец, 19 января, было первое заседание; всего их было двенадцать**. Все они происходили (в сюртуках) во дворце председателя; из них шесть — днем, от часа и, обыкновенно, до пяти часов, и шесть — вечером, от восьми до двенадцати часов. Во время заседания я записывал себе вкратце, что говорилось; начиная со второго, каждое заседание начиналось прочтением мною журнала предыдущего. Составление этих журналов потребовало огромного труда. После дневного заседания всегда приходилось еще заходить в Канцелярию для разных распоряжений; затем я вечером до поздней ночи писал журнал и на следующее утро заканчивал его, отправлялся к Лобко, прочитывал ему журнал и отдавал в переписку. После вечерних заседаний тоже тотчас начинал писать журнал, работал часов до трех ночи, и на следующее утро он бывал составлен, читался вслух Лобко и шел в переписку. Готовые журналы приходилось носить к председателю и прочитывать ему; таких отдельных докладов у него [181] было десять. Затем приходилось добывать председателю справки по разным вопросам, бывать у министра путей сообщения, адмирала Посьета, которого привлекали в комиссию, чтобы ориентировать его относительно касавшегося его вопроса*. Затем масса мелочей, как например, рассылка повесток на каждое заседание и т. п. За время заседаний Комиссии мои занятия в Академии и в Училище шли своим чередом: в Академии я за эти пять недель прочел пять лекций, был пять раз на практических занятиях (по два часа) и оппонировал на четырех темах; в Училище я прочел десять пар лекций и произвел пять репетиций. Кроме суеты особенно утомителен бывал голод. В те дни, когда происходили дневные заседания, мне совсем некогда было закусить, а к обеду я возвращался только к шести-семи часам. На счастье, часа в три делался перерыв заседания и подавался чай с тартинками; последними я увлекался до неприличия, но все же они моего голода не утоляли.
Наконец, комиссия закончила свою работу; все прошло гладко, все были довольны результатом работы. Я получил всякие похвалы; Ванновский дважды подходил ко мне благодарить, великий князь благодарил и целовал, от членов комиссии я услышал массу лестных эпитетов... Тем не менее, об этих пяти неделях у меня сохранилось воспоминание, как о каком-то кошмаре, о таком напряжении всех сил, какое можно себе позволить раз в жизни, да притом в молодости, при общем здоровье.
В этой Комиссии мне пришлось познакомиться с наиболее видными в то время вождями нашей армии. Наиболее яркое впечатление у меня осталось о великом князе Николае Николаевиче старшем, всегда чарующе приветливом, внимательно изучавшим дело и очень хорошо руководившим [182] прениями. Поражало меня, что он, генерал-фельдмаршал, относился к своему племяннику, великому князю Владимиру, как к старшему; так например, он заседания открывал, прерывал и закрывал не иначе, как испросив его согласия, а при подписи журналов ему было предложено подписать первому после председателя*. Из остальных членов комиссии я припоминаю, что на меня произвели впечатление замечательно дельные люди: Гурко, Дрентельн, Ванновский, Рооп и Обручев. Рооп сверх того отличался прямотой, с которой он высказывал свое мнение, часто расходившееся с мнением лиц, власть имущих. Другие лица не обладали таким гражданским мужеством; так например, в одно из заседаний был приглашен главный военно-медицинский инспектор Реммерт для обсуждения вопроса о положении Красного Креста. Он затруднился высказаться, так как его бывший начальник, великий князь Михаил Николаевич, стоял за самостоятельность Красного Креста в армии, а новый начальник, Ванновский, — за подчиненное его положение; он поэтому заговорил очень долго и тягуче и не сказал ничего определенного; когда же ему поставили вопрос категорически, то он высказался за мнение Ванновского. Лобко потом, в разговоре со мною, так охарактеризовал речь Реммерта: “То флейта слышится, то звуки фортепьяно!”
26 февраля, когда члены Комиссии, за окончанием ее занятий, откланивались председателю, он уже получил весть о кончине (в то же утро) своего дяди, императора Вильгельма I. Отзываясь очень тепло о покойном, великий князь негодовал на кронпринцессу Викторию, которая постоянно стремилась испортить отношения между Россией и Германией, и высказывал опасение, что она теперь будет иметь в этом успех с воцарением ее больного и слабовольного мужа.
Постановления Комиссии внесли существенные поправки в проект “Положения”. Не останавливаясь на других [183] вопросах, я лишь укажу, что она признала необходимым формировать несколько (частных) армий с полными полевыми управлениями, подчинив их главнокомандующему с небольшим штабом при нем, и поставила все дело формирования полевых управлений на твердую почву тем, что решила образовывать их из чинов окружных управлений пограничных округов.
Постановления о главнокомандующем и его штабе в общих чертах были проектированы мною и одобрены Комиссией; замечу при этом, что при обсуждении этого отдела члены Комиссии (помнится — по почину Гурко), говоря о главнокомандующем армиями, стали выражаться так: его высочество главнокомандующий, считая, что столь доверенный пост будет вверяться лишь члену императорской фамилии*.
В Комиссии Лобко считался докладчиком, а потому на время ее заседаний он был освобожден от других служебных обязанностей, так что это время было для него отдыхом; мне это помогло в том отношении, что теперь при спешных моих докладах всегда удавалось находить его свободным. В помощь мне и на случай моей болезни был назначен Генерального штаба штабс-капитан Хабалов**, от которого мне не было никакой пользы, так как единственный раз, когда я его послал за пустой справкой, он мне напутал так, что у меня уже не было к нему доверия; его тоже освободили от занятий в штабе 1-й гвардейской пехотной дивизии и для него служба стала временем отдыха.
Изложу здесь же дальнейший ход работы по “Положению”. Относительно работы и решений Комиссии председатель 7 апреля представил отчет государю, и 24 апреля (на Святую) ему была объявлена монаршая признательность, членам Комиссии — высочайшая благодарность, а мне и лицам, приглашавшимся в Комиссию — высочайшее благоволение. [184]
В апреле я взялся за переработку “Положения”; вследствие внесенных в него изменений приходилось переделывать почти все; затем Лобко прочитывал проект со мной; таких чтений, часа по два, было девятнадцать; по мере прочтения все сдавалось в набор. Наконец, 31 декабря 1888 года, все было готово и представлено военному министру, который признал нужным вновь разослать его на заключение небольшого числа лиц; замечаний, помнится, почти не было, но все же на получение заключений ушло столько времени, что “Положение” было утверждено лишь в феврале 1890 года.
Тотчас по окончании заседаний Комиссии я принялся за работу по своему курсу. Лобко исполнил свое обещание, прочел мой новый отдел об устройстве военного управления и одобрил его; к началу мая составление курса было закончено, а к 1 июня он был отпечатан. Как тогда водилось, я представил экземпляр его начальствующим лицам. Ванновский вновь благодарил меня за Комиссию, обещал представить экземпляр книги государю и наследнику* и лишь выразил опасение, что курс слишком обширен. Обручев при мне проверил книгу, в особенности отдел о мобилизации, не привел ли я каких-либо секретных сведений.
На осенних экзаменах офицеры уже отвечали по новому курсу и отвечали отлично, так что не было сомнений в легкой усвояемости курса.
Уже post factum я подал Драгомирову рапорт об утверждении новой, расширенной программы курса; оказалось, что на это нужно согласие Конференции Академии. Я сказал Драгомирову, что реприманд** его (в ноябре 1887 года) был для меня обиден, так как я и без того готовил новый полный курс; он мне ответил, что не имел ввиду делать реприманд, а только хотел иметь новый курс, и поблагодарил за издание такового. [185]
В начале октября Конференция одобрила новую программу. По ее поводу Газенкампф доложил, что впервые Академия имеет полный и отличный курс Военной администрации для младшего класса, и, по предложению Драгомирова, Конференция меня благодарила за него. Признаюсь, что и этот лестный отзыв Газенкампфа не примирил меня с ним, и я после Конференции не благодарил его, а отвернулся, чтобы не прощаться. Но самый лестный отзыв о моей книге мне пришлось услышать от нашего библиотекаря, генерала Шевелева: офицеры старшего класса после экзамена не сдавали ее обратно, а приобретали себе, находя ее интересной!
Итак, к концу 1888 года благополучно были закончены две большие работы, поставившие меня в столь трудное положение тем, что их приходилось одновременно двигать форсированным темпом! Положение мое как в Министерстве, так и в Академии вполне упрочилось, и я со всех сторон слышал похвалы да ласковые слова, — и все же я еще почти десять лет просидел в том же положении: делопроизводителя Канцелярии Военного министерства и профессора!
В 1888 году мне впервые пришлось быть докладчиком в Военном совете. Мне поручили доложить Совету дело об улучшении положения сверхсрочных унтер-офицеров; намечалась выдача пособия за выслугу первых трех лет сверх срока. Я говорил Лобко, что срок надо сократить, так как иначе пособия никого не приманят, но он мне сказал, что Ванновский на это не согласен; а Ванновский, выслушав меня, согласился давать пособие за два года службы, уменьшив, однако, размер пособия.
В конце мая меня позвали на небольшое совещание* у Ванновского по вопросу о реорганизации резервной пехоты для увеличения ее численности в военное время. Я вовсе не сочувствовал увеличению численности армии путем формирования войск второго и третьего разборов и предложил вместо этого увеличить численность батальонов в военное время с восьмисот до тысячи рядовых. Мое мнение было единогласно отклонено; в таком чиновном собрании я не мог защитить мнение, шедшее в разрез с уже намеченной программой. [186]
В Канцелярии Военного Министерства в этом году было принято за правило подносить особый жетон уходившим из нее старослужащим, а равно и служащим в ней, прослужившим в Канцелярии 25 лет*.
В Кавалерийском училище мои занятия шли по-прежнему. В литературном отношении год был производителен. По просьбе редакции “Русского Инвалида” я поместил в нем статьи о комплектовании германской армии нижними чинами (в №№ 40–41) и о полевом управлении в иностранных армиях (№№ 125, 135, 136, 140, 151, 152), а также о применении летучего змея к воздухоплаванию (по французскому источнику, анонимная статья в № 273). В “Военном сборнике”{56} помещены четыре статьи о комплектовании армий нижними чинами, взятые и из моего курса (“Военный сборник” 1888 г., №№ 10–12 и 1889 г., № 1); ввиду этого редакция Сборника просила меня не выпускать книги в продажу до ноября, и первое объявление о нем было 8 ноября, что он продается у Березовского по цене в четыре рубля{57}.
По предложению некоторых из профессоров Академии я в марте 1888 года вступил в действительные члены Географического общества{58}, заседания которого я в первые годы посещал довольно усердно**.
Лето мы провели на даче Леппеле, в версте от Юстилы. Мне надо было работать над “Положением о полевом управлении” и не было надобности часто ездить в Петербург, Кстати, после форсированной работы надо было отдохнуть. Мой приятель, д-р Гримм, мне советовал придумать себе какое-либо занятие, так как лучший отдых — не безделье, а перемена занятий. Я решил заняться фотографией.
За указаниями я обратился к любителю фотографии, полковнику Флоренсову, преподававшему в Кавалерийском училище химию. Он любезно дал объяснения, помог мне выбрать и купить аппарат, принадлежности и руководство и сделал со мной несколько снимков. Фотография тогда еще далеко не была так распространена среди любителей, как теперь, и это понятно, потому что в то время аппараты [187] были много дороже и менее портативны, чем нынешние, и главное — пластинки были менее чувствительны и не допускали моментальной съемки. Пластинки уже имелись готовые, так что не приходилось самому возиться с ними, как то делали старые фотографы-профессионалы, но о пленках, благодаря которым снаряжение любителя стало столь портативным, еще не было слышно. Аппарат мой был устроен для снимков в половину и четверть пластинки.
В начале июня мы переехали на дачу; почти рядом с нами жила матушка, поэтому в течение лета мы виделись по несколько раз в день. Семейные дела в Юстиле были неблагополучны: мой шурин Теслев был очень болен, и 11 июня сестра выехала с ним в Карлсбад; но врачи напрасно услали с родины уже безнадежного больного, так как 28 июня он скончался в Карлсбаде. Сестра привезла тело в Петербург, где я его встретил 6 июля, затем его повезли в Выборг, где 8 июля состоялись похороны.
Настроение в семье сестры было крайне подавленное не только из-за утраты чудного отца семьи, но и вследствие сложности хозяйственных предприятий покойного, который сам вел их и один был в курсе их хода. Дела представлялись запутанными, и особенно принимал это к сердцу старший сын Макс, чудный юноша двадцати двух лет, с которым я был весьма дружен. Он считал, что вся ответственность за благосостояние семьи теперь падет на него, и боялся не справиться с задачей! Впоследствии эти опасения оказались напрасными, и сестра отлично повела дела дальше, но в то время положение представлялось Максу столь трагическим, а его ответственность такой большой, что он к концу года стал ненормальным и через год скончался.
В течение лета я переделал заново “Положение о полевом управлении”, но сидя на балконе в деревенской тиши и не спеша, гулял, катался на лодке, купался, лишь несколько раз ездил в Петербург и отдохнул вполне. Два раза ко мне приезжал Гримм, причем мы с ним в конце июля совершили вдвоем поездку через Реттиярви на Иматру и оттуда через Вильманстранд назад; в дороге мы познакомились со шведом Пальма и его дочерью, за которой. вдвоем ухаживали; особенно она была довольна, когда Гримм предложил ей накинуть его военное пальто, чтобы спастись от дождика, заставшего нас во время поездки на лошадях. [188]
Фотография несколько обманула мои надежды. Я рассчитывал заниматься ею для своего удовольствия и снимать виды; на деле же оказалось иное: домашняя фотография была внове и все хотели быть снятыми в домашней обстановке в отдельности и группами, причем все хотели иметь по несколько отпечатков; при получении их оказывалось, что ни поза, ни выражение нехороши, поэтому надо снять вновь и т. д.* Одним словом, я должен был сразу взяться за труднейший вид фотографии, причем результаты, очевидно, получались плохие к разочарованию всех и больше всего меня самого; кроме того, приходилось проявлять и печатать не по мере охоты, а для скорейшего удовлетворения любопытства моих клиентов; наконец, темная комната, которую я себе устроил, была жаркая и душная. Все это, вместе взятое, до того отбило у меня охоту к фотографии, что по возвращении в город я ее совершенно забросил, а некоторые пластинки так и остались неотпечатанными! Пользу мои снимки принесли лишь в том отношении, что благодаря им получились у меня портреты матушки, относящиеся к ее старости, тогда как последняя ее фотография, снятая у профессионала, относится, кажется, к 1869 году**.
Рядом с Юстилой была дача Шульца, который в это лето жил на ней, и я воспользовался случаем, чтобы возобновить знакомство с ним.
В середине августа у жены был опять выкидыш, на этот раз без дальнейших осложнений, и в конце августа мы вернулись в город. Больше мне уже не приходилось проводить лето в Юстиле.
В финансовом отношении 1888 год был удачен; мой литературный заработок составил около пятисот рублей, а избыток доходов над расходами — около двух тысяч рублей. Ввиду этого мы решили в 1889 году выполнить давнишнюю мечту — съездить за границу. Такое путешествие было особенно заманчиво в этом году ввиду всемирной выставки в Париже{59}. Поэтому я уже с начала года стал собирать у [189] знакомых, бывавших за границей, сведения о том, что осмотреть в первую голову, обзавелся путеводителями и внимательно изучал достопримечательное вдоль предположенного нами пути.
В Канцелярии Министерства я в этом году бывал почти ежедневно, но занимался пустяками: новая рассылка “Положения” на заключение, разбор полученных замечаний, окончательная редакция “Положения” и новый набор его (!) в формате приказа, отдельные поручения по составлению разных записок, помощь Евреинову в его работе и тому подобные мало производительные дела.
В Академии чтение лекций по новому моему курсу было делом легким; но все свободное время было все же посвящено чтению книг по вопросам, соприкасающимся с моим курсом, с выборкой из них полезных для курса мыслей и данных.
В августе 1889 года Драгомиров был назначен командующим войсками Киевского военного округа, а начальником Академии стал наш профессор стратегии генерал Леер. На первых порах эта перемена не внесла в академическую жизнь каких-либо существенных перемен; только официальная продолжительность лекций была сокращена с одного часа с четвертью до одного часа, что было вполне правильно, так как лекции в час с четвертью были слишком утомительны как для лектора, так и для слушателей, поэтому они на деле всегда были много короче*.
В ноябре Газенкампф в присутствии Леера возбудил вопрос о введении у нас практических занятий по Своду военных постановлений вроде тех, которые ведутся в военных училищах для ознакомления с нашими законами. Я протестовал, так как офицеры практически научатся подобному в штабах, и на это нечего тратить время в Академии; вместе с тем, я считал желательным ввести практические занятия, подготовительные к третьим темам дополнительного курса. Леер согласился со мною и мы не стали заниматься Сводом; но и новых занятий не было введено. [190]
Драгомиров, уходя в Киев, предложил Пузыревскому должность начальника штаба округа у себя, и тот ее принял. Пузыревский предложил мне, в случае войны, занять должность дежурного генерала Киевской армии, и я ему ответил, что я и теперь не привязан ничем к Петербургу, но меня смущает перспектива служить под начальством Драгомирова. Сам Пузыревский был, очевидно, того же мнения, потому что он вскоре принял другую должность — начальника штаба Варшавского военного округа у Гурко, и в Киев даже не переезжал.
С уходом Пузыревского освободилась должность помощника начальника Канцелярии; ее почему-то долго не замещали; кандидатами на нее называли Боголюбова, Евреинова, Щербова-Нефедовича и Соллогуба. Только в начале 1890 года состоялось назначение на эту должность генерала Щербова-Нефедовича, профессора статистики в нашей Академии. Уже много позже, в мае 1899 года, я узнал от Лобко, что Ванновский имел тогда в виду назначить меня вместо Пузыревского. Против этого тогда, очевидно, был Лобко, который, вероятно, находил меня слишком молодым для такого назначения, и я ту же должность получил лишь через семь лет! Как потом выяснилось, на вакансию претендовал Газенкампф, но Лобко его не хотел, может быть, вследствие того, что история со мною выяснила отрицательные стороны его характера? Газенкампф пытался добиться содействия самого Ванновского, которого просил за него барон Зедделер, но Лобко все же настоял на своем отказе и предложил дать Газенкампфу иное движение по службе — место окружного интенданта. Газенкампф не решился категорически отказаться от службы по интендантству и лишь заявил, что не может оставить Петербург, где воспитывается его сын*.
Новые литературные занятия для меня начались, когда Березовский начал издавать листок своего склада, вскоре названный “Разведчиком”{60}. В этом издании я участвовал, давая рецензии о вновь вышедших книгах по своей специальности; сотрудничество вначале было безвозмездное, но в конце 1889 года он заявил, что может платить и гонорар, [191] так как дела издания пошли хорошо. Впоследствии в “Разведчике” завелся отдел обзора иностранной периодической литературы, в котором я стал постоянным сотрудником, так как таким образом получал десяток интересовавших меня иностранных журналов, из которых выбирал, одновременно, нужные мне сведения и заметки для “Разведчика”.
Весной начались сборы за границу, обзаведение штатским платьем и проч. В первоначальный маршрут, составленный для поездки, пришлось, по настоянию д-ра Гримма, внести существенное изменение. Я стал страдать желудком и головными болями, и он потребовал, чтобы я воспользовался случаем попить воды, на первый раз не сильной, преимущественно в Зальцбрунне, в Силезии. С этого и решено было начать. Собирались мы выехать 10 июня, но за день я получил весть о смерти племянника Макса; пришлось отложить заграничную поездку на один день и ехать на похороны. Утром 11 июня я вернулся в Петербург, переоделся в штатское платье, и мы в час дня двинулись по Варшавской железной дороге в первое наше заграничное путешествие. Ехали мы на скромных началах, в обыкновенном вагоне второго класса и с ограниченным багажом (85 фунтов). Поездка при таких условиях оказалась весьма утомительной, так как спать почти не удавалось; между тем, подряд пришлось ехать двое суток с пятью пересадками (Варшава, Сосновицы, Каттовиц, Бреславль и Соргау), причем в Варшаве и Бреславле нужно было переезжать по городу с вокзала на вокзал.
Первое впечатление после переезда границы было, что мы попали в страну весьма зажиточную, поражавшую благоустройством дорог и селений. В Бреславле, городе очень хорошем, меня поразили прусские солдаты — все безусая молодежь, отлично одетая, так что они выглядели кадетами.
Зальцбрунн оказался маленьким городком в горах; объездив несколько гостиниц, мы нашли пристанище в Hotel “Zum Scepter von Praussen”, простой, но уютной гостинице, расположенной около самых источников. По рекомендации персонала гостиницы я пригласил к себе старшего местного врача, Geheimer Sanitatsrat* Валентинера; он пришел в тот же вечер и прописал мне воды. Со следующего дня я начал [192] ходить на водопой, которому посвятил три недели. За это время пришлось, конечно, исходить все окрестности; они представляли мало интереса; но было очень много посадок хвойных деревьев, которые обещали со временем украсить курорт. Мы съездили в экипаже к замку Furstenstein*, расположенному очень красиво; погуляв там, я порядочно проголодался; оказалось, что можно получать только холодные блюда, а так как я добивался чего-либо существенного, то мне предложили “татарский бифштекс”; я был любителем бифштекса и с удовольствием согласился; каково же было мое удивление, когда мне подали наскобленное сырое мясо и к нему анчоусы и рубленный лук! Я, однако, убедился, что с этими приправами, да при голоде такое блюдо совсем недурно.
Мой врач оказался человеком очень бывалым и милым. Я с ним совершил несколько прогулок, и он мне рассказал, что специально интересуется влиянием различных климатических условий на течение разных болезней; с этою целью он побывал в Австралии, Китае, Бразилии, Никарагуа, Египте и Алжире, разъезжая по белому свету в качестве судового врача, и девять зим провел в Риме. Конечно, врач был весьма интересным собеседником. Каждое лето он практиковал в Зальцбрунне, которому предсказывал большую будущность.
Пребывание в Зальцбрунне было однообразно, и мы были рады, когда 4 июля могли двинуться дальше. Хотелось побольше осмотреть, а времени оставалось всего около пяти недель. Поэтому я в Зальцбрунне составил подробный маршрут с точным указанием, сколько времени мы могли посвятить каждому пункту, и что в нем желательно осмотреть; большие города нас мало интересовали, а хотелось любоваться красотами природы. Первая остановка была в Вене, обзору которой мы посвятили всего один день. Оттуда поехали в Гмунден, где провели четыре дня, и в Зальцбург (четыре дня).
В Зальцбурге мне очень понравилась древняя крепость, чрезвычайно живописная. Со мною в Зальцбурге произошел курьез: зашли мы обедать в Stiftskoller (заведение), где [193] (по путеводителю) дают хорошее венгерское вино, которое мне хотелось попробовать; это учреждение оказалось очень простым рестораном, со столами без скатертей, где, однако, недурно накормили. Заказывая вино, я выбрал самое дорогое и, не отдавая себе отчета в том, сколько будет поллитра, заказал два поллитра, но кельнер предложил мне взять два четвертьлитра, на что я согласился. Оказалось, что четвертьлитра составляет хороший стакан, а взятый мною Karbowitzer susser Wein очень вкусен, но настолько крепкий, что сразу ударил в ноги, и я с удовольствием завернул в ближайшее кафе, чтобы немного посидеть за чашечкой кофе.
Из Зальцбурга мы ездили смотреть окрестности и побывали в Берхтесгадене и на Konniqssee*, которое произвело на меня особенно сильное впечатление. С небольшими остановками в Целль-ам-зе, Инсбруке и Шафгаузене мы 18 июля прибыли в Люцерн, где пробыли два дня, причем поднялись по железной дороге на гору Пилатуси, прокатились по озеру. Затем проехали в Андерматт, прославленный Суворовым, осмотрели остатки Чертова моста и Umerloch**; из Андерматта в коляске переехали через перевал Фурка к леднику, дающему начало реке Роне, и вдоль реки до города Бригг, где мы попали на железную дорогу, по которой добрались до Монтре. Эта поездка в экипаже представила большой интерес; впервые я увидел глетшер***, своими руками убедился в зернистом строении его льда, видел у его подножия жалкую растительность, прозябающую рядом с вечным льдом, и затем крайне живописную дорогу по берегу реки Роны, все время образующей один каскад за другим.
Осмотру Монтре и его окрестностей мы посвятили три дня и затем через Понтерлие поехали в Париж; эта поездка была особенно тяжела тем, что на французских дорогах наш вагон жестоко кидало в стороны; а так как мы ехали ночью, то о сне можно было только мечтать.
В Париже мы пробыли шесть дней, в течение которых без устали осматривали город и выставку, причем накупили [194] массу всякой всячины, особенно в азиатских отделах выставки; чтобы не иметь возни из-за этих вещей на бельгийской и немецкой границах, мы уложили их в сундук и отправили их вперед в Вержболово. Париж произвел на меня крайне симпатичное впечатление, а из его достопримечательностей мне особенно памятной осталась древняя Sainte Chapelle*; выставка же по своей грандиозности и красоте была действительно замечательна.
Обратно мы поехали по железной дороге до Кельна, потом по Рейну до Бингена и по железной дороге до Берлина, где мы пробыли всего два дня, так как уже устали от поездки и хотелось скорее вернуться домой. В Вержболово наш сундук еще не прибыл, но там служил начальником дистанции мой двоюродный брат, Густав Шульман, которому я оставил квитанцию и ключ от сундука, и он через несколько дней его получил и переслал мне. Вернулись мы в Петербург 7 августа.
Поездка оставила по себе массу интересных воспоминаний и оживила нашу монотонную жизнь. Масса привезенных фотографий, образовавших два альбома, служила напоминанием о виденном. Однако, эта поездка на практике доказала нам, что так ездить не следует, что мы задались: слишком многим, вследствие чего приходилось торопиться и уставать, что значительно уменьшало удовольствие от поездки. Что же касается пользы от водопоя в Зальцбрунне, то она была малозаметна.
Чтобы доставить жене развлечение в течение зимы, мы абонировали два кресла во французском театре. Я никогда не был любителем театра, но в виде опыта и для компании взял кресло и себе. Но затем от этого отказался, и в следующие годы жена уже ездила одна во французский же театр.
Из числа наших знакомых в этом году уехал д-р Бродович, получивший должность старшего врача саперного батальона в Одессе; вскоре после того он вышел в отставку, и увиделись мы вновь лишь лет через десять.
На 30 августа я получил орден святого Владимира 4-й степени. Для меня это было разочарованием, так как я знал, что мне за работы по “Положению” испрашивался орден [195] 3-й степени, помимо 4-й; Ванновский на это согласился, но затем все же переменил. Брат в тот же день был произведен по линии в полковники и награжден Анной 2-й степени.
Производство в Семеновском полку было особенно медленным и брат лишь на двадцать третьем году офицерской службы достиг чина полковника, хотя его сверстники в других гвардейских полках давно его обогнали. Это и незначительность содержания в полку уже давно заставляли брата думать о перемене службы; уже в 1884 году была речь о переходе его* на службу в Министерство двора или на Дальний Восток, где дядя хорошо знал нового генерал-губернатора барона Корфа, но из этого ничего не вышло. Наиболее быстрый выход на самостоятельную должность могло дать назначение уездным воинским начальником, а потому брат сдал нужный для того экзамен и был внесен в кандидатский список, в котором он с производством в полковники стал одним из первых кандидатов, и уже 12 сентября ему было предложено место воинского начальника в Белостоке. Как ни заманчиво было это предложение, но принять его тогда же было невыгодно, так как брат не откомандовал один год батальоном, и это лишало его права получить потом полк. Из разговоров в разных штабах выяснилось, что за отказ от Белостока брат будет исключен из кандидатского списка, но его затем внесут туда вновь. Затем он был внесен в список кандидатов на отдельный батальон.
В январе 1890 года у жены был выкидыш. Нервы ее стали еще хуже, чем прежде; наши отношения становились все более холодными, а подчас и враждебными. Причиной наших столкновений неизменно служило то, что она скучала от безделья и от того, что не видела почти вовсе людей, да и не было у нее знакомых, которые были бы по сердцу, сама же она лишь с трудом могла собраться куда-либо в гости; очевидно, что всякие домашние неприятности, например, счеты с кухаркой, приобретали в ее глазах преувеличенное значение. Я каждое утро уходил на службу и возвращался лишь к обеду, усталый и голодный, и тут же должен был выслушивать все сетования; все попытки успокоить, указание на то, что не стоит волноваться из-за копеек, только [196] ухудшали дело, так как тогда уже следовали обвинения в том, что я не хозяин и не помогаю в домашней жизни. Эта вечная и бесконечная брань отравляла жизнь, и я бывал рад уйти вновь на работу. От времени до времени мы договаривались до развода или хотя бы разъезда; на словах она была согласна, но затем либо ставила мне заведомо невозможные денежные условия, либо обрывала тем, что ей некуда уехать от меня. Перемена взаимных отношений происходила, очевидно, постепенно и в этом отношении трудно установить какие-либо грани; но все же мне казалось, что 1890 год явился такой гранью. Осенью этого года я особенно настаивал на том, чтобы она поехала на свадьбу брата, но она не захотела и не поехала. Увидев, что я бессилен против ее упорства, она стала все меньше считаться с моими желаниями. Очень может быть, что она нуждалась в физическом воздействии, но прибегать к нему мне всегда было противно. При всем том, она несомненно меня любила по-своему, как свою собственность, как единственного человека ей близкого, готова была стоять за меня горой, и отравляя мне жизнь, сама была несчастлива.
В 1890 году была закончена работа по “Положению”: 26 февраля оно было высочайше утверждено, и вслед за тем, 21 апреля, мне было объявлено высочайшее благоволение за отличное исполнение порученной законодательной работы*; Ванновский меня вновь благодарил, сказав, что я работаю скоро и толково, и он еще в 1888 году в Особой комиссии любовался мною.
Оставалось еще доделать разные приложения и я участвовал в комиссии князя Кантакузина об этапах и князя [197] Имеретинского о местностях, объявленых на военном положении.
В мае я получил от Ванновского (через Лобко) оригинальное поручение: составить ему записку о дуэлях в иностранных армиях. Этим вопросом я никогда не занимался и даже не интересовался. Пришлось обратиться в Главное военно-судное управление, которое мне добыло кое-какие материалы от профессора Военно-юридической академии Шендзиковского*; порывшись еще в своей библиотеке, я через три недели представил записку, весьма неполную и без сведений о французской армии, так как я их в Петербурге найти не мог**. Ванновский на записке написал: “Прошу полковника Редигера принять мою искреннюю благодарность за его работу, а главнейше — за всегдашнюю его готовность к исполнению возлагаемых на него поручений”. Моя записка послужила началом для разработки вопроса об узаконении дуэлей в нашей армии; в этих работах я уже не участвовал.
За окончанием работы по “Положению”, Лобко мне предложил перейти на такую же должность делопроизводителя в законодательный отдел, чтобы готовиться к занятию должности заведующего отделом или другой высшей должности в Министерстве***. Я изъявил согласие, высказав откровенно, что мне неприятно подчиняться чиновнику, хотя лично против Арнольди ничего не имел; вместе с тем, я просил разрешения командовать с осени батальоном, на что Лобко согласился. 12 апреля состоялся мой перевод; мои товарищи по Административному отделу чествовали меня на прощание обедом в ресторане Данона, на что я ответил приглашением их к себе на вечер и ужин.
Командование батальоном было обязательным для получения должности командира полка, а я непременно хотел [198] получить право на командование полком, так как иначе я был бы навсегда закреплен в Канцелярии, где невозможно было предвидеть, получу ли я повышение, какое и когда? Я не командовал ротой, а потому должен был командовать батальоном в течение года. Конечно, я желал быть прикомандированным для этого к родному л.-гв. Семеновскому полку. Тогдашний командир полка генерал Пантелеев был на это согласен, хотя я далеко обошел своих сверстников по полку, и многие товарищи, которые были старше меня, оказались бы у меня под командой.
Разговоры о прикомандировании к полку шли уже давно: так, я у себя нашел заметку, что 9 августа 1887 года меня запросили, буду ли я в этом году командовать батальоном, так как о том же просил Генерального штаба полковник Брилевич; по ходу моих работ я должен был на тот год отказаться от командования. В марте 1889 года я отказывался от дальнейших занятий в Кавалерийском училище, так как решил с осени командовать батальоном, но и в этом году мне это не удалось. Наконец, весной 1890 года, я развязался с “Положением” и получил согласие Лобко и Пантелеева на прикомандирование к полку с осени этого года. Однако, обстановка в Канцелярии сложилась так, что мне в этом году нельзя было идти в строй, и я туда попал лишь в 1892 году.
Предполагавшееся командование батальоном заставило меня еще весной 1890 года заявить в Кавалерийском училище, что я с осени уже не буду читать лекций.
В законодательном отделе работа была спокойная. Арнольди распределял поступившие дела между чинами отдела, которые готовили их к докладу Военному Совету. Встречавшиеся сомнения и замечания докладывались Арнольди и, накануне доклада — Лобко. После доклада составлялся журнал с изложением сути дела и решения Совета, а параллельно с этим подготовлялись новые дела для следующего доклада. В течение четырех-пяти месяцев службы в отделе я докладывал в Совете б раз и доложил 27 дел*. Состав [199] отдела был симпатичен, сам Арнольди был человек умный, знающий, всегда ровный и хороший, но все же мне не нравилось в отделе: подчинение штатскому, доклады Совету (всегда волнующие), однообразие занятий и, наконец, помещение отдела в шумной проходной комнате. Удобна была служба в отделе тем, что летом между докладами можно было бывать в Канцелярии не ежедневно*.
Лето мы провели впервые в Павловске, на даче Климова (по Госпитальной улице), которой заведовал Кудрин, тоже живший в Павловске, в Царском же жил дядя; мы бывали здесь и там, бывали на музыке, нас навещали брат и Гримм, а осенью у нас гостила три недели сестра жены Маша, так что лето прошло хорошо. В Павловске мы провели четыре месяца — с середины мая до середины сентября.
В середине июля я совершенно неожиданно получил приказание быть посредником на больших маневрах. Пришлось хлопотать о всяком походном снаряжении, купить себе седло**, взять из Канцелярии сторожа, бывшего денщиком, в прислугу; лошадь с вестовым мне дал начальник кавалерийской школы Сухомлинов.
Маневры в 1890 году происходили под Нарвой в присутствии императора Вильгельма II. В первый же день маневров, 7 августа, мне пришлось сделать верст сорок, в том числе значительную часть рысью, а так как я с 1882 года мало ездил верхом, то чувствовал себя совсем разбитым; в [200] следующие дни ездить приходилось меньше. Ночевал и столовался я с Генерального штаба полковником Соллогубом. После одного завтрака в поле у государя я видел близко Вильгельма II; он был очень тщедушен, особенно рядом с колоссальной фигурой Александра III; садясь после завтрака в коляску, он одел пальто, поданное ему его лакеем; но увидя, что государь садится туда же в сюртуке, выскочил из коляски и снял пальто, несмотря на предложение государя остаться в нем, государь говорил ему “ты” и относился к нему, по-видимому, покровительственно.
На станции Молосковицы, перед отъездом с маневров, я видел государя в кругу своей семьи; он подошел к одной из своих дочерей, схватил ее за плечи и стал их сжимать, а она ему говорила: “Папа, мне больно! Папа, я закричу!”, причем оба смеялись.
Под конец маневров мне пришлось прожить два дня в селе Ильеши, где я видел чудотворную икону (вернее статую) святой Параскевы.
Я уже упомянул о том, что в конце января 1890 года, наконец, был назначен преемник Пузыревскому в лице Павла Иосифовича Щербова-Нефедовича, и этим разрешен вопрос, интересовавший Канцелярию и волновавший возможных кандидатов в течение трех-четырех месяцев. Одним из таких кандидатов несомненно был Евреинов. Назначение Щербова закрывало ему надежду на дальнейшее движение по Канцелярии и он решил ее оставить. Пользуясь своими дружескими отношениями с генералом Гудим-Левковичем, человеком близким к министру Двора*, он получил в сентябре должность управляющего удельным имением Массандра. О предстоящем его уходе было известно за месяц, и Лобко в середине августа предложил мне временно принять его делопроизводство; я попросил перевести меня туда не временно, а окончательно, на что он согласился.
Я уже говорил о том, какие работы были возложены на 2-е административное делопроизводство, которое теперь [201] принял, и что все эти работы выполнялись форсированным темпом с осени до 26 февраля; я поэтому вступил в должность как раз к началу рабочего сезона. Положение мое при этом отягчалось тем, что в делопроизводстве не было помощника: бывший много лет помощником Евреинова Генерального штаба полковник Черемушкин еще в мае этого года ушел в начальники штаба дивизии и должность его почему-то оставалась вакантной; может быть, потому, что уход Евреинова предвиделся, а выбор помощника хотели предоставить его преемнику? Во всяком случае, мое положение было трудно, не только по отсутствию помощи в работе, но и потому, что в делопроизводстве, кроме одного толкового писаря Муращенко, не было никого, кто знал бы как велись дела в прежние годы*.
Мне было предоставлено выбрать себе помощника; при этом Лобко от себя предложил Поливанова; я возразил, что Поливанов едва ли долго будет довольствоваться таким местом; кроме того, он мне не нравится тем, что больно ласков и искателен; я предложил, на выбор, двух кандидатов: капитана Борисова и подполковника Баланина; первый произвел на меня отличное впечатление во время бытности его в Академии**, а второго я знал по совместной службе в Семеновском полку. Лобко отдал предпочтение Баланину, как занимавшему должность старшего адъютанта в штабе Киевского военного округа, полагая, что он поэтому должен быть силен в штабной службе.
Я запросил Баланина, согласен ли он принять должность моего помощника, и получил его согласие; назначение его было объявлено 12 октября, а 19 октября я его уже встречал на вокзале Варшавской железной дороги.
Дмитрия Васильевича Баланина я знал еще со времен турецкого похода, в котором он участвовал совсем юным прапорщиком, затем встречал его в полку до окончания им курса Академии, после чего он уехал на службу в Киевский военный округ. Я его знал и ценил, как человека честного, [202] глубоко порядочного, совершенно неспособного на какой-либо дрянной поступок, вместе с тем человека способного, хорошо окончившего курс Академии. О том, как он служил восемь с половиной лет в Киевском округе, я не знал; только от Поливанова, тоже служившего в Киеве, я слышал, что Баланин очень много читает и следит за новостями военной литературы. Все эти данные, говорящие в пользу Баланина, оказались вполне верными и несомненными за время одиннадцати лет его службы под моим начальством; я еще более убедился в его порядочности, в уме и начитанности, в его способностях ко всему, кроме- канцелярской работы. Этот дефект в нем, доставлявший мне много огорчений, и работы по исправлению и переделке его писаний, меня положительно удивлял, тем более, что разные его статьи в “Военном сборнике” написаны вполне ясно, последовательно и литературно.
Тотчас по назначении в новое делопроизводство я доложил командиру л.-гв. Семеновского полка, что вновь должен отказаться от командования батальоном, а затем началась форсированная работа, до конца октября вовсе без помощника, а затем — при содействии неопытного Баланина. Тогда-то мне очень пригодилось, что я уже раньше помогал Евреинову в его работе! К установленным срокам все работы были готовы.
В течение этой же осени мне пришлось выполнить еще одну частную работу для Лобко, которую до того для него делал Евреинов: исправить его “Учебные записки по военной администрации”, курс военных и юнкерских училищ и распорядиться их печатанием, читая корректуру*. Печатание нового, десятого, издания, этих “Записок” было закончено в январе 1891 года. В это издание я впервые внес сведения о пограничной страже, как составной части вооруженной силы, хотя и состоящей в ведении Министерства финансов. Для получения нужных сведений мне пришлось побывать в Управлении стражи, где я впервые сам познакомился с положением, устройством и службой стражи.
В Академий занятия шли обычным порядком; к моим “Запискам” пришлось выпустить дополнение. Осенью нас, [203] профессоров, переименовали в ординарные профессора, а адъюнкт-профессоров — в экстраординарные профессора.
В Кавалерийском училище я с осени уже не занимался; это было большим облегчением, так как отпала необходимость два раза в неделю вставать рано, не выспавшись.
“Положение о пособиях в военное время”, над которым я работал в 1886—87 годах, где-то с тех пор лежало; но летом оно вновь всплыло и должно было рассматриваться в новой комиссии под председательством дяди; он меня просил опять быть делопроизводителем, но я категорически от этого отказался. Из литературных трудов упомяну о своих статьях о полевом управлении в №№ 4 и 5 “Военного сборника” 1890 года. Работал я по-прежнему для “Разведчика”; по просьбе Березовского я ко дню юбилея Ванновского составил для журнала (анонимную) статью о его деятельности{61}, которую Лобко прочел в рукописи.
В конце года я встретил Пузыревского, который мне сказал, что по мобилизационному плану Варшавской армии он просит меня в начальники канцелярии Полевого штаба, а Баланин привез мне из Киева весть, что Драгомиров осенью просил назначить меня командиром 76-го пехотного Кубанского полка, что представлялось невозможным, так как я не был еще зачислен в кандидаты на полк.
Брату в конце апреля предложили на выбор два отдельных батальона, в Самарканде и Хабаровске, но он отказался ехать на окраины; наконец, 19 августа, он был назначен командиром 41-го резервного пехотного батальона, стоявшего в городе Остроге*. Вслед за тем, 26 сентября, состоялась его свадьба с Надеждой Александровной Ивановой, и 5 октября он выехал к своему полку. Для меня отъезд его был весьма чувствителен, так как в течение ряда лет я привык видеть его у себя один-два раза в неделю, делиться с ним всем, что касалось меня и знать всегда про его житье-бытье.
Весна 1891 года прошла в обычных занятиях; на первых порах они, конечно, давались труднее, но все было выполнено в срок; не помешало этому и то, что Баланин в самое [204] горячее время стал женихом, а затем, 3 февраля, женился на Екатерине Ивановне Бахвостовой, причем я был его посаженным отцом. В то время я, видимо, выглядел очень молодым, потому что невеста, при первом знакомстве со мной заявила, что я в отцы едва ли гожусь.
Заседал я членом в трех комиссиях: о пособиях военного времени, об обозах и о формировании полевых управлений, но заседаний было немного.
По-прежнему я принимал близкое участие в “Разведчике”. Это был первый частный военный журнал, возникший притом без разрешения Военного министерства, и потому самое его существование подвергалось постоянной опасности, и Березовский часто делился со мной своими горестями и опасениями по поводу своего детища. В начале оно было задумано лишь как реклама его складу и библиографический листок, но постепенно рамки издания расширялись, и он сам все более увлекался своим журналом, хотя тот едва ли давал доход, отвечавший всем хлопотам и треволнениям. В марте 1891 года в “Разведчике” появилась какая-то заметка, вызвавшая неудовольствие Ванновского, и Березовский опасался закрытия журнала, но ему удалось при личном представлении Ванновскому оправдаться, и гроза миновала. Лобко и Обручев сочувствовали “Разведчику”, и Обручев дал ему совет — поместить портрет Ванновского и статью о нем. Березовский сказал, что полгода тому назад то и другое уже было помещено, но Обручев подтвердил свой совет; он хорошо знал Ванновского: при всех своих прекрасных личных качествах тот доступен такого рода captatio benevolentine*. Березовский подумал и поместил портрет и статью по поводу десятилетия управления Ванновским Военным министерством; статью составил я, и опять ее просмотрел Лобко.
“Разведчик” подвергался предварительной цензуре; цензором был Лев Львович Лобко, по природе педант и, конечно, особенно осторожный и строгий в отношении журнала, находившегося в подозрении у начальства; приведу лишь один пример его придирок: при каком-то рассказе предполагалось поместить иллюстрацию, изображавшую похороны [205] военного, но Л. Л. Лобко ее запретил, так как участвовавшие в похоронах были одеты в кителя или сюртуки, а им полагается быть в мундирах!
Сам Березовский в литературном отношении был слаб, поэтому редактором журнала был полковник Николай Александрович Орлов, у которого, однако, недоставало такта для ведения журнала, издававшегося при столь трудных условиях, и хотя Березовский, очень чуткий в этом отношении, и успевал исправлять многие промахи Орлова, но некоторые все же проскакивали и вредили журналу*.
В апреле я неожиданно получил предложение перейти на финляндскую службу. От матушки получил весть, что в Финляндии меня называют кандидатом на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии. Переходить на гражданскую должность мне не улыбалось, но с другой стороны, должность была высокая и несомненно хорошо обставленная, так что я колебался, принимать ее или нет? Через несколько дней я получил от министра статс-секретаря, генерал-лейтенанта Дена, приглашение зайти к нему. Он меня спросил, желаю ли я перейти на гражданскую службу? Я сказал, что в Финляндию ехать не хочу. Тогда он мне предложил должность правителя канцелярии в Статс-секретариате, оговорив, что я потом могу быть помощником министра. Эта должность была вовсе не заманчива и я категорически от нее отказался, заявив, что это совсем выбило бы меня из избранной мною колеи. Ден мне сказал, что на моем месте он тоже отказался бы, но предложил мне должность, так как желал бы меня иметь на ней и ему было бы жаль, если бы он мне не предложил, а потом оказалось, что я согласился бы ее принять**. Последовавшие потом разногласия с Финляндией заставляли меня не раз вспоминать об этом разговоре и радоваться, что мне не предложили [206] высшей должности, которая могла бы соблазнить на переход в финляндскую службу.
В середине мая я получил из Германии из города Оффенбаха письмо от некоего Heinrich Daniel Roediger, который сообщал, что он составляет родословную своей семьи и разыскивает потомков одного члена семьи, уехавшего в Россию; последней вестью от него было письмо из Пскова, писанное в 1806 году{62} и которое он прилагал в копии; обо мне он узнал через какую-то справочную контору; он просил меня сообщить не являюсь ли я потомком автора письма и из кого теперь состоит его потомство в России? Присланное в копии письмо оказалось письмом моего деда и я послал в Германию сведения о нашей семье, причем сообщил, что летом будем в Германии и буду рад познакомиться с родственниками. Таким-то образом, через восемьдесят лет возобновились сношения с оставшимися в Германии представителями нашей: семьи, которых отец тщетно разыскивал там в 1864 году.
Мы, действительно, решили вновь съездить за границу, пользуясь тем, что я каждые два года мог брать двухмесячный отпуск с сохранением содержания. На этот раз поездка намечалась более спокойная, с продолжительными остановками. Мы выехали 2 июня и направились прямо в Вену, где провели два дня, поехали в Венецию, которой посвятили три дня. При приезде, ночью, Венеция произвела оригинальное, но не симпатичное впечатление, но утром, при солнечном свете, она оказалась сказочной красавицей. Мы усердно ходили и ездили по городу; на Lido нас поразило купанье в море на виду у публики; я тоже выкупался. Однако, долго мы в Венеции не могли остаться, так как еще собирались на итальянские озера, а погода уже становилась жаркой. Первым этапом служила Болонья, куда мы ехали специально для того, чтобы из первоисточника купить себе лекарство Маттеи; в Болоньи мы провели одни сутки; город производит очень странное впечатление, так как у всех домов в нижнем этаже есть крытый ход, что делает их похожими на Гостиный или Апраксин рынки. Проведя затем два дня в Милане, мы перебрались в Белладжио, которому уделили три дня.
Удивительная красота Белладжио известна, и я ее описывать не стану. Наиболее сильное впечатление на меня [207] произвел вид из сада Villa Serbelloni на три части озера, сходящиеся у Белладжио; особенно сильное впечатление от этого вида потому, что он открывается совершенно неожиданно, после выхода из небольшого туннеля.
Вспоминая об этом пейзаже, я невольно вспоминаю об одном тяжелом переживании, с ним связанном. Подъем на вершину, с которой он открывается, довольно длинный и утомительный. Жена устала и поэтому начала меня бранить и ссориться; когда мы поднялись наверх, я уже был зол, а когда открылся вид и она продолжала браниться, мною овладело бешенство, и я уже собирался сбросить ее в пропасть, чтобы раз навсегда избавиться от ее брани, но, на счастье, я немедленно одумался; жена и не подозревала того, что во мне произошло, и только удивилась, когда я ее вслед за тем поцеловал*. Никому я об этом не рассказывал, но здесь я должен был рассказать этот эпизод, как характеризующий нашу жизнь и наши отношения.
Из Белладжио мы через Лугано проехали в Паланцо и на Лагомаджиоре, где побывали на Борромеевских островах; жара была такая, что даже на озере, во время остановки парохода, было душно. Затем мы через Люцерн отправились в Интерлакен, где провели две с половиной недели, гуляя по окрестностям, затем провели две недели в Баден-Бадене. Оттуда мы проехали во Франкфурт-на-Майне, причем в Гейдельберге остановились на несколько часов для осмотра живописных развалин замка.
Во Франкфурте был какой-то съезд, поэтому лишь с трудом мы нашли комнату в дрянном отеле. Я тотчас послал телеграмму Heinrich Roediger, жившему в Оффенбахе, городе почти слившемся с Франкфуртом. На следующее утро он зашел к нам. Родственник оказался симпатичным стариком, семидесяти двух лет, очень еще бодрым; мы выяснили, что он мне приходится троюродным братом, а он нашел во мне сходство со своим покойным братом. Из дальнейших его рассказов выяснилось, что у него был кожелакировальный завод, занятый, главным образом, выделкой [208] военной амуниции и машинных ремней, на котором он много заработал во время войны 1870–71 годов, когда платили дорого, не споря о качестве товара; завод этот он передал господину Хамму, женатому на его племяннице, а сам жил в качестве состоятельного rentier (рантье).
Во Франкфурте мы остались только на один день; кузен Heinrich водил нас по городу, затем катал в своей коляске и вечером в красивом Palmengarten угостил ужином, за которым мы познакомились с четой Хамм: он показался не особенно симпатичным, а она — веселой и откровенной; он был офицером запаса и к моему удивлению она рассказала, что боится за него, когда ему приходится одевать военный мундир, так как в Оффенбахе столько фабричных рабочих! Муж ее тотчас замял разговор, и мне неудобно было уточнять вопрос о ненависти рабочих к офицерскому мундиру.
На следующее утро мы уехали в Берлин и больше я не видал новых родственников. Я ежегодно поздравлял Vetter Henrich с Новым годом и получал ответное письмо от него; сверх того, однажды он мне прислал печатный экземпляр нашей родословной и фотографии — свою и нескольких членов семьи. Сам он был совсем одинок.
После его смерти (в начале 1907 года) эта переписка прекратилась, так как с семьей Хамм я не имел охоты переписываться.
В Берлине мы пробыли четыре дня, побывали в Потсдаме и вернулись 3 июля в Петербург. Там меня ждал неприятный сюрприз: я вновь бы назначен посредником, на этот раз на кавалерийские маневры. Вновь пришлось наспех добывать лошадь и покупать седло. С 6 по 10 августа я был на маневрах в окрестностях Красного Села, состоял при л.-гв. Драгунском полку и остался очень доволен этой поездкой — маневры были интересны, менее утомительны, чем я ожидал, а общество очень симпатичным. На время маневров жена уехала к матушке в Юстилу, куда и я поехал после маневров на два дня.
В конце августа мы переменили квартиру. Прежняя, на Фонтанке, имела большие неудобства, с которыми мы мирились ввиду ее близости к Кавалерийскому училищу; теперь, с оставлением лекций в училище, мы переехали в дом № 4 по Вознесенскому проспекту — через улицу от Канцелярии [209] Военного министерства. Такая близость к Канцелярии мне очень пригодилась, так как эта зима выдалась очень тяжелая: на меня сверх обычных работ было возложено составление “Очерка деятельности Военного министерства” за десятилетие царствования государя Александра III, и Ванновский хотел представить его не позже 26 февраля 1892 года*. Материалы для этого “Очерка” составлялись в течение лета во всех главных управлениях особо назначенными лицами; они оказались объемистыми, разнородными и где-то неясными, а некоторые материалы запоздали. Пришлось их изучать и дополнять, а затем составлять соответствующие главы для “Очерка”; каждую главу я читал по своей рукописи Лобко, затем сдавал в переписку и посылал на прочтение Ванновскому. Самая форсированная работа была в начале 1892 года, но чтобы не повторяться, изложу здесь весь ход ее. Отдельные главы, обнимавшие деятельность Главного управления за десять лет, приходилось иногда составлять за двое-трое суток и нести на прочтение Лобко, даже не перечитав их. И в данном случае сказался характер Лобко: он резко критиковал работу, указав на несоразмерность глав, доказывающую, что я находился под влиянием доставленного мне материала, тогда как редактор должен стоять выше его и давать общую картину, и тому подобные несомненные истины; мне эти замечания были обидны и я ему однажды ответил, что если бы он работал в таких условиях, как я, то и я в его работе нашел бы дефекты! Он сейчас же переменил тон и сказал, что лишь откровенно высказывает свою критику. Когда же работа была готова, он доложил Ванновскому, что сам не мог бы совладать с этою работой в такой срок не только теперь, но и в своей молодости! Лобко был справедлив, ценил труд, но был жестким в обращении и в критике.
Особенное затруднение мне представила последняя глава “Очерка” о смотрах, с которыми я вовсе не был знаком. Составление материалов по этой части было поручено чиновнику Канцелярии Лисовскому, человеку тупому, который дал мне массу сырых данных, и мне все пришлось переработать заново. Ванновский меня очень благодарил за этот [210] труд и назначил мне пособие в чрезвычайном размере, в 1200 рублей*.
В Канцелярии Военного министерства из нашего административного отдела выбыл весной милейший человек — Александр Сергеевич Кудрин, назначенный членом от Военного министерства в Финляндском военно-окружном совете; его заменил Константин Александрович Сипель. Кудрина Канцелярия провожала обедом; дня за два до обеда он мне показал текст речи, которую собирался сказать на обеде; я ее вполне одобрил, но выразил мнение, что ее должен бы произнести кто-нибудь за него, так как он всегда был крайне нервен, а на обеде будет волноваться и не сможет сказать что-либо! Он согласился и сказал, что хотел бы принять что-либо для успокоения нервов; я ему принес из дома баночку гомеопатического средства “Ignatii 3” и советовал принимать три раза в день, по две капли**. Перед обедом я, спросил его, принимал ли он? — “Да, я выпил!” — “Как, Вы себя чувствуете?” — “Не узнаю себя, я точно деревянный!” Речь свою он произнес отлично.
Для Академии я в эту осень подготовил новое издание первой части моего курса, которая вышла в начале 1892 года под новым, более определенным заглавием: “Комплектование и устройство вооруженной силы”. Вторая часть вышла новым изданием лишь в 1894 году***{63}.
При обсуждении в Конференции вопроса о замещении кафедры Газенкампф предложил предоставить ее Поливанову, который уже полтора года был привлекаем на занятия в Академии по военной администрации. Я по этому поводу заявил, что Поливанов несомненно способный и желательный кандидат, но он за полтора года не дал ни одного труда, который можно было бы счесть за диссертацию; происходит это, по-видимому, от того, что он занят по службе, но ведь то же будет и впредь, а потому я не вижу причины [211] давать ему кафедру без диссертации. Кроме Поливанова были еще два кандидата, Соловьев и Макшеев, из коих первому сочувствовал Леер, у которого он часто бывал в доме*. По поводу Соловьева я заявил, что он уже стар, чтобы начать работать на научном поприще. Конференция решила: предоставить всем троим писать диссертации, а пока привлечь Поливанова и Макшеева к чтению лекций в старшем классе Академии.
Осенью в Петербурге появился сослуживец по Болгарии, Попов, просить о сложении с него долга в казну, но получил в этом отказ.
Январь и февраль 1892 года прошли в упомянутой выше спешной работе по составлению “Очерка”. Тотчас по окончании работы мы поехали с женой на два дня к матушке, а затем я стал хлопотать о прикомандировании к Семеновскому полку. Прикомандирование на год обычно начиналось с осени и завершалось лагерем, который служил своего рода экзаменом; но я не хотел откладывать дело до осени, так как за это время мне могли бы придумать новое поручение, которое опять заставило бы отложить возвращение в строй. Я уже был восемь лет в чине полковника и мне надо было обеспечить за собою право на получение полка, как только до меня дойдет очередь по Генеральному штабу. Я поэтому решил прикомандироваться с весны и начать службу с лагерного сбора.
Приказом по Генеральному штабу от 18 апреля я был прикомандирован на год к л.-гв. Семеновскому полку, а приказом по полку от 1 мая мне было предписано вступить в командование 3-м батальоном.
Полком уже больше года командовал генерал Пенский, которого я немного знал со времени турецкого похода как офицера Преображенского полка. В полку его тогда еще очень недолюбливали, главным образом, за тон при обращении с офицерами, — надменный и как будто презрительный! Уже потом, много позже, офицеры успели убедиться в [212] том, что тон этот был просто несчастным его свойством, и он, хотя и требовательный начальник, но в душе прекраснейший человек. С таким же предубеждением против Пенского поступил в полк и я, но должен сказать, что в отношении меня он всегда был вполне корректен; он сразу же предупредил, что летом собирается ехать в отпуск и тогда мне Придется командовать полком. Курьез получился полный — изучая службу батальонного командира, мне сейчас же, в лагере, придется быть перед полком!
В строю я офицером прослужил всего менее двух лет, до весны 1874 года; после того я делал поход 1877–78 гг. при полку и при штабе дивизии, а с тех пор четырнадцать лет был вовсе вне строя. Мне пришлось теперь испытать на себе, как трудно, после столь долгого срока, вновь прижиться в строю. Памятна мне такая сценка. Принимая батальон, вхожу впервые в 9-ю роту и здороваюсь с нею — несколько секунд не было ответа! В прежнее время строй немедленно отвечал на приветствие, а с тех пор завели отвечать с выдержкой. Чего я только не успел передумать, идя вдоль фронта в ожидании ответа! Не так поздоровался или недостаточно громко? Мне давно не приходилось командовать, и я не был уверен в достаточной зычности своего голоса, пока не убедился в ней в лагере, командуя батальоном, построенным в колонну по отделениям. Вообще, тяжело строевому начальнику, когда он не уверен в себе.
Когда я явился к начальнику штаба округа, всесильному в округе генералу Бобрикову, он меня принял очень любезно и просил, буде что понадобится, заходить к нему запросто; я это понял как намек на возможность недоразумений с Пенским и был ему крайне благодарен, но ответил, что мне может быть придется воспользоваться разрешением, так как летом я должен буду командовать полком.
Большие затруднения предоставила для меня покупка лошади, так как они всем были нужны к лагерю, и в продаже почти не было верховых лошадей. Я поэтому целый месяц искал лошадь с ветеринаром Кавалерийского училища и, наконец, купил казачью в л.-гв. Казачьем Его Величества полку за 250 рублей.
Для жены я вновь нанял прошлогоднюю дачу в Павловске. С полком по железной дороге я переехал в Красное Село [213] 26 мая. До середины июня шла стрельба и разные ученья, а затем смотры ротам. Я усердно выезжал верхом, но вскоре моя лошадь стала не давать садиться: она все время вертелась, а так как все дорожки в лагере узки и окопаны канавами, то я, опасаясь, что либо я, либо она попадем в канаву, никак не мог попасть в седло. Пришлось послать за берейтором{64} 1-й гвардейской артиллерийской бригады, и на следующее утро моя лошадь при нем дала мне спокойно сесть. Оказалось, он ее так отколотил, что она его боялась. В л.-гв. 1-й артиллерийской бригаде мне удалось купить красивую кобылу Хреновского завода, Фисташку, отлично выезженную, не обращавшую внимания на выстрелы. Под мой рост она была несколько мала, ей было уже шестнадцать лет, но она отлично отслужила мне, а после меня — полковнику Ланггофу, командовавшему батальоном в Семеновском полку в 1893 году. Единственным ее недостатком было желание всегда быть впереди других лошадей, и она все норовила прибавить ходу.
15 июня Пенский уехал на два месяца в отпуск. До своего отъезда он сделал для меня одно полковое учение, чтобы показать движение и повороты полка, построенного в резервный порядок; во время этого учения я не командовал батальоном, а был при нем и он мне давал советы и указания, как строевой практик. Так, например, для достижения неподвижности во фронте он делал замечание: “Кто там шевелится в 3-м батальоне?” и, обращаясь ко мне, говорил: “Ничего я там не вижу, но пусть думают, что от меня ничего не укроется!” Затем он советовал всегда выезжать перед фронтом галопом, при движении полка вперед дать ему всему пройти мимо начальства и т. п. С его отъездом я вступил в командование полком. Это командование было, положительно, удовольствием. С офицерами я был в отличных отношениях и они старались изо всех сил; они тоже были рады, что я заменял Пенского, и мне не пришлось делать кому-либо из них выговора, хотя я ежедневно бывал в поле на занятиях частей полка. Одна только история грозила нарушить мирное течение полковой жизни.
Заведующим хозяйством в полку был полковник Курганович, переведенный в полк из Измайловского полка при производстве, его в полковники 30 августа 1890 года; за [214] полтора года службы в Семеновском полку он как-то не сжился с офицерами; он уже ожидал назначения командиром Отдельного батальона и летом ему было разрешено жить в Гатчине, откуда он наезжал в лагерь. При таком приезде Курганович встретил на станции железной дороги начальника штаба корпуса, генерал-майора Скугаревского, и говорил ему, что Семеновский полк обижают наградами на 30 августа: ему дают лишь три, тогда как Измайловский и Егерский получают по четыре, а Преображенский — даже пять наград. СкугаревскИЙ, находя это несправедливым, сказал, что командир Корпуса переговорит об этом с начальником дивизии (князем Оболенским), и поручил Кургановичу предупредить об этом в штабе дивизии. Курганович передал этот разговор начальнику штаба дивизии, полковнику Воронову, который доложил его князю Оболенскому.
В этот же день меня вызвали к Оболенскому; он меня спросил, знал ли я о том, что сделал Курганович, и по моему ли поручению он приносил жалобу? Я сказал, что ничего не знал об этом, ни даже о том сколько наград получают другие полки. Тогда Оболенский мне объяснил, что на четыре полка полагается всего одиннадцать наград, так что каждый полк получает три года по четыре награды, а на четвертый год — лишь три; в этом году очередь семеновцев получить всего три награды; затем, в этом году дивизии дана одна награда вне правил, и он ее назначил командиру нестроевой роты Преображенского полка капитану Михайлову, достойному офицеру, который иначе не может получить награды, так что никакой несправедливости в этом деле нет. Я с этим согласился. Оболенский мне выразил удивление, что Курганович, уже дослужившийся до получения отдельной части, так мало знает службу! Я ему заявил, что полк и не думал вести интригу, извинился за Кургановича, упомянув, что он не коренной семеновец. Оболенский ответил, что он надеется, что такой случай не мог быть в Измайловском полку, где прежде служил Курганович. Он поручил мне сделать ему внушение, сказав, что мог бы лишить его права на получение отдельной части, но не хочет, так как это имело бы вид личной мести, и он рад, что тот уходит из дивизии; о наградах князь говорил уже с командиром корпуса, который их одобрил. Я написал обо всем Пенскому и [215] распорядился вызвать Кургановича для объяснения; Курганович мне сказал, что он Скугаревскому не жаловался, а тот сам рассказал ему все дело о распределении наград; я поехал к Оболенскому и передал ему этот рассказ, добавив, что, по-моему впечатлению, он должен быть искренен. Оболенский мне сказал, что тогда дело ему представляется еще более странным, но он готов считать его вполне выясненным и поконченным.
В лагере мне пришлось впервые познакомиться с великим князем Константином Константиновичем, командовавшим л.-гв. Преображенским полком. Я командовал полком лишь временно и случайно, поэтому не считал удобным делать ему визит, да и желания не было никакого ехать кланяться. Но мне передали слова великого князя, что ему трудно сноситься со мною, так как он меня не знает, и я 7 июня у него расписался. После того мы с ним неоднократно встречались в поле, на всяких учениях и маневрах.
На полковом празднике преображенцев 6 августа я не подошел с поздравлением к великому князю, а потом не получил приглашения к ним на ужин. Узнав об этом, наш полковой адъютант Мансуров (получивший приглашение) хотел добыть приглашение и мне, чтобы не вышло неловкости; я согласился, но с тем, что сейчас уеду в Павловск, чтобы не являться по запоздалому приглашению. Действительно, я по приезду в Павловск получил по телеграфу приглашение и по телеграфу поблагодарил, заявляя, что за дальностью расстояния не могу прибыть. Мансурову же я поручил быть на ужине, чтобы устранить всякую возможность недоразумения между полками. Лагерь прошел вполне благополучно, и полк всюду представлялся отлично; в этом отношении моя заслуга ограничивалась тем, что я ничего не испортил. Все лето дождь шел почти ежедневно и всюду получались такие топи, что большие маневры были отменены и полк 9 августа вернулся в город.
Из лагеря я 12 раз ездил в Павловск и один раз жена приезжала ко мне в лагерь.
Во время командования полком в моем распоряжении был экипаж, но я им пользовался исключительно в районе лагеря и поездки в Павловск совершал либо на извозчике, либо по железной дороге через Петербург. [216]
Пенский вернулся 15 августа, а я вступил в командование 1-м батальоном. Уже 20 августа мне пришлось с первыми тремя ротами моего батальона выехать на охрану участка Варшавской железной дороги по случаю предстоявшего проезда по ней государя. На нашем участке были станции Дивенская, и Мисинская; мой штаб был на Дивенской, так как там был буфет; но он оказался таким жалким, что мы по телеграфу вызвали из полка повара, который и приехал с посудой и продуктами. К обеду у нас собирались офицеры двух рот.
Помещались мы на даче Магнуса в полверсты от станций. Поезд государя прошел 26 августа в час дня мимо Дивенской, и затем наша задача была исчерпана. Во все время охраны шел дождь. Прочим офицерам приходилось много ходить по линии железной дороги для расстановки и проверки постовых, я же лишь несколько раз объезжал свой участок на проходивших поездах, а остальное время сидел дома и со свободными офицерами играл в карты. Никогда за всю жизнь и не играл столько, как здесь на охране. Батальон отвели назад в Петербург только 29 августа, но я на 27—28-го съездил в Павловск, так как на Дивенской мне решительно нечего было делать, а 29-го поехал опять к батальону и привел его назад в полк.
За все время охраны произошел лишь один инцидент: на второй день после прибытия на место мы решили ехать в Лугу пообедать; в этот день мне надо было расставить людей вдоль линии, но офицеры роты его величества, поручик Львов и подпоручик Лялин рассчитывали, что они до прохода поезда успеют сделать это и дойти до полустанка Низовской, чтобы там сесть на поезд. Расчет их оказался неверным, и поезд стал нагонять их до Низовской; оставаться без обеда было обидно и они махнули машинисту фуражкой, думая, что он может из любезности остановить поезд — и поезд действительно остановился. Оба они, очень радостные, забрались в поезд и стали давать знаки, что можно ехать дальше, но поездное начальство сначала выяснило причину остановки; оказалось, что машинист остановился не из любезности, а потому что принял сигнал со стороны охраняющих войск, и что остановка поезда есть чрезвычайное происшествие, о котором надо доносить всему начальству до Министерства путей сообщения включительно. Настроение [217] сразу стало менее радужным. В тот же вечер я получил по телеграфу запрос о происшествии от генерала Мальцева, нашего ближайшего начальника по охране. Я ему ответил рапортом, что произошло по недоразумению, и рапорт отослал с адъютантом Озеровым для доклада на словах всей правды. Дело на этом и кончилось. Здесь, на охране, мне пришлось впервые познакомиться с Мальцевым, человеком очень умным и симпатичным.
По возвращении с охраны мне пришлось прожить лишь несколько дней в Павловске, так как 5 сентября мы вернулись в Петербург. В Павловске это лето жил мой сослуживец по Канцелярии Степанов, с которым я при своих наездах в Павловск часто играл в карты. Там же оказался брат жены, Александр Павлович Безак, состоявший слушателем в офицерской артиллерийской школе; о том, что он находится в школе, мы ничего не знали, так как никакой переписки с ним у нас не было. Он оставался все таким же добрым и хорошим малым, как и раньше; познакомились мы тут с его женой, обладавшей совсем иным характером, и с их многочисленным потомством. В конце ноября он, по окончании школы, получил батарею в 25-й артиллерийской бригаде.
На 30 августа я получил, по Канцелярии, орден святого Владимира 3-й степени.
Когда мы еще жили в Павловске, из Самары приехал Николай Гаврилович со вторым сыном Николаем, который поступал в университет на юридический факультет. Юноша оказался очень хорошим и добрым, поэтом в душе; получая от нас небольшую субсидию, он поселился у знакомых, но обедал большей частью у нас.
С осени у меня начались обычные занятия в Канцелярии и в Академии, и с ними служба в полку была совершенно несовместима, так что я просил Лобко исхлопотать мне сокращение прикомандирования ввиду того, что меня в Канцелярии нельзя освободить от занятий, но он мне отсоветовал просить об этом и лишь написал Пенскому частное письмо с просьбой о возможном освобождении меня в полку. Письмо это мне мало помогло, так как я все-таки должен был отбывать все наряды и командовать, когда нужно, батальоном, но оно служило доказательством, что если я мало бываю в своих ротах, то это не от небрежности или лени. [218]
До конца года я участвовал на полковом празднике и 8 репетициях к нему (в манеже), на георгиевском празднике и на инспекторском смотре, руководил 9 раз фактическими занятиями офицеров, 4 раза дежурил по корпусу и был 17 раз в ротах своего батальона. При срочной работе в Канцелярии и при лекциях в Академии эти занятия в полку являлись крайне тяжелыми, заставляя всюду спешить и чувствовать, что без вины виноват, что чего-то не доделал.
Внешне все шло благополучно. В Канцелярии все работы были готовы во время; в полку тоже все шло гладко и на полковом празднике Ванновский остался нами очень доволен.
В Академии мне пришлось пропустить несколько лекций из-за занятий в полку. В этом году впервые в Академию были приняты все выдержавшие приемные экзамены, в числе 138 человек, вместо обычного приема в 70 человек. Мера эта была весьма желательна для пользы армии, но Академию она ставила в трудное положение, так как ее помещение вовсе не отвечало такому наплыву слушателей. В классах стало до того тесно, что часть слушателей пришлось поместить около лектора на возвышении, на котором стояла кафедра, в классах стало душно и более шумно, чем прежде. Последнее обстоятельство для меня было особенно чувствительно, так как всякий шум в классе (шепот, шелест бумаги) мне мешал держать мысли в сборе и читать лекции. Я поэтому был очень требователен относительно тишины в классе; чтобы прекратить всякий случайный шум, бывало достаточно остановиться на несколько мгновений чтения — и тишина устанавливалась полная и больше не нарушалась. Помню лишь один случай, когда этой меры оказалось недостаточно; это было осенью, когда чуть не половина жителей Петербурга бывают простужены и часто сморкаются, чихают и кашляют; вначале лекции все это и происходило, но в умеренном размере, как вдруг кто-то высморкался как в трубу; это вызвало веселость аудитории и пошел громкий кашель — началась шалость молодежи. Остановившись в чтении до наступившей тишины, я спросил: “Угодно вам, может быть, оправиться?”. Это строевое выражение произвело магическое действие — тишина до конца лекции уже не нарушилась.
Я уже говорил о том, что лишь через несколько лет профессорства стал выходить на кафедру, имея в руках не [219] готовую лекцию, а лишь маленькую записку-конспект, в которую мало заглядывал; но странное дело: до самого конца моей профессуры я всегда несколько волновался, выходя осенью на первые лекции нового курса; происходило это, вернее всего, от нового состава аудитории, с которым у меня еще не установились отношения. Будучи крайне близоруким, я не мог разглядеть лица своих слушателей, но после первых же лекций уже чувствовал настроение аудитории, знал когда мне удавалось заинтересовать и когда я могу отметить, что лекция прошла хорошо.
Если я не ошибаюсь, то в 1892 году, при проводах Газенкампфа, впервые установился симпатичный обычай: чествовать уходящих из Академии профессоров не обедом, а поднесением роскошного альбома с фотографиями членов Конференции. Впоследствии я тоже получил такой альбом, который для меня является дорогим воспоминанием об Академии и сослуживцах.
При оценке баллами занятий офицеров всегда соблюдалась возможная справедливость, и это облегчалось тем, что на экзаменах в оценках почти всегда участвовали два-три профессора и один из дежурных штаб-офицеров; были, конечно, профессора более строгие и более снисходительные, но все оценивали по совести*. Тем не менее, слухи о значении в Академии протекции возникали. Осенью 1892 года, во время приемных экзаменов, ко мне зашел на квартиру некий штабс-капитан Антонов и отрекомендовался как племянник домовладелицы; он просил меня за брата, поступающего в Академию. Я ему сказал, что баллы ставятся по ответам, а не по просьбам; он возразил, что ведь баллы ставятся по протекции; я попросил его прекратить разговор, а когда он стал настаивать, указал ему на дверь и крикнул: “Вон!” Это он понял. На счастье, среди двухсот офицеров, [220] державших прием на экзамен, было несколько Антоновых, так что я не знал, о ком из них шла речь.
Начало 1893 года было все еще тяжелым вследствие моего прикомандирования к полку. Поучительного уже в этом прикомандировании было чрезвычайно мало, но освободить меня от него раньше срока не решались, так как это было бы нарушением закона; вместе с тем, совершенно свободно нарушали другой закон в том, что я на время прикомандирования подлежал освобождению от всех занятий в Канцелярии! И это при самом благожелательном отношении начальства, до министра включительно!
В течении весны я еще два раза вступал во временное командование полком: в январе на неделю, по случаю отъезда Пенского в отпуск, и в марте на несколько дней, по случаю назначения его на охрану железной дороги. В это время приходилось ездить в полк подписывать бумаги, но в некоторые дни и на это не было времени и приходилось вызывать полкового адъютанта с докладом в Канцелярию; в это же время мне пришлось быть два раза за командира полка на придворных балах в концертном зале, от девяти до часа-двух ночи. Я отбыл три дежурства по караулам, причем во время двух находился при карауле Аничковского дворца, так как государь на время переехал туда из Гатчины; это было довольно неудобно, ведь приходилось выбегать с караулом до десятка раз в сутки и все время быть начеку. Зимний парад войскам назначался на 28 и 30 января, но оба раза отменялся по случаю морозов, и состоялся лишь 23 февраля при морозе в десять градусов; перед парадом были три репетиции. Мне пришлось прочесть в полку одно сообщение и присутствовать на пяти других, и на трех фактических занятиях. В ротах я успел побывать четырнадцать раз. Всего это было очень мало для батальонного командира, но очень много для человека без того занятого.
Наконец, наступил май месяц и с ним — конец моего прикомандирования. Приказом по полку от 5 мая мне было предписано сдать батальон моему двоюродному брату, капитану Рудольфу Рудольфовичу Шульману, и в тот же день полк провожал меня ужином*. [221]
Перед ужином Пенский передал мне подарок от офицеров — серебряную чернильницу с солдатским ранцем, тесаком, амуницией и с надписью, что это мне от товарищей семеновцев 1872–1879, 1892–1893 гг.; она у меня всегда перед глазами и служит напоминанием о прекрасных отношениях с группой милых людей. За ужином Пенский выпил за мое здоровье, а затем мы с ним выпили “на брудершафт”. В ответ на его тост я благодарил Пенского за разрешение командовать батальоном и за доверие командовать полком; благодарил старших товарищей за то, что они меня приняли так радушно, хотя я был моложе их; упомянул, что, при наилучших товарищеских отношениях, мне ни разу не приходилось прибегать к начальственному авторитету и власти, что естественно при семеновской службе и семеновской дружбе, и пил за сохранение семеновского духа. После ужина общество расслоилось и я был в компании старших чинов; по совету Пенского я еще пошел к молодежи, но тут поднялось великое пьянство; по этой части я всегда был плох, так как никогда не любил вина, а в особенности — шампанского; но так как пить надо было, то я пил очень вкусный напиток — хлебный квас, сдобренный шампанским. Под общий гул голосов и музыки я имел откровенный разговор с Пенским и просил его смягчить тон относительно офицеров, так как у него в тоне звучит презрительность, и я сам вначале сомневался, выдержу ли год? Он мне сказал, что о презрительности не может быть и речи, а разве о резкости, что об этом ему говорили, когда он служил в Преображенском полку. Я еще выпил тост “личной благодарности” за Пенского и, по его напоминанию, за хозяев собрания — Мина и Львова. Вообще Пенский, перестав быть начальником, позволял себе быть милейшим человеком. Беседа в кругу молодежи затянулась до четырех часов утра. Когда я прощался, меня [222] спросили, можно ли мне доверить подарок? Я заявил, что не вышел из нормы и могу взять его. На руках меня вынесли на извозчика, и я оставил гостеприимный родной полк. Три дня после того я ездил по всему городу, делая визиты офицерам.
В начале июля были получены аттестации относительна моего прикомандирования к полку. Пенский доносил, что я командовал батальоном, а в его отсутствие и полком, в течение двух месяцев во время лагерного сбора, с полным знанием своего дела и постоянно представлял их в блестящем виде. Надпись князя Оболенского гласила, что он вполне разделяет мнение командира полка о прекрасном моем командовании батальоном и что я в течение лагерного сбора 1892 года командовал полком, и на всех смотрах и ученьях отлично представлял полк. Командир корпуса согласился c мнениями командира полка и начальника дивизии. На основании этих аттестаций я был зачислен в кандидаты на должность командира пехотного полка, но раньше, чем до меня дошла очередь получить полк, я уже был произведен в генералы.
В Канцелярии этот год прошел спокойно, так как не было особых работ и даже не приходилось заседать в комиссиях. Для Лобко я отредактировал новое издание его “Записок”. В начале февраля Лобко мне сказал, что Ден оставляет пост министра статс-секретаря, а на эту должность хотят назначить русского и прочат его. Вскоре после того, 1 марта, он у входа в Исаакиевский собор упал и сломал себе левую руку; в результате Щербов-Нефедович больше двух месяцев исправлял его должность.
На 30 августа состоялось мое производство в генерал-майоры со старшинством на основании всемилостивейшего манифеста 18 февраля 1762 года{65}, то есть со дня производства сверстников*.
Трое моих сослуживцев по комнате, мой помощник Баланин и два помощника Соколовского, Сипель и Федоров, выразили свои поздравления по поводу моего производства, подарив мне нож слоновой кости с их вензелями и с датой моего производства.
По случаю производства я 8 ноября представлялся государю в Манеже, на параде л.-гв. Московского полка; после [223] представления великий князь Михаил Николаевич меня остановил и спросил, зачем меня заставили командовать батальоном, если меня произвели без командования полком? Я пояснил, что сам пожелал, так как отстал от строя. Он мне сказал, что при моих научных и административных способностях меня едва ли отпустят в строй. Меня эти слова очень удивили, так как великий князь видел меня только в Особой комиссии 1888 года, то есть более пяти лет тому назад. Вернувшись из Манежа, я пошел в Канцелярию и зашел к Лобко, которому рассказал про разговор. Не знаю, по поводу ли этого рассказа, или Лобко и без того хотел мне это передать, что Ванновский спрашивал, приму ли я должность директора Пажеского корпуса? Он мне не дал бы заглохнуть на нем. Я ответил, что не думал о таком месте и что для меня основной вопрос — могу ли при этом оставаться профессором, так как кафедры оставлять не хочу. Лобко мне сказал, что он не принял бы этого места, так как не имеет призвания к педагогике, а эту должность пришлось бы взять лет на десять. Я ему высказал, что вопрос о получении большого содержания для меня второстепенный, так как мне хватает того, что получаю; я лишь хочу пробыть в Академии еще четыре с половиной года, чтобы получить звание заслуженного профессора и учебную пенсию, а затем могу принять любую должность в строю или вне строя. Лобко мне вновь повторил, что он имеет в виду место Арнольди, но я ему заявил, что предпочитаю оставаться на своем месте, так как мне неохота возиться с толкованием законов. Он мне напомнил, что та должность выше по классу и содержанию, но я возразил, что это мне все равно, так как могу пробыть еще четыре с половиной года и в настоящей должности. Этого он, по-видимому, не ожидал. Командование батальоном мне все же принесло пользу, я имел возможность заявить, что не приму несимпатичной должности, а предпочту уйти в строй! На полковом празднике 21 ноября барон Зедделер также спрашивал меня, приму ли я должность директора этого Корпуса? Я и ему ответил, что лишь при условии сохранения профессуры.
В Академии мои занятия шли обычным чередом. В течение лета я стал подготовлять второе издание второй части своего курса. [224]
Три кандидата на кафедру военной администрации осенью 1892 года представили свои диссертации, и для разбора были избраны три профессора: Масловский (военное искусство), Золотарев (военная статистика) и я (военная администрация). Мы порознь читали три диссертации и порознь писали свои рецензии, но, тем не менее, наши отзывы оказались вполне единодушными, мы признавали работу Макшеева хорошей, Поливанова — недоделанной и Соловьева — плохой. Леер нас созвал к себе 20 февраля для совместного обсуждения наших отзывов, он упорно отстаивал работу Соловьева, но мы трое не уступали; спор длился три часа и, по моей вине, два раза принимал острый оборот. Леер настаивал на том, чтобы труд Соловьева был напечатан Академией; мы возражали, что труд не достоин такой чести и что нельзя ронять достоинство Академии, давая такому труду ее одобрение; но Леер стоял на своем, что нельзя Соловьева так огорчать, и вновь предложил напечатать его наравне с другими диссертациями. Я с горячностью воскликнул: “Никогда!”. Он очень вежливо мне сказал, что мы ведь об этом можем говорить вполне спокойно, и я должен был извиниться. Затем я сделал еще неловкость: указал, что коренной недостаток работы Соловьева заключается в неверном методе исследования: он выставил произвольные тезисы, не исчерпывающие вопроса, рассматривает явление только с точки зрения этих тезисов, то есть однобоко, и считает, что доказал свои тезисы! Свою неловкость я понял только, когда Леер мне сказал: “Ведь это он работал по моему методу. Значит все мои труды тоже ненаучны!” Я ответил: “Quod licet Jovi non licet bovi”* — и гнев Леера моментально прошел**. В заключение, мы решили предложить Конференции. признать работу Макшеева вполне хорошей, Поливанову рекомендовать дополнить свой труд, а Соловьеву предложить взять свой обратно; Леер решил выдать ему пособие, чтобы тот мог сам напечатать свое сочинение. [225]
Конференция собралась лишь 20 марта и, одобрив наше заключение относительно труда Соловьева, тринадцатью голосами против четырех решила не допускать Поливанова наравне с Макшеевым конкурировать на имеющуюся вакансию, предоставив ее Макшееву; и двенадцатью голосами против пяти: дать возможность Поливанову закончить свой труд и представить его в Академию, чтобы быть кандидатом на следующую вакансию; труды Макшеева и Поливанова напечатать по распоряжению Академии.
Назначение Макшеева профессором состоялось почему-то лишь в сентябре.
Диссертация Соловьева касалась вопроса о пенсиях военнослужащим. В этом вопросе две заинтересованные стороны: пенсионер (и его семья) и государство; первый желает получить поскорее и побольше, а государство норовит выделить лишь необходимые средства к существованию, да и то лишь по извлечении из служащего всего, что тот может дать; вопрос именно в том, как согласовать эти противоположные интересы? Соловьев же вовсе не обратил внимание на интересы государства, а лишь интересовался тем, как лучше обслужить пенсионера. Эта однобокая работа все же принесла впоследствии огромную пользу: из нее я узнал основы иностранных пенсионных уставов, причем мне особенно понравилось определение оклада пенсии в размере определенного процента от содержания, с увеличением этого процента за каждый год службы. Когда в 1905 году я задался целью омолодить состав строевых начальников и для этого усилить пенсии, то вспомнил о работе Соловьева, призвал его и поручил ему разработать новые пенсионные правила на приведенных основаниях. Таким образом, диссертация Соловьева, сама по себе неудачная, дала все же первую идею нашего нового пенсионного законодательства.
Моя домашняя жизнь шла по-прежнему. Здоровье жены стало хуже: у нее появились сильные головные боли, плохо поддававшиеся средствам доктора Кручек-Голубева, который ее лечил, стала выясняться необходимость лечения ее водами. Чтобы доставить ей общество, было желательно иметь в доме кого-либо; но сестра ее Маша служила классной дамой в Оренбурге, а найти какую-либо компаньонку, с которой жена могла бы ужиться, было крайне трудно. Тем [226] не менее, я настаивал на необходимости такой женщины в доме, так как надеялся подобным путем устранить вечные жалобы на скуку. Кроме того, такая женщина была мне нужна для ведения хозяйства: бывая у других, я хотел и даже должен был хоть изредка принимать кого-нибудь у себя; эти приемы почти всегда ограничивались приглашением трех-четырех человек на карточную партию и угощением их чаем и ужином, но, несмотря на это, хлопоты по хозяйству в таких случаях всегда выводили жену из себя и уже до прихода гостей она успевала совсем расстроить меня, а потому я мечтал иметь кого-либо в доме, кто ведал бы хозяйством.
Такая особа нашлась в лице некоей Аграфены Яковлевны (Груши), которая когда-то долго жила в доме моего тестя и знала жену мою чуть ли не с детства. В конце года она поступила к нам и я возлагал на нее большие надежды, но жена быстро разочаровалась в ней и уже через три месяце Груша была уволена, как бестолковая и бесполезная.
Лето мы опять провели в Павловске, на даче Прокофьева (угол Александровской и Гуммолосаровской), казавшейся очень симпатичной; но при сырости Павловска нижний этаж оказался малообитаемым, и мы жили почти только в мансарде. Мы провели там три месяца, причем первые две недели у нас жил племянник Коля, еще сдававший свои экзамены в университете; затем он уехал к родителям и осенью вернулся со своим следующим братом, Александром, поступившим в Военно-медицинскую академию.
Взгляды родителей Ивановых на своих сыновей и на их будущность были довольно оригинальны. Они спрашивала моего совета — куда отправлять сыновей по окончании гимназии? Я настойчиво советовал отдать их в военное училище, где они сразу были бы приняты на казенный счет и через два года были бы офицерами, и уже стояли бы на своих ногах. Мне на это отвечали, что при их способностях было бы жаль зарывать такие таланты, отдавая братьев в военную службу*. Мои указания на то, что при обилии военных академий они, будучи офицерами, могут совершенствоваться почти по любой специальности, не помогали — родители да [227] и подрастающие сыновья мечтали только о поступлении в высшие учебные заведения. Настаивать на своем я не хотел; как лишать чрезвычайно способных юношей возможности следовать своему влечению? При этом моя оппозиция как будто основывалась только на нежелании оказывать им хотя бы небольшую поддержку!
По прибытии юношей в Петербург, однако, оказалось, что о каких-либо чрезвычайных способностях у них не может быть и речи, равно как и об особом влечении к наукам. Это были добрые малые, успешно проходившие курсы — и только. Между тем, поступление в высшие учебные заведения обрекало их, при слабом их здоровье, на многолетнее бедствие, так как я мог давать лишь небольшие стипендии*. Племянник же Саша избрал своей специальностью медицину только потому, что Медицинская академия уже через два года давала стипендию, и впоследствии горько жалел о том, что избрал специальность, к которой вовсе не имел влечения. Выдачу субсидий я из принципа производил не сам, а через жену, ведь это были не мои, а ее племянники, но это каждый месяц вызывало неприятности, так как она их не любила и была недовольна, что им приходилось помогать. Говоря по правде, они, действительно, приехали из Самары невоспитанными и с удивительным самомнением, и эти недостатки сглаживались лишь постепенно. Старший брат, Павел, в этом году женился на Софии Николаевне Ноговиковой из Тамбова.
В этом году я в Канцелярии ближе сошелся с помощником юрисконсульта Михаилом Александровичем Александровым, человеком весьма симпатичным, и мы стали бывать друг у друга. В этом же году я познакомился у другого помощника юрисконсульта, Селиванова, с Иваном Григорьевичем Щегловитовым (впоследствии — министром юстиции) и у Сипаля — с Власием Тимофеевичем Судейкиным. Последний меня очень заинтересовал как интересный собеседник, особенно по вопросам финансовым и экономическим**, с которыми я был мало знаком. [228]
Затеял я в этом году новое ходатайство за своего приятеля по Болгарии Попова, чтобы ему простили тяготевший на нем долг; написал его начальнику бригады письмо, в котором заявил об отличной его службе в Болгарии и что он был одним из тех офицеров, на которых я мог вполне рассчитывать при обострившихся отношениях между Россией и Болгарией. Ходатайству был дан ход и оно увенчалось полным успехом в марте 1894 года.
В следующем, 1894, году моя служба в Канцелярии шла нормально, так как экстренных работ не было. Большое неудобство для меня представило то, что Баланин в этом году надумал командовать батальоном; он уже командовал год ротой, а потому ему нужно было командовать батальоном лишь четыре месяца, с 1 мая по 1 сентября, причем он предпочел прикомандироваться к войскам Одесского округа. Поэтому я на четыре с лишком месяца остался без помощника и, хотя в делопроизводстве летом почти не было иного дела, кроме чтения корректуры отчета по Военному министерству, но все же я не мог уезжать куда-либо иа долгий срок.
Между тем, гинеколог, профессор Лебедев, предписал жене ехать в Мариенбад и пройти там курс лечения. Ей приходилось ехать туда без меня, а так как жить одной за границей, да еще на курорте, было бы страшно скучно, то пришлось предложить ее сестре Маше сопровождать жену в поездке. Маша приехала к нам 2 июня, а 7 июня жена с нею через Берлин отправилась в Мариенбад, откуда они вернулись 7 августа. Отдохнув у нас, Маша 16 августа уехала обратно в Оренбург.
Таким образом, все лето я должен был провести без дела в городе, притом два месяца — совершенно один. Я поэтому беспрестанно ездил на побывку к родным и знакомым, и из этих двух месяцев лишь половину дней провел в Петербурге. Еще до отъезда жены мы, чтобы подышать воздухом, в мае съездили в Петергоф и в Павловск; затем я один в течение лета бывал у матушки в Юстиле; ездил в Красное Село в полк, в Павловск к Степанову и в Гатчину к Лееру в день его рождения (12 июля). Сверх того, я совершил еще целое путешествие к брату в Могилев на Днестре.
Все эти поездки, сами по себе довольно скучные и [229] утомительные*, все же давали возможность повидать родных и побывать на воздухе, а не скучать одному на городской квартире; посещение же увеселительных заведений и театров мне и тогда было не по вкусу. В один из приездов в Юстилу, в конце июля 1894 года, мне пришлось познакомиться с двумя дочерьми моего приятеля по Болгарии К. К. Шульца, барышнями Сигрид (двадцати пяти лет) и Карин (двадцати двух лет), за которыми вся молодежь усердно ухаживала; они действительно были очень милы и прекрасно пели; мне особенно понравилась старшая**.
В Могилев к брату я собрался довольно неожиданно; в конце июня я узнал, что Ванновский уезжает в Казань и что Лобко едет с ним; за время их отсутствия никаких особых поручений не будет, и я никому не нужен и могу уехать на неделю! Лобко согласился с этими соображениями, и 25 июня я выехал в Могилев, предупредив о том брата по телеграфу. Поезда тогда были плохо согласованы между собою; после пересадки в Казатине, в Жмеринке, в грязном вокзале, я должен был сидеть восемь часов в ожидании дальнейшего поезда, а всего был в пути 54 часа. Я пробыл у брата три дня и четыре ночи, познакомился с его житьем, видел учение полка, познакомился со старшими офицерами полка и очень приятно провел это время; одно лишь было нехорошо — стояла сильная жара, и я перед отъездом заполучил сильнейший насморк. Обратно ехал тем же путем через Барановичи, на этот раз несколько скорее — в 49 часов, и утром 3 июля был в Петербурге.
Лечение жены в Мариенбаде принесло ей известную пользу в смысле уменьшения головных болей; тем не менее, д-р Лебедев осенью предложил еще раз пройти курс лечения там же.
Большое влияние двухмесячная разлука оказала на наши взаимные отношения, которые портились постоянными, [230] почти ежедневными стычками по поводу любого пустяка; меня уже раздражал голос жены; заслышав ее шаги, я боялся, что вот сейчас опять начнется какая-либо сцена! С ее отъездом все это прекратилось; невольно думалось, что это были только болезненные явления, которые прекратятся по излечении болезни; вспоминалось все вместе пережитое, хорошее и тяжелое, за двадцать с лишком лет, вспоминалось время, когда мы жили дружно, бодро перенося бедность и всякие невзгоды в надежде на лучшее будущее. Теперь это будущее наступило, но домашняя жизнь стала ужасной не по причине каких-либо увлечений с моей или с ее стороны — таковых не было, а потому, что мы никак не могли устроить ее жизнь! Я был бы вполне доволен, если бы только жена меня не пилила и оставляла в покое; но как устроить ее жизнь, чтобы она не скучала и не раздражалась, когда жена не хотела выезжать, а в доме не хотела иметь никого постороннего, когда она не хотела передавать кому-либо хозяйства, а ее ежедневно раздражало, что безграмотная кухарка не додала ей сдачи скольких-то копеек, говоря, что ее обсчитали в лавке. При всем том, я был уверен, что был ей не только самым близким, но и вообще единственным близким человеком в мире, так как ее отношения даже с сестрами были разве дружественными, но не больше. Какой же найти выход из этого положения? Единственная надежда была на поправку ее здоровья, которая могла бы умерить ее раздражительность, и затем — на восстановление прежних отношений за время разлуки, устранявшей самую возможность столкновений.
Между нами установилась частая и дружественная переписка и, по возвращении ее из поездки, наши отношения стали отличными — на некоторое время. А затем началась жизнь по-прежнему. Сделанную мной попытку к новому сближению жена объяснила мне потом очень просто: тем что я безумно в нее влюблен и без нее становлюсь несчастнейшим человеком; на этой позиции она стала с тех пор вполне твердо.
Весной этого года шли подготовительные работы по реорганизации полевой артиллерии и Ванновский потребовал, чтобы я ему прочел лекцию об организации и управлении артиллерией в иностранных армиях; по этому поводу я у него [231] на дому имел часовой доклад. Через месяц после того я ему составлял расчет стоимости содержания артиллерийских частей при различном их устройстве. Обращение по подобным вопросам ко мне объяснялось разногласием его с великим князем Михаилом Николаевичем, стоявшем во главе артиллерии, причем Ванновский от меня хотел получить объективные сведения, которых не рассчитывал получить от артиллеристов.
Весной мне вновь пришлось выступить докладчиком в Военном совете по делу об увеличении содержания и прав начальников окружных штабов, в разработке которого я принимал участие.
Летом я узнал в Главном штабе, что я внесен в списки кандидатов на: начальника стрелковой бригады (я был двадцать четвертым кандидатом) и начальника штаба корпуса или помощника начальника штаба округа (четырнадцатым кандидатом), и Ванновский при внесении меня в списки сделал пометку, что я годен на всякую должность! Мнение Ванновского обо мне я знаю от Лобко, который в марте мне рассказал, что Ванновский рекомендовал меня государю на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии*, а в декабре Ванновский сожалел, что я молод для занятия должности главного начальника инженеров. Все это было чрезвычайно приятно и лестно, тем более, что я сам считал себя вовсе непригодным в главные начальники инженеров, но все это пока были лишь слова или те басни, которые не рекомендуются вкорм соловьям, а какого-либо высшего назначения я все же не получал, и при существовавшем застое такового и не предвиделось. Единственная должность, которую мне, если и не предлагали, то сулили в ноябре 1893 года, директора Пажеского корпуса, в действительности освободилась лишь осенью 1894 года и ее получил граф Келлер, так как забыли о разговорах со мною; но об этом я не жалел вовсе. [232]
В течение лета я закончил составление нового издания второй части моего академического курса, и к осени книга была отпечатана*. Для Лобко я редактировал и напечатал новое издание его “Записок” для военных училищ.
В Академии я вновь был избран для разбора профессорской диссертации, представленной полковником бароном Тизенгаузеном: “Военно-статистическое обозрение Британской монархии”. Кроме меня рецензентами были Щербов-Нефедович, Масловский и Золотарев; в августе мы все собрались у Щербова, чтобы поговорить о своих заключениях относительно этого труда. Щербов его вполне одобрял; мы трое, признавая сочинение очень добросовестным, не соглашались признать этот труд профессорским вследствие недостаточного освещения приводимых фактов. Помню, что я ему, между прочим, ставил в вину два пробела: не было упомянуто о тяжелом положении Ирландии, вследствие которого в стране было сильное возбуждение против Англии, была громадная эмиграция и население даже уменьшилось в числе; затем не было отмечено военное значение того факта, что собственных пищевых продуктов хватает Великобритании лишь на шесть-семь месяцев в году. Военный статистик, не отметивший эти две ахиллесовые пяты Великобритании, упустил в своих выводах главное, а за одно трудолюбие нельзя давать профессора. В ноябре Конференция согласилась с нами и Тизенгаузен профессуры не получил**.
В Артиллерийской академии начальник ее, генерал Демяненков, предложил ввести с осени преподавание военной администрации и просил меня взять на себя чтение предмета по программе, которую он наметил. Что только не оказалось в ней: начала международного права, мой курс, военное хозяйство и военная география России и соседних стран! И всю эту мешанину предполагалось прочесть в 16 лекций и за это получить 250 рублей! Я вернул программу и сообщил, что, не будучи специалистом ни по военной географии, ни тем более по международному праву, не могу взяться за чтение лекций. Вследствие дальнейших настояний со стороны [233] Академии я согласился читать с условием, что международное право будет исключено, а военную географию будет читать Золотарев, что лекций будет не одна в неделю, а две, и я в первый год дам не официальные записки, а лишь конспект курса. Я считал, что только при таких условиях курс можно было поставить серьезно и не совестится читать его.
В течение лета я начал готовиться к лекциям, но в августе выяснилось, что Золотарев по недостатку времени не может читать в Артиллерийской академии. Сообщая об этом в Академию, я спросил, желают ли, чтобы я прочел только свой отдел? Не желают ли уменьшить число лекций или вовсе отказаться от чтения курса? В ответ мне сообщили, что чтение курса отлагается на один год. После того я, кажется, ничего больше не слыхал об этом курсе и не знаю был ли он вообще введен в Академии или нет? Думаю, что надобности в нем не было, а время в Академии слишком дорого, чтобы тратить его на предметы, не относящиеся к ее специальности. Я был очень рад, что избавился от лишней работы, от которой мне трудно было отказаться, когда от меня просили помощи в деле постановки нового курса по моему предмету.
В газетах 17 сентября было впервые сообщено о серьезной болезни (нефрит) государя Александра III{67}, a 20 октября он скончался в Ливадии. На следующий же день мы присягали в церкви Главного штаба новому императору, Николаю II, а 23-го было молебствие по случаю миропомазания принцессы Алисы Гессенской и наименования ее великой княжной Александрой Федоровной{68}. Тело покойного государя прибыло в Петербург 1 ноября на Николаевский вокзал и оттуда было перевезено в Петропавловскую крепость. Я был назначен ассистентом к генералу Адамовичу, который нес в процессии знаки ордена святого Андрея Первозванного. Этот день оказался чрезвычайно тяжелым. В восемь часов утра я уже был у Николаевского вокзала, одетый в парадную форму и пальто. Поезд пришел в десять часов, и только тогда мы получили свои орденские знаки, простояв уже два часа на ногах. В четверть одиннадцатого мы двинулись по Невскому, потом мимо, Исаакия и Сената на Николаевский и Биржевой мосты, вокруг всего кронверка и вошли в крепость в Петропавловские ворота. Такой кружной путь, очевидно, был избран, потому что плавучий [234] Троицкий мост признавался недостаточно надежным для процессии. Мы дошли до собора и сдали ордена только в половине второго, пробыв на ногах пять с половиной часов; чтобы добраться до извозчика и вернуться домой потребовалось еще более часа, и я вернулся совершенно разбитым. Жена с А. Е. Гершельман смотрели на процессию из окна Академии. Затем пошел ряд панихид по покойному государю и по нашему профессору Масловскому, а 14 ноября состоялось бракосочетание молодого государя.
Около этого же времени скончались: 12 октября мой двоюродный брат, полковник Густав Рудольфович Шулmман, в середине декабря, в Афинах, князь Михаил Алексеевич Кантакузин и 31 октября Николай Гаврилович Иванов. Последний еще в июне приезжал в Петербург, чтобы посоветоваться с врачами и бывал у меня. Врачи признали его безнадежно больным чахоткой, которая скоро и свела его в могилу в день рождения, когда ему исполнилось шестьдесят лет. Семья его (вдова и дочь) получали пенсию всего в 750 рублей. Слабость легких передалась, очевидно, и старшему сыну Павлу, который эту зиму должен был провести в Крыму, в Алуште; к нему переехали его мать и сестра. Младший из сыновей Николая Гавриловича, Евгений, в эту осень приехал в Петербург, поступил на юридический факультет и, как человек ловкий, очень быстро выхлопотал себе стипендию.
По случаю вступления на престол молодого государя Ванновский во вторник, 22 ноября, поручил мне составить всеподданнейшую записку с кратким изложением, в каком положении у нас находятся вопросы: организационные, по постройке крепостей, по перевооружению армии и по образованию интендантских запасов. Материалы для записки он уже вытребовал из главных управлений — они составляли пачку толщиной вершка в три; передавая их мне, Ванновский спросил, когда записка может быть готова? Я сказал, что не знаю содержания материалов и какая получится записка, но недели в две, вероятно, успею. Он просил составить записку покороче и, буде возможно, прислать ему ее в понедельник, чтобы он мог доложить ее государю во вторник, то есть через неделю. Я обещал постараться. Затем начался довольно оригинальный разговор, во время которого мы [235] ходили взад и вперед по его большому кабинету. Ванновский высказал опасения, что государь будет недоволен начавшейся постройкой крепости в Либаве. Я ответил, что Либава в военном отношении действительно является лишь тяжким бременем, так как невольно заставит главнокомандующего бояться за участь ее и стоящего в ней флота, и ослаблять армию, лишь бы поддерживать Либаву. Ванновский строгим тоном сказал, что нечего делать, мы должны обеспечить базу нашему флоту! Ввиду такого тона я промолчал, но, очевидно, Ванновский желал ответа, потому что повторил то же, но в обычном спокойном тоне. Я тогда сказал, что от нашего флота серьезной помощи не жду и, что если ему нужна база, то пусть ее устраивает там, где это не стесняет и не ослабляет армии. Ванновский опять строгим тоном спросил: “Где же ее устраивать, если моряки настаивают на Либаве?” Я опять промолчал и он опять, иным тоном, повторил тот же вопрос. Я сказал, что в Либаве или Моонзунде; если там и будет дороже или менее удобно, то зато там надежнее, а это главное. Он еще спросил, что я скажу про оборону Черного моря, но я заявил, что с нею вовсе незнаком, и на этом разговор кончился. Очевидно, он нервничал, возражения по постройке Либавской крепости его раздражали, но он все же хотел выслушать откровенное мнение по этому вопросу*.
У. назначенному сроку записка была готова. Государь при ее прочтении не сделал никакой заметки относительно Либавы, которую продолжали понемногу отстраивать.
На свое здоровье я вообще не мог жаловаться, но желудок работал вяло, отчего у меня часто бывали головные боли, всегда одинакового течения: с утра голова лишь тяжела, потом становится хуже, часам к трем совсем плохо, даже тошнит, а к вечеру проходит. Чтобы помочь этому злу и заполнить досуги, я решил заняться столярным ремеслом. При посредстве столяра, который стал моим учителем, я обзавелся всем нужным инструментом и с начала октября [236] началась работа. Раньше всего столяр устроил полки и приспособления для укладки и подвески инструментов, а я приглядывался к ходу работы, а затем начал работать по указаниям учителя и при его помощи. За зиму были сделаны две кухонные табуретки и громадный сундук для хранения летом ковров. Помню мое недоумение, когда столяр для последней работы прислал мне не чистые доски, а полуобрезанные, и очень удивился, что этот материал оказывается лучше; когда же сундук был готов, то оказалось, что он не проходит в одностворчатые двери комнаты, так что пришлось отнять крышку и выносить его боком. Осенью я работал понемногу без учителя: дубовый ящичек для хранения моих записных книжек за прежние годы, дубовую солонку, которую себе выпросила мадам Гримм, ящик для отправки брату ружья нового образца и тому подобные мелочи.
Мне не пришлось много заниматься столярным делом и не удалось сделаться порядочным столяром, но работа все же была полезна; я так заинтересовался столярным делом, что потом, когда сам вовсе не имел времени работать, я годами держал в доме столяров, которые мне делали разную мебель, хоть и очень дорогую, но хорошую и по своему вкусу.
В течение года много было разговоров о переходе брата в интендантство. Начались они в феврале с запроса варшавского интенданта, генерала Бальца*, — не примет ли брат должность его помощника? Брат мне сообщил, что не прочь занять такую должность, но только не в Варшавском интендантстве, которое слишком сложно для начинающего интенданта. Ввиду этого пошли разговоры с главным интендантом, генералом Скворцовым, который заявил, что брат по чину молод для такой должности, и предложил ему быть главным смотрителем вещевого склада в Кременчуге или Воронеже, от чего брат категорически отказался. Тогда Скворцов в конце года согласился дать ему должность второго помощника, в Варшаве, если такую должность удастся учредить. Вопрос этот разрешился отрицательно только в мае следующего года, а еще через месяц умер Скворцов и [237] уже не было речи о переходе брата в интендантство. Скворцов служил прежде в Семеновском полку и знал брата.
С полком я все еще поддерживал близкую связь, бывая на товарищеских обедах и навещая его по пути, так как в нем было еще много офицеров, с которыми я был в товарищеских отношениях. Полковой праздник в этом году прошел тихо ввиду траура по недавно почившем государе. Молебствие было в полковой церкви, а парад перед ней принимал главнокомандующий, великий князь Владимир Александрович, который после того во дворе 2-го батальона провозгласил официальные тосты и затем уехал. Официально завтрака в полку не было, но все офицеры полка и я с ними зашли в собрание на скромный завтрак без музыки. За завтраком послали, между прочими, и телеграмму цесаревичу Георгию Александровичу, как однополчанину; на мой вопрос — зачислен ли он уже в полк, никто в точности не мог ответить, но телеграмму все же отправили, потому что, вероятно, он и сам еще не знает, зачислен ли он в полк или нет*! Старший полковник Рамзай (Архибалд) мне сказал, что он не решается провозгласить тост за Пенского, так как не уверен в том, как офицеры его примут; я поэтому провозгласил тост за наш дорогой полк в лице его командира, — приняли хорошо и недоразумение было устранено.
Чтобы покончить с событиями 1894 года, мне остается упомянуть, что мой приятель Попов заочно записал меня крестным отцом своей дочери Зои, названной так в память моей покойной дочери; свою крестницу я впервые увидел уже взрослой барышней. Новые знакомства у меня появились в лице В. Т. Судейкина, который стал бывать у нас, и моего товарища по Кадетскому корпусу Мунка, который занял предлагавшуюся мне должность правителя Канцелярии в Финляндском статс-секретариате и переехал в Петербург. В июле я получил весть из Одессы от д-ра Бродовича, который просил защитить его от увольнения со службы в дисциплинарном порядке, не объясняя в чем дело, в чем его обвиняют и что можно сказать в его защиту? За столь сомнительное дело я не взялся; он был уволен, но причины я не знаю. [238]
В следующем, 1895 году, служба моя текла по уже установившемуся руслу; особых поручений не было, если не считать одного доклада Военному совету: я доложил дело о пособиях и добавочном содержании по военному времени, над которым усердно работал в 1886 году, которое затем где-то вылеживалось и, наконец, теперь, через девять леТр получило свое завершение!
В этом году я у Березовских встретил своего товарища по Пажескому корпусу, Сергея Гершельмана, командира Иркутского пехотного полка, с которым я давно не виделся. После поздравления меня с производством он мне сказал: “А все-таки жаль, что ты порченный!”, объяснив, что считает порченными всех производимых в генералы без предварительного командования; с этим изречением, оставшимся мне памятным, я вполне согласился.
В феврале Пузыревский, приехавший в Петербург и побывавший у Ванновского, передал мне, что Ванновский очень хорошо отзывался обо мне и говорил, что он хочет готовить меня в главные интенданты. Это меня вовсе не радовало, так как я всегда имел отвращение к интендантской службе. После смерти главного интенданта Скворцрва пошли разговоры о назначении моего дяди, а меня — его помощником. Наконец главным интендантом был назначен генерал Тевяшев, а мой дядя сделался членом Комитета о раненых. В декабре Лобко меня предупредил, что Тевяшев хочет предложить мне место своего помощника; он предупреждал Тевяшева, что я не знаю интендантского дела, но тот заявил, что и сам его не знает(!). Лобко видел лишь одно затруднение к принятию должности — что Тевяшев человек неизвестный: можно ли будет с ним сойтись? Как и куда он поведет дело? Я категорически заявил, что в интендантстве служить не хочу. Я хотел бы остаться в Петербурге еще два с половиной года до получения заслуженного профессора. Если бы меня даже заставили принять эту должность, то через два с половиной года я уйду, взяв первую попавшую бригаду, хотя бы к тому времени и был главным интендантом. Лобко мне заявил, что в таком случае, конечно, не может быть речи о каком-либо принуждении и что мне могут открыться и иные перспективы.
Через неделю Тевяшев зашел в Канцелярию и, вызвав меня в дубовый зал, предложил мне быть его помощником [239] специально для работ по мобилизации. Я его очень благодарил, но отказался, так как интендантского дела я не знаю и меня сразу могут подвести. Он меня уверял, что в Главном управлении дела ведутся чисто и никто меня не подведет, но я стоял на своем. Тогда он просил меня принять должность хоть на время, хоть на два-три месяца. Я заявил, что готов работать для него; пусть меня даже откомандируют в его распоряжение, но не хочу ни один день числиться в интендантстве. На это он не согласился, говоря, что у меня тогда не будет должного авторитета, чтобы получать все нужные сведения от начальников отделений; что он сначала думал устроить мобилизационную часть и пригласить меня туда, но Ванновский ему сказал, что я на это не пойду, и тогда он решился предложить мне должность своего помощника, рассчитывая, что от нее я уже не откажусь. Ванновский говорил ему, что он готов дать мне любое место, какое я попрошу, даже дивизию, так как видит во мне готового начальника дивизии.
Тевяшев говорил очень сердечно и я ему был искренне благодарен за доверие, которое он готов был мне оказать, но у меня было давнишнее, глубокое предубеждение против двух видов службы — интендантской и жандармской — и я рад, что мне удалось отбояриться от лестного предложения.
В начале года наши отношения с Японией стали натянутыми, поэтому начались военные приготовления на Дальнем Востоке, и у меня была кое-какая переписка об этом, но в конце апреля все успокоилось.
Летом мы вновь поехали за границу, в Мариенбад, долечивать жену и, кстати, подправить мой желудок. Мы выехали 3 июня, в Берлине не останавливались, а проехали прямо с одной станции на другую, и через двое суток были в Мариенбаде, где нашли две комнаты недалеко от вод. Мы пробыли там шесть недель, усердно проделывая все предписанное доктором. Все окрестности были вскоре исхожены, все рестораны испробованы и уже становилось совсем скучно, когда мы познакомились с двумя барышнями — Пранг и Траверсе, внесшими развлечение в последние две недели нашего пребывания. Вместе с ними мы съездили в ландо в Карлсбад, где погуляли и пообедали, а дамы еще делали покупки, и в тот же вечер вернулись назад. Я с м-llе Пранг [240] еще совершил вдвоем прогулку верст в 25–30 в Зангерсберг и назад.
В Мариенбаде в то лето были великие князья Владимир Александрович, Георгий Михайлович и Михаил Михайлович, последний с женой, графиней Торби, и прехорошенькой дочкой.
После шестинедельного пребывания в Мариенбаде от моего двухмесячного отпуска осталось немногим больше двух недель, которыми мы воспользовались для того, чтобы заглянуть в скандинавские государства.
Мы выехали 17 июля рано утром из Мариенбада и через Берлин в тот же вечер приехали в Копенгаген, причем переезд из Варнемюнде в Гиедзер совершили в полтора часа на пароходе. В Копенгагене, который не произвел на меня особого впечатления, мы пробыли два дня; оттуда мы в один день добрались до шведского водопада Тролхеттан, где переночевали, и затем проехали в Христианию, которой посвятили три дня, любуясь чудными видами из города на залив и с ближайших высот на город.
Сам город производил впечатление, если не мрачное, то серьезное, деловитое; сады и парки в окрестностях содержатся отлично. Из Христианин мы в одну ночь проехали в Стокгольм, город тоже красивый, но, в противоположность, норвежской столице, производящий впечатление веселости, и кутильной жизнерадостности. Через двое суток мы на пароходе “Торнео” отплыли домой. До Або шли все время шхерами, за исключением лишь двух с половиной часов, в течение которых нас покачало; город Або мы успели объездить, пока пароход погружал и выгружал товар. Еще через сутки мы были в Гельсингфорсе. Пароходные билеты были взяты мною до Петербурга, но поднялся ветер и выяснилось, что дальше мы пойдем не шхерами, а открытым морем, в котором предстояло качаться почти двое суток. Мы поэтому высадились в Гельсингфорсе, чтобы дальше ехать по железной дороге. В Гельсингфорсе мы успели навестить сестру Александрину и Кудриных. Утром 30 июля мы вернулись в Петербург. В Гельсингфорсе никто не спросил у нас паспортов и багажа почти не смотрели, то же и в Белоострове, так что путь этот оказывался очень удобным для беспаспортных и для контрабанды. [241]
В сентябре Академия наук присудила мне полную Макарьевскую премию (1500 рублей) за мое сочинение “Комплектование и устройство вооруженной силы”. История присуждения мне этой лестной награды довольно любопытна. Тотчас по выходу, в 1892 и 1894 гг., первой и второй частей второго издания моего труда я посылал их в редакции десяти иностранных журналов на рецензию. Из наших критиков наиболее для меня авторитетные, Лобко и Пузыревский, ее хвалили; другие отзывы нашей печати меня не особенно интересовали, так как немногочисленных рецензентов военных сочинений я знал и заранее мог предвидеть в каком духе каждый из них выскажется. Несравненно интереснее были для меня отзывы иностранных журналов, так как для них я был совершенно неизвестным человеком и о какой-либо личной симпатии или антипатии не могло быть и речи, и, кроме того, им были виднее возможные с моей стороны ошибки в описании и оценке их армий. Таким образом, именно от иностранцев я ожидал правильной критики моего многолетнего труда и указаний, в чем он требовал исправления.
Восемь иностранных журналов дали отзывы о моем труде. При представлении последнего, 27 августа 1894 года, на конкурс в Академию наук ученый секретарь ее, генерал Дубровин, просил меня доставить Академии также и появившиеся уже в печати рецензии; ввиду того, что вторая часть только что вышла из печати, появившиеся рецензии относились только к первой части. В Академию наук я 16 сентября представил предлагаемую записку, которую мне после конкурса вернули. Особенно лестны были отзывы “Militar-Wochenblatt”*, журнала шведской Академии, и “Jahrbucher”.
“Русский Инвалид”, 1888 г., № 246 (о первом издании): “Труд этот может служить отличным пособием для всякого, желающего основательно изучить устройство вооруженных сил современных главных европейских государств. [242] Рассматриваемый труд является собственно единственным в своем роде в военной литературе, богатой исследованиями по отдельным отраслям военной администрации, но страдающей полным отсутствием трудов, в основании которых положен был бы сравнительно критический метод изложения”.
“Русский Инвалид”, 1892 г., № 64 (о втором издании): “Исторический и сравнительный метод, принятый почтенным автором при изложении предмета, много способствует его уяснению и обогащает читателя точными сведениями о положении дела в армиях иностранных государств. При современном положении военного дела и способа отбывания воинской повинности книга г. Редигера представляет значительный интерес и для неспециалистов”.
“Militar-Wochenblatt”, 1892 г., № 58: “Сочинение поучительно, и в отношении полноты изложения предмета едва ли можно указать какое-либо ему равное. Особенно необходимо отметить отсутствие предубеждений и полное беспристрастие, с которыми автор рассматривает и подвергает сравнению учреждения чужих ему армий”.
“Neue Militflrische Blatter”, сентябрь, 1892 г.: “Сочинение содержит интересные исследования об армиях Германии, Австро-Венгрии, Франции и Италии сравнительно с русской, относительно комплектования нижними чинами, унтерофицерами и офицерами и условий их чинопроизводства”.
“Streffleur\'s Oesterreichische Militarische Zeitschrift”, октябрь, 1892 г.: “Хотя автор в большинстве случаев старается быть объективным, но поражает, что именно в отношении австро-венгерской армии он впал в некоторые ошибки” (относительно духа армии и положения офицеров).
“Armee und Marine Zeitung”, 1892 г., № 412: “Первое издание сочинения всюду, особенно в России, было встречено сочувственно вследствие сравнительного и критического исследования предмета, а равно и потому, что автор глубоко изучил предмет, пользуясь лучшими сочинениями германской, французской, австро-венгерской и итальянской военной литературы”.
“Revue du cercle militaire”, 1892 г., № 17: “В книге весьма ясно и полно изложено комплектование главных армий нижними чинами, унтер-офицерами и офицерами и чинопроизводство последних”. [243]
“The Broad Arrow Gazette”, 1892 г., №1254: “Книга весьма заслуживает изучения ее русскими учащимися; она еще не переведена”.
По поводу первого издания, собственно относительно главы об условиях физической годности новобранцев, еще были помещены сочувственные отзывы: в “Военно-санитарном деле”, 1889 г., № 3, “Deutsche Militar-ärztliche Zeitschrift”, 1889 г., № 9, и в сочинении Dr. Roth, Jahresbericht ubez die Leistungen und Fortschritte anf dem Gebiete des Militar-Sanitätswesens Band*. XIV, pag. 5–22.
Журнал Королевской Шведской военной Академии, №21, 1893 г.: “Излагая с поразительной ясностью, в крупных чертах устройство главных армий, автор делает между ними сравнения, свидетельствующие о добросовестном и усердном труде строгого наблюдения, труде, при котором всякая частность строго взвешивалась с точки зрения ее значения для интересов целого. Не теоретизируя о том, что должно было бы быть, автор излагает то, что есть, и приводит причины существующего устройства армий. Настоящий труд заслуживает большого внимания не только по практичности его изложения, но и потому, что он почти единственный в своем роде. Надо полагать, что в Берлинской и Венской военных академиях преподавание ведется столь же основательно, как в Петербургской, но их курсы недоступны для посторонних лиц; что же касается Французской академии, то из ее курсов известны лишь относящиеся до французской же армии”.
“Jahrbucher fur die deutsche Armee und Marine”, 1892: “Первая часть, основанная на совершенно необычайном изучении источников, содержит обзор систем комплектования рядовыми, унтер-офицерами и офицерами сухопутных войск великих держав Европы. По каждой армии приводятся не только данные о теперешнем состоянии, но ими дается краткий обзор исторического развития отдельных армий. В заключении и отдельной главой даются сравнительные обзоры состояния различных вышеупомянутых армий”.
Первая часть сочинения уже переводится на сербский язык в Белграде инженер-полковником Магдаленичем, испросившем разрешение автора. [244]
В апреле месяце Леер мне сказал, что Академия наук просила его дать отзыв о моем труде, и он пишет этот отзыв, но ставит мне в упрек недостаточное развитие теории. Уже 24 мая я получил от генерала Дубровина извещение о присуждении мне Академией наук полной Макарьевской премии, о чем официально будет объявлено на заседании Академии 19 сентября. Представлялось несомненным, что Леер, хотя и сделал замечания относительно недостаточного развития теорий, все же дал весьма лестный отзыв и, кроме того, не пожелал мне мстить за обидный для него отзыв о методе его исследований*. Каково же было мое изумление, когда уже после получения премии, 16 ноября, мне пришлось познакомиться с отзывом, который он представил в Академию наук**: это было сплошное обвинение в недостатке теории, в отсутствии принципов и доказательств их важности, и в том, что факты объясняются мною лишь с точки зрения обстановки (меняющейся), а не с точки зрения принципов (незыблемых). В заключение он все же признавал мой труд шагом вперед в разработке военной администрации, как науки, и просил наградить “одной из премий”. Стало очевидным, что Академия наук присудила мне полную Макарьевскую премию не по отзыву Леера, а вопреки ему, по отзывам иностранной печати! Выяснить этот вопрос я не считал удобным, да едва ли мне удалось бы узнать что-либо о суждениях, бывших в Академии наук. По существу замечаний Леера я все же должен сказать несколько слов. Он всю свою жизнь работал над тактикой (стратегией), наукой, имеющей богатейшую литературу, в которой принципы давным-давно установлены и проверены опытом, так что современные писатели вносят в нее что-либо новое лишь в смысле применения устоявшихся принципов к новым условиям, изменения метода изложения или иллюстрации изложения новыми историческими примерами. Военная администрация, наоборот, есть наука лишь возникающая, крайне бедная теоретическими исследованиями (что и отмечено иностранными рецензентами), в которой принципы еще не успели выясниться [245] с неоспоримой точностью; поэтому применять при изложении военно-административных вопросов метод Леера было бы самонадеянно и крайне рискованно, как то и оказалось на опыте Соловьева.
Из второго тома моего курса одна глава, об организации войск, была помещена в №№ 1, 3 и 5 “Военного сборника” 1895 года.
В декабре месяце я получил приглашение быть редактором военного отдела в “Петербургских ведомостях”, с нового года переходивших в руки князя Ухтомского, незнакомого мне; я от этого отказался как по недостатку времени, так и потому, что, состоя на службе, не мог писать откровенно, и мои статьи были бы лишь сухой хроникой.
Посещая Судейкина, я познакомился с его зятем, Генерального штаба капитаном Арсением Анатольевичем Гулевичем, который произвел на меня впечатление человека способного и основательного; в конце октября я ему предложил писать диссертацию по военной администрации ввиду того, что сам через два с половиной года собираюсь покинуть кафедру. Как тему я предложил ему исследование “о военном бюджете”, вопросе очень интересовавшем меня самого и не разработанного мною только по недостатку времени. Я считал крайне интересным выяснить постепенный рост военного бюджета (абсолютный и относительно общей росписи данного государства) в разных государствах, начиная с 1860 года; при этом несомненно выяснилось бы, что инициатива все большего напряжения платежных сил ради военных расходов всегда принадлежала Германии (Пруссии) и что другие страны лишь нехотя и с трудом следовали ее примеру; сравнение расходов на текущую жизнь армии и на расходы по созданию запасов, по постройке крепостей и т. п. было бы поучительно, как признак большей или меньшей подготовки к войне, причем Россия, вероятно, оказалась бы на последнем месте. Исследователь, наверное, накинулся бы и на многие другие интересные факты и выводы, но и приведенные два вопроса я считал достаточно интересными, чтобы ради них предпринять работу. Правда, труд был бы немалым ввиду сложности смет Австро-Венгрии и, особенно, — Германской империи и составляющих ее государств, но времени для нее было много и в розыскании источников [246] Гулевичу мог помочь Судейкин, как доцент финансового права. Гулевич взялся за эту работу, стал собирать матери” алы, но затем испугался большого труда и предпочел разработать другую, более легкую тему. Об этом речь впереди.
В Академии в этом году явилось новшество: Конференция решила выплачивать вскладчину стипендию в пятьсот рублей сыну умершего нашего профессора, пока он не окон” чит курса в университете.
Сестра жены, вдова Н. Г. Иванова, осенью переехала c дочерью в Петроград, где поселилась со своими тремя сыновьями; старший ее сын, Павел, несколько поправился в Алуште, но не мог вновь служить в строю, поэтому я старался найти ему место по казенной продаже вина (через Судейкина).
Мать жены, Луиза Густавовна, жила в Петербурге, но мы годами с ней не встречались; в феврале я узнал, что у нее был удар и что ее поместили в Евангелическую больницу; я ее там навещал несколько раз (один раз с женой). При первом моем посещении она меня удивила вопросом: все ли я еще живу с женой? Она поправилась, но после того прожила лишь год.
В начале года брат приезжал недели на три, из коих большую часть провел у матушки. В середине августа он заболел затяжной формой тифа, от которого начал поправляться лишь через месяц. На 6 декабря я получил Станиславскую ленту; награду эту мне дал Ванновский из числа бывших в его личном распоряжении.
К матушке я в течение 1895 года ездил четыре раза, в том числе один раз с женой.
Следующий, 1896, год прошел спокойно, без каких-либо экстренных поручений и работы. По Канцелярии работы по всяким отчетам были вполне налажены, а по Академии я, по-прежнему, много читал и делал себе заметки, но собственно продуктивной работы уже не было — я лишь пополнял и выправлял составленный мною курс; подготовка же к лекции требовала лишь десять-пятнадцать минут времени.
В сентябре опять пошли разговоры о новом для меня на-
значении — управляющим делами Военно-ученого комитета Главного штаба, но из этого ничего не вышло. На эту должность Обручев метил Зуева, Ванновский — меня; [247] согласились они на Соллогубе, который был старше нас обоих. В декабре я возбудил вопрос о командовании бригадой в течение лагерного сбора 1897 года, чтобы опять побывать в строю и закрепить свою кандидатуру на строевую часть; Лобко на это согласился.
В феврале я по приглашению начальника Офицерской стрелковой школы генерала Гапонова выезжал в Ораниенбаум и прочел офицерам лекцию (в полтора часа) об унтер-офицерском вопросе; поразило меня, что при моем отъезде адъютант школы мне предложил конверт “на возмещение расходов”; я от него отказался.
В конце года я получил очень курьезное предложение: читать в Морской академии новый курс “Морской администрации”; между тем, я об организации, довольствии и снабжении флота знал, конечно, гораздо меньше, чем слушатели Академии. Я категорически отказался, но обещал помогать, сколько могу, тому морскому офицеру, который возьмется за чтение этого курса. Вследствие этого ко мне зашел лейтенант Александр Владимирович Ларионов 2-й, на которого это дело было возложено чуть ли не в виде служебного поручения; мы с ним обсудили программу, потом я читал черновики его лекций и записок. Привился ли этот курс в Академии, я не знаю; по его характеру ему скорее было место в курсе Морского корпуса.
Лето мы провели в Старом Петергофе, на даче Розе, в нескольких минутах ходьбы от станции железной дороги. Мы там прожили почти четыре месяца; начало лета у нас провел племянник Саша, с которым я успел исходить все окрестности. В июне у нас гостила сестра жены, Маша, уехавшая затем в Перкиярви к Ивановым; она по болезни решила оставить должность классной дамы в Оренбургском институте и переехать к нам, чему я был очень рад, так как рассчитывал, что она доставит жене общество, в котором та так нуждалась. На даче нас часто навещал Б. М. Колюбакин, живший недалеко от нас, интересный собеседник, но всегда засиживавшийся до очень поздних часов.
По приглашению Академии я в июне вместе С Владимиром Александровичем Дедюлиным проверил около станции Белой съемку одиннадцати офицеров Академии. Проверку мы исполнили в один день, сделав на лошадях по проселкам [248] более пятидесяти верст; Дедюлин заведовал передвижением войск, поэтому имел отдельный вагон, и мы совершили с комфортом проезд по железной дороге.
По случаю переезда к нам Маши Безак квартира наша становилась тесна; кроме того, я желал иметь отдельную спальню, поэтому при поездках в город усердно искал квартиру и, наконец, остановился на одной, в Басковом переулке, дом № 21, за 1600 рублей с дровами, в которой мы могли разместиться, и в половине августа вещи были перевезены туда. Квартира была нехороша тем, что от нее мне было далеко и в Академию и в Канцелярию, но ближе ничего не оказалось.
Здесь я начал усердно столярничать; кроме разных поделок в новой квартире я начал делать дубовые рамки для ширм, но искусство мое еще было слабо и в конце октября я пригласил вновь столяра, который докончил работу и обил рамки материей. Столяр был нужен еще для другой работы, за которую я совсем не мог взяться: для выделки из грушевого дерева замысловатого вида рамки к ширмам, которые я выжег по дереву в течение лета. Наконец, он должен был соорудить по размеру дверной ниши большой разборный шкаф для посуды в дополнение к буфету. К концу года у меня уже было мало времени для работы, но я с большим интересом следил за работой столяра и помогал ему в простой работе. Он был художником своего дела, работал тщательно, и сделанные им вещи до сих пор в отличном виде.
За выжигание я взялся случайно. В начале года им увлеклась жена, но работа у нее шла плохо и тогда я взялся за нее; первой же моею серьезной работой и были упомянутые трехстворчатые ширмы, выжженные на кленовом дереве*. В течение ряда ближайших лет выжигание по дереву было любимым занятием в часы досуга, причем домашний столяр мне подготовлял и отделывал нужные предметы.
На эту зиму я себе абонировал кресло в итальянской опере (в зале Консерватории), где из знаменитостей слышал [249] Зембрих и Мазини. Жена продолжала посещать французский театр.
С осени Маша поселилась у нас; душой она, однако, всецело была предана старшей сестре, Лизе Ивановой, с которой была очень дружна и дети которой все выросли на ее глазах. Племянник Коля, окончивший весной университет по юридическому факультету, был признан негодным к военной службе и поступил в Рижскую казенную палату. Племяннику Павлу мне удалось выхлопотать должность помощника начальника винного склада в Тирасполе, но он от нее отказался.
В конце этого года покинул Петербург приятель брата, Семеновского полка полковник Гершельман, назначенный ковельским уездным воинским начальником.
В течение года я у матушки был пять раз, причем одну поездку продолжил до Гельсингфорса на серебряную свадьбу сестры Александрины.
Этот год был последним годом моего пребывания в одной и той же должности делопроизводителя Канцелярии, которую я занимал с марта 1884 года, то есть уже почти четырнадцать лет. Поэтому уместно будет привести данные о моем финансовом положении. Мой приход в 1896 году составился из следующих сумм:
По Канцелярии:
содержание
3000
4710
2 пособия
900
2 пособия от Министра
810
По Академии:
содержание
1500
2110
разбор 22-х тем
550
проверка съемок
60
Проценты на мой капитал
1840
Продажа моих книг, за статьи в журналах
490
Итого:
9150
Годовой расход составлял 7600 рублей; таким образом, получался избыток, приобщавшийся к капиталу; я надеялся, что увеличение дохода от последнего позволит мне уйти со временем в строй на должность с меньшим содержанием. [250]
Глава 5
Наступил 1897 год и с ним, наконец, и перемена в моем служебном положении. Долгое засиживание в должностях тогда, правда, было общим правилом как в строю, так и в управлениях, так что я в этом отношении не представлял исключения*; но меня уже с 1888 года хвалили вовсю за работы как по Канцелярии, так и по Академии, и в течение последних трех лет уже сколько раз возникали без всякого моего о том ходатайства разговоры о назначении меня на разные высшие должности, но действительно предлагалась лишь одна, в интендантстве, куда я ни за что не хотел идти! Невольно я начинал нервничать, а руки стали опускаться. Я исправно отбывал службу в Канцелярии, но уже с гораздо меньшим интересом; читал свой курс в Академии, но новых, работ не затевал, хотя было несколько вопросов по моей [251] специальности, которые меня очень интересовали: я начал подвергаться действию времени, успокаивающего все порывы и усыпляющего. Беспрестанное ожидание какой-либо перемены в служебном положении при совершенной неизвестности, в чем именно она может выразиться, тоже отбивала охоту предпринимать что-либо новое. Помню, например, что за последние годы у нас было много разговоров о необходимости завести новую мебель для гостиной или хотя бы дополнить существующую, но все откладывалось из года в год, так как ожидавшееся новое назначение могло предъявить совсем новые требования в этом отношении и даже могло быть сопряжено с отъездом куда-либо далеко в провинцию. Предельным сроком для перемены служебного положения было лето 1898 года, когда я, получив звание заслуженного профессора, готов был уйти из Петербурга на любую должность, преимущественно строевую, для чего мне и надо было в 1897 году вновь побывать в строю перед бригадой.
Совершенно неожиданно, 7 января 1897 года, Лобко, позвав меня к себе, сказал мне, что Щербов-Нефедович назначается (вместо генерала Бунакова) начальником Главного управления казачьих войск и Ванновский предлагает мне его место помощника начальника Канцелярии, и спросил, хочу ли я его принять ввиду того, что полтора года тому назад отказался от такой же должности в интендантстве? Я немедленно ответил согласием, заявив, что между должностями в интендантстве и в Канцелярии есть разница и в деятельности, и в начальниках. Лобко еще прибавил, что, так как Щербову по новой должности нет казенной квартиры, то он свою нынешнюю сохранит до лета. Была речь также и о Баланине: Лобко не хотел давать ему мое место, так как тот мало вникает в дело и недостаточно его охватывает; я предложил его назначить с тем, что буду руководить им. Лобко признал подобное решение возможным, пока мы оба будем оставаться в своих должностях, но все же ненормальным, а потому отложил пока решение этого вопроса.
Назначение Щербова и мое состоялись 21 января; когда я 23-го явился Ванновскому, он сказал, что рад, что удалось меня несколько повысить, так как память о моих работах у него в голове, как под стеклом, и что он было хотел [252] дать мне должность управляющего делами Военно-ученого комитета, но на нее оказался старший кандидат. Вместе с Щербовым мы 29 января представлялись государю в Царском Селе; я ему представлялся впервые. Затем пришлось сделать около сорока визитов всем членам Военного совета, начальникам главных управлений и их помощникам.
Замечательно, что мое назначение на относительно высокую должность тотчас вызвало сплетни. Мой бывший товарищ Мунк 4 марта пригласил меня на обед, где были почти все финляндцы*. Общество это мне было совершенно чуждо; никаких политических разговоров там не было, но уже через три дня Лобко мне сказал, что слышал, будто я был у “сенатора” Мунка, где было сборище финнов и отзывались легкомысленно о России! Он предупреждал меня, что теперь в ходу масса сплетен, поэтому было бы осторожнее избегать такого общества, а может быть и отказаться от финляндского подданства. Меня с Финляндией ничего не связывало, и я уже наводил справки, как мне выйти из финляндского подданства, но затем решил, что не стоит об этом хлопотать и обращать внимание на сплетни. Мы с Мунком виделись несколько раз в год.
Работа по должности помощника начальника Канцелярии была для меня совершенно новой, так как приходилось ведать всеми мелкими хозяйственными делами, разрешавшимися Частным присутствием Военного совета, а я никогда не имел никакого отношения к такого рода делам.
Канцелярия делилась на отделы: административный, хозяйственный, счетный, законодательный и эмеритальный, и часть юрисконсульта; названия отделов установились издавна, но только законодательный и эмеритальный имели во главе особых заведующих отделами, тогда как остальные отделы состояли из отдельных делопроизводств**, непосредственно подчиненных начальнику Канцелярии.
Таким образом, главная деятельность Канцелярии заключалась в рассмотрении и докладе Военному совету представлений [253] по хозяйственным, законодательным, сметным и юридическим вопросам, поступавшим из всех частей Министерства. Дела эти в Канцелярии подвергались проверке и критике, что возвышало ее авторитет, но вместе с тем вызывало неудовольствие в других частях Министерства. Проверка наградных представлений и требование всяких материалов и объяснений для всеподданейших докладов и отчетов, составлявшихся во 2-м административном делопроизводстве, действовали в том же направлении. Все бумаги, посылавшиеся министру из разных частей Министерства (кроме Главного штаба), проходили через руки начальника Канцелярии, который, буде нужно, прилагал к ним свое заключение.
В общем, Канцелярия не ведала никакой отраслью военного управления и ни чем самостоятельно не распоряжалась; она лишь рассматривала законодательные, хозяйственные и другие представления прочих частей Министерства и своей критикой облегчала правильное разрешение их военным министром и Военным советом.
Военный совет имел еженедельно два заседания, одно — Общего собрания и другое — Частного присутствия; первому докладывались все законодательные и важнейшие из других дел, а мелкие дела поступали в Частное присутствие, составленное из шести-восьми членов Совета, назначавшихся в него на год. В Общем собрании докладывали преимущественно делопроизводители Канцелярии, а заключение по делу давал начальник Канцелярии, а в Частном присутствии то же делали помощники: делопроизводителей и начальника Канцелярии. В Общем собрании все (кроме председателя) говорили стоя, а в Частном присутствии — сидя, и лишь докладчики никогда не садились. Все заседания происходили в мундирах, в обыкновенной форме. По всем сколько-нибудь спорным делам в Общее собрание приглашались представители от соответствующих главных управлений, а в Частное присутствие — лишь в виде редкого исключения. Во время заседаний подписывались членами Совета журналы прежних заседаний; забота об этом в Общем собрании лежала на помощнике начальника Канцелярии, который был немым участником этих собраний.
Накануне заседания Общего собрания начальник Канцелярии выслушивал доклады делопроизводителей по делам, [254] назначенным к слушанию, и при этом намечал те замечания и исключения, которые намерен доложить Совету; в тот же вечер он докладывал о делах военному министру. Накануне заседания Частного присутствия помощник проделывал то же и докладывал начальнику Канцелярии*.
Первое заседание Частного присутствия после моего назначения было 25 января; заключения в нем давал еще Щербов, а я лишь присутствовал, и только 1 февраля впервые исполнял свои обязанности. Председателем был генерал oт инфантерии Платон Петрович Павлов, чрезвычайно умный и сведущий человек, от которого я научился очень многому; членами были генералы: Дандевиль, Чемерзин, Цытович, Хлебников, Подымов и Домонтович.
В Частное присутствие поступали дела несложные, большей частью об учреждении всяких торгов и о найме и сдаче в аренду недвижимых имуществ; если все установленные законом условия были соблюдены, а цены признавались выгодными, то дело не вызывало никаких суждений и после доклада его сущности оно немедленно утверждалось; этим объясняется, что присутствие быстро разрешало ту массу дел, которая в нем рассматривалась. Мне пришлось давать заключения на 67 заседаниях Частного присутствия (в 1897–98 годах); в них было рассмотрено 3246 дел, всего в 132 1/2 часа, так что в среднем на каждом заседании продолжительностью около двух часов докладывалось по 45 дел и на каждое дело приходилось около 2 1/2 минут. Такое быстрое решение дел было возможно при соблюдении всех требований закона, а удостоверение этого лежало на обязанности Канцелярии, поэтому и эти дела с ее стороны требовали внимательного изучения.
На первых же порах мне пришлось остановить внимание Частного присутствия на медленном движении торговых дел в Главном артиллерийском управлении: они поступали в Военный совет только через шесть-восемь месяцев после торгов, а то и того позже. В течение всего этого времени залог подрядчика лежал в казне, и он не знал, будет ли подряд утвержден за ним или нет? Он также не знал, когда подряд [255] будет утвержден и какие в то время будут цены на предмет поставки? Ввиду этого прием поставки с торгов был сопряжен с риском и с иммобилизацией на долгий срок залога, что у многих отбивало охоту идти на торги, а те, кто на это отваживались, подымали цену, чтобы при всяких условиях не быть в убытке. В конце концов, за медленность делопроизводства казне приходилось платить крупные суммы. Частное присутствие такое упущение стало ставить на вид Главному артиллерийскому управлению — мера очень редкая в практике Военного совета.
Виновником этой медлительности был помощник начальника управления, генерал Дмитрий Иванович Галахов, человек крайне педантичный, безукоризненно честный и гонявшийся за выяснением возможности удешевления поставки против торговых цен, причем переписка затягивала ход дела сверх всякой меры. После нескольких укоров Присутствия он пришел с объяснениями ко мне; я его пригласил в заседание Присутствия, где он обещал, что впредь дела у него будут идти скорее и лишь просил несколько месяцев сроку, чтобы закончить залежавшиеся дела, уже не делая по ним замечаний. Присутствие согласилось, и он исполнил свое обещание. Оказалось, что раньше на такую неспешность не обращали внимания.
Главной обязанностью помощника начальника Канцелярии было давать заключения по делам в Частном присутствии, для чего он должен был до заседания читать дела и выслушивать доклады и замечания докладчиков, а после заседания — читать и подписывать журналы и выписки из них, в которых сообщалось о решениях Совета. Работа была мелочная, нудная, но в общем — не чрезмерная. Что мне вначале было особенно трудно, так это переход при работе от письма к чтению! По должности делопроизводителя я привык сам писать; как профессор я читал очень много, но все о вопросах меня интересующих: по новой же должности мне уже писать не приходилось вовсе, а только читать и читать дела для Военного совета, дела однообразные и скучные, суть коих стараешься запомнить к ближайшему заседанию Частного присутствия с тем, чтобы после него выбросить их из памяти и начинять ее новой полусотней дел к следующему заседанию. Это чтение вначале давалось очень тяжело: я [256] за чтением засыпал или ловил себя на том, что начинал читать чисто механически, не усваивая прочитанного, так что приходилось читать вновь. Впоследствии явилась привычка к чтению и знание — что в каждом представлении надо прочесть и что — лишь просмотреть. О числе дел, которые рассматривались Частным присутствием, можно судить по следующим данным. Мне, по должности помощника, пришлось быть на 67 заседаниях Присутствия, причем было рассмотрено 3271 дело или, в среднем, по 49 дел в заседании; из этих дел было 205 экстренных, сверх реестра (по 3 на заседание). Средняя продолжительность заседаний была два часа.
Помощник начальника Канцелярии всегда состоял членом комиссии по вооружению крепостей, в которой председателем был генерал Демьяненков; в этой комиссии я бывал десяток раз и чувствовал себя там совершенно лишним, там как не знал крепостей; главными деятелями в комиссии были ее председатель и полковники Величко и Якимович. Затем я попал еще в члены двух комиссий: под председательством Тевяшева (об обозах и продовольствии в военное время) и Лобко (о преобразовании Военного министерства); не помню, принесла ли первая из них какую-либо пользу, но работы второй остались без результатов; первая имела весной 17 заседаний, а вторая — 11; обе собирались по вечерам и Министерстве, куда мне приходилось в эти дни приезжать вторично, причем переезд на новую квартиру, далекую от Министерства, становился особенно чувствительным.
Содержание помощника начальника Канцелярии составляло 4200 рублей в год; в дополнение к содержанию еще назначались, с высочайшего разрешения, добавочные деньти в 1200 рублей в год при казенной квартире. Из-за этой квартиры у меня вышли недоразумения с моим предместником Щербатовым-Нефедовичем. По новой должности ему казенной квартиры не полагалось, а частную трудно было найти раньше весны. Поэтому Лобко и предупреждал меня, что Щербов сохранит свою квартиру до лета. Щербов, после выяснения получаемых нами назначений, зашел ко мне переговорить о том же; я был вполне согласен и лишь просил очистить квартиру к началу лета, так как потом я буду командовать бригадой и мне будет не до переезда, на этом [257] мы и согласились. Но весной он квартиры все не мог найти и на мой вопрос о переезде сказал, что имеет разрешение Ванновского жить на прежней квартире до приискания новой. Пришлось мне обратиться к Лобко, и только тогда Щербов обещал очистить квартиру к 1 июля. Между тем, я с 1 июля вступил в командование бригадой, поэтому и хлопотал о возможности переехать хоть несколькими днями раньше! Но Щербов был эгоистом до последней крайности и никогда не жертвовал своими удобствами в пользу другого.
Я упоминал, что Лобко усомнился в возможности назначить Баланина на мое место, но все же тот 1 февраля получил это назначение. Лобко поручил мне найти ему хорошего помощника; я избрал Генерального штаба капитана Николая Александровича Данилова, которого предупредил, что Баланин слаб, так что я рассчитываю, что он будет восполнять, по возможности, его недостатки. Выбор Данилова оказался крайне удачным. В Канцелярии мне пришлось с ним работать более семи лет и убедиться в его талантливости, добросовестности и работоспособности.
С согласия всякого начальства я летом командовал 2-й бригадой 37-й пехотной дивизии. Бригада имела отдельный лагерный сбор под Ораниенбаумом, поэтому я дачу нанял там же*; мы переехали туда 21 мая и вернулись в город 6 сентября. Командование бригадой продолжалось с 1 июля по 9 августа; как до, так и после командования я ездил на службу в город, совершив 54 такие поездки.
В начале июня я простудился, но все же приехал в город, так как у Лобко было назначено совещание о Донском частном коннозаводстве; я возражал против даровой (почти) отдачи земли коннозаводчикам, предлагая лучше поднять плату за лошадей, но получил ответ, что эти основания уже всесторонне обсуждены и одобрены. Едва досидев до конца заседания, я вернулся на дачу совсем больной, у меня оказалась ангина. Благодаря энергичной помощи врача, жившего поблизости, я от нее отделался в несколько дней.
Лагерный сбор бригады начался 1 июля; в состав бригады входили Самарский и Каспийский полки; первый постоянно квартировал тут же, а второй пришел из Кронштадта. [258] Замечательна была разница между полками: первый был вялый, унылый, а второй — молодцеватый, типа стрелковой части. Очень может быть, что это зависело от личных качеств их командиров. Командир Самарского полка, Каменский, был, прежде всего, человек хозяйственный, заботившийся о внешнем благоустройстве полка; санитарное состояние казарм оставляло желать многого, нижние чины в том году по недоразумению (для экономии?) в Великом Посту постились не семь, а восемь недель, но на полковом празднике 6 августа весь полк был одет решительно во все новое. Командир Каспийского полка Адлерберг проявлял больше заботливости относительно нижних чинов; он завел котлы обмотанные войлоком, в которых готовая пища возилась за полком, так что полк получал пищу тотчас по приходе на бивак; он умел влить энергию в подчиненных, и тактическая и стрелковая подготовка у каспийцев была лучше, чем у самарцев.
Первые три недели я присутствовал на занятиях в полках, затем мне пришлось произвести смотр стрельбы обоим полкам. Самарцы, выведя в строй всего 1298 человек, дали результат: очень хорошо плюс 4 процента; каспийцы же вывели в строй 1333 человек и дали: отлично плюс 3 процента.
Бригадному учению “в ящиках” я посвятил всего полчаса и не добился ничего — дистанций и интервалов вовсе не держали. Бригадных маневров произведено два: атака позиции и походное движение тоже с атакой позиции. Затем, 23 июля, начался подвижной сбор, закончившийся 2 августа; под конец дивизия вся собралась, и мне однажды на маневре пришлось командовать одной из сторон; против меня действовала 1-я бригада под командой командира 37-й артиллерийской бригады генерала Фан дер Флита. Во время подвижного сбора я столовался при Каспийском полку.
Первоначально предполагалось, что мы в конце июля пойдем в Красное Село для участия в параде в присутствии президента Французской республики, но затем это было изменено, дабы на этом параде не было больше войск, чем на представленном императору Вильгельму II*. [259]
С подвижных сборов Самарский полк пошел в Красное Село, где праздновал 6 августа свой полковой праздник, на котором был и я, а каспийцы вернулись прямо в Ораниенбаум.
Начальник 37-й пехотной дивизии, генерал Тилло, по окончании моего прикомандирования к дивизии в приказе по дивизии от 8 августа объявил, что “высокое военное образование, боевое прошлое, отличная служебная опрятность и энергичное отношение к делу командования бригадой, проявленная генерал-майором Редигером в период бригадного и подвижного сборов, имела следствием прекрасные результаты в отношении обучения полков 2-й бригады”.
Еще более лестной оказалась аттестация, данная командиром корпуса, генерал-адъютантом бароном Мейендорфом, в письме на имя Лобко от 5 сентября 1897 года № 2031: “Начальник дивизии мне засвидетельствовал, что в лице генерала Редигера бригада имела выдающегося начальника, богатого знанием и опытом, столь кратковременное пребывание которого в ее рядах ярко сказалось блестящими результатами обучения полков бригады. Со своей стороны, присутствуя при упражнениях подвижного сбора дивизии, я был очевидцем личного руководительства генерал-майора Редигера вверенной ему бригадой при маневренных ее действиях, военными дарованиями начальника, доведенными до высшей поучительности, и считаю своим приятным долгом довести до сведения вашего превосходительства о выдающейся службе непосредственно Вам подчиненного, оставившего по себе в среде чинов 37-й дивизии лучшие воспоминания”.
Эта выспренняя похвала моей шестинедельной службы в корпусе была, очевидно, незаслуженна; но так уж писались аттестации, особенно лицам, занимавшим влиятельные должности. На основании этой аттестации я был занесен в список кандидатов на должность начальника стрелковой бригады.
В Каспийском полку был фотографический аппарат, которым увековечивались сцены из жизни полка. В конце года я получил от полка на память описание лагерного и подвижного сборов со вклеенными в него фотографиями, живо напоминающие об отдельных эпизодах того лета. Со своей стороны я отблагодарил полк поднесением ему серебряного кубка. [260]
С дачи мы вернулись уже на казенную квартиру, в нижнем этаже здания Военного министерства, с окнами на площадь и на Вознесенский проспект; вещи наши были перевезены туда 12 июля под моим наблюдением.
В квартире было десять комнат, частью больших, и, сверх того, в подвале кухня и людская; прежняя наша мебель совсем пропадала в новой квартире; заново пришлось обзавестись гостиной и столовой и прикупить мебель в другие комнаты. В первый год это потребовало почти четыре тысячи рублей, не говоря о возне с поисками вещей и с их установкой на места. По моему настоянию с осени была взята экономка, но она ушла уже через месяц.
Для занятия столярным ремеслом у меня совсем не было времени, но столяр продолжал работать у меня на дому разные вещи, как то: дубовую вешалку для передней, стояк для сюртуков, дубовый шкаф для столярного инструмента, палисандровый шкафчик для матушки, кленовые стулья и другие вещи для выжигания. Летом и осенью я в часы досуга занимался выжиганием по дереву.
По переезду в город сестра жены, Маша, прожившая у нас год, ушла к другой сестре, Ивановой; после смерти своей матери она по болезни получила пенсию в 430 рублей.
В течение лета брат приезжал в отпуск и бывал у меня в Ораниенбауме; в ноябре бывший командир семеновцев, Пантелеев, ставший помощником шефа жандармов, предложил брату перейти в жандармы, но он от этого отказался.
К матушке я в этом году попадал три раза — в апреле, октябре и декабре.
В Канцелярии мне раз пришлось, в апреле, в течение десяти дней исправлять должность Лобко ввиду его отъезда в отпуск в Саратов; в конце года я был командирован по одному делу в Департамент экономии Государственного Совета, но дело там заслушали, даже не призывая меня в заседание, так что более двух часов я просидел там совершенно напрасно!
В конце октября Лобко мне сказал, что Ванновский стал очень уставать, в последний четверг едва был в состоянии довести до конца прием представлявшихся; пошли сведения о том, что он по вечерам уже не в состоянии заниматься.
Кандидатов на его место называли разных, чаще всего — [261] Обручева, и только в конце декабря стали говорить о Куропаткине.
Было довольно несомненным, что с уходом Ванновского уйдет также и Лобко; кандидатами на его место называли Соллогуба и Щербова-Нефедовича; в случае назначения последнего я решил уйти из Канцелярии, оставаясь временно только профессором; во всяком случае, было желательно приблизить, по возможности, срок получения звания заслуженного профессора, и я с этой целью, тотчас после разговора с Лобко, в конце октября подал рапорт о зачете мне в учебную службу времени с 1 октября 1879 года по 16 мая 1880 года, когда я занимался в Академии, не будучи еще адъюнкт-профессором, и времени моей бытности в Болгарии. Первая часть этого ходатайства была удовлетворена*, что мне прибавило два месяца учебной службы, а во второй было отказано, несмотря на то, что я только просил об исполнении обещанного всем офицерам, служившим в Болгарии.
В течение осени я подготовил новое издание (тринадцатое) “Записок” Лобко{69}, которое вышло в начале 1898 года.
Ванновский 1 января 1898 года был уволен от должности военного министра с назначением членом Государственного Совета, а управляющим Министерством был назначен генерал-лейтенант Куропаткин; Лобко был назначен членом Государственного Совета с оставлением в прежней должности.
Уже 31 декабря Ванновский прощался с Военным советом и с чинами Канцелярии, а 4 января в залах Канцелярии были собраны начальники главных управлений, их помощники и начальники отделений. От часа до двух их обходил, прощаясь, Ванновский, а от двух до половины третьего с ними знакомился Куропаткин. Ванновский благодарил меня за мои работы и сказал, что давно меня ценит; ему уже удалось немного меня выдвинуть, и он питает платоническую надежду (так как уже не у власти), что его преемник воспользуется драгоценным наследием, которое он ему оставляет.
Трудно было бы сказать что-либо более лестное, но как я уже неоднократно говорил, Ванновский несомненно был искренне расположен ко мне. Я ему за это был сердечно благодарен и как тогда, так и теперь вспоминаю о нем с [262] чувством истинного уважения; это был человек честный, твердый, требовательный, но добрый, сам усердный служака. Отдавая должное его личным качествам, я все же должен сказать, что его почти семнадцатилетнее управление Военным министерством было пагубно для нашей армии, так как он дал устареть всему командному составу армии и этим подготовил наши неудачи в японскую да и в нынешнюю отечественную войну. Затормозив движение по службе и допуская его только по определенным линиям, Ванновский лишил армию всякой возможности иметь талантливых и энергичных вождей, а посредственность стала общим правилом.
Должен, однако, оговориться, что в то время я сам не отдавал себе отчета в творившемся ужасе. Застойный режим начался еще тогда, когда я был молодым офицером и последствия его вначале были мало заметны. На медленность движения по службе все жаловались, но она представлялась неизбежным у нас злом; сначала его считали естественным последствием войны с Турцией, давшей перепроизводство старших чинов, своего рода законом природы, а затем оно объяснялось нашей бедностью, не позволяющей нам давать достаточные пенсии, поэтому старых и вообще малопригодных начальников приходилось оставлять на службе до последней возможности. Мало того, в армии крепко установился взгляд на право каждого военнослужащего, сколько-нибудь справляющегося со своей должностью и ни чем не опороченного, оставаться на службе, пока тот сам того желает. Ошибочность подобного взгляда и пагубность застойного режима теперь ясны всем, но в то время сочли бы за еретика того, кто предложил бы сократить состав армии для получения средств на увеличение пенсий, которое дало бы возможность увольнять из армии все негодное, а на верхи ее проводить только отборные элементы! Откровенно каюсь в том, что и я в то время не отдавал себе отчета в жгучести этого вопроса. Как профессор военной администрации я в своем курсе приводил сведения о чинопроизводстве в разных армиях, о существующем там отборе старших чинов и быстроте движения их по службе, но статистические сведения о возрасте лиц, состоявших в высших чинах в разных армиях к концу восьмидесятых годов, не давали еще [263] повода к какой-либо тревоге; я сам мало был знаком с начальственным персоналом нашей армии, а с иностранными армиями мне вовсе не пришлось познакомиться, а потому я не мог лично делать сравнение между персоналом их начальствующих лиц. Только впоследствии, когда японская война показала все убожество нашего командного персонала, мне вполне уяснилась та пропасть, к которой нас вела система Ванновского, применявшаяся (лишь с малыми поправками) и при его бесталанном приемнике.
С назначением Куропаткина положение Лобко стало весьма неудобным, так как первый не только был моложе его годами и по службе, но был его слушателем в Академии; скрашивалось это положение назначением в члены Государственного Совета, создававшее ему более независимое положение и возможность с почетом уйти из Военного министерства.
Через несколько дней Лобко мне говорил, что он оставлен в должности на полгода или на год, чтобы ориентировать Куропаткина, и что в свои преемники он будет рекомендовать меня, но за успех не ручается; я только выразил желание знать заранее, кто будет назначен, так как я навязываться не желаю и готов уйти в Академию; в случае назначения Соллогуба или Щербова-Нефедовича я в должности не останусь.
Недели через три Куропаткин при встрече мне сказал, что мы с ним встречались*, и хотя он еще не успел говорить со мною, но думает обо мне.
В конце февраля Лобко мне сообщил, что на его место Куропаткин метит меня; кроме того, Лобко говорил государю о моей подготовке на свое место; государь подумал, что он говорит о генерале Ридигере, инспекторе стрелковой части в войсках, но Лобко напомнил ему, что я в 1892 году командовал Семеновским полком.
Наконец, 13 мая, Лобко мне передал, что он заявил Куропаткину о своем желании уйти к 1 июля, а тот ему сказал, что в преемники ему он имеет ввиду лишь меня, но мне, при назначении, надо оставить профессуру. Против этого условия [264] я ничего не имел, так как начальнику Канцелярии не хватало времени на занятия в Академии, и, кроме того, я за два дня до этого разговора получил звание заслуженного профессора и учебную пенсию в 1500 рублей. Через три дня и Куропаткин меня известил, что избрал меня в преемники Лобко как по его рекомендации, так и по своему убеждению, и просил меня всегда откровенно говорить ему свое мнение.
Таким образом, вопрос о моем ближайшем будущем разрешился окончательно. Признаюсь, не с легким сердцем я принимал это назначение; мне уже приходилось несколько раз бывать у Куропаткина вместе с Лобко на его докладах и я из них вынес удручающее впечатление: Куропаткин докладов почти не слушал, а по поводу каждого дела сам говорил с безапелляционной самоуверенностью. Надо было ожидать, что если он так относится к докладам Лобко, то с другими докладчиками будет церемониться еще меньше; кроме того, по поводу самых пустых дел он подымал суету и спешку, мешавшую серьезной работе. Поэтому я 16 июня, возвращаясь с Лобко в его карете с доклада у Куропаткина, высказал ему, что не рассчитываю долго служить с Куропаткиным; но Лобко объявил мои опасения напрасными, так как Куропаткин скоро угомонится: увидит, что у меня нет времени столько болтать, и тогда даст докладчику говорить. Как я увидел впоследствии, Лобко был прав.
В предвидении моего назначения Лобко уже с начала года возложил на меня работу по составлению плана мероприятий по военному ведомству на пятилетие 1899–1903 гг.
Военное министерство уже с 1889 года имело свой предельный бюджет, из которого оно не имело право выходить*, но зато все остатки от его сметы оставлялись в его пользу и зачислялись в запасный кредит, служивший для подкрепления, в случае надобности, отдельных сметных назначений; смета при ее составлении по возможности урезывалась, чтобы и из нее уделить часть в запасный кредит. Размер предельного бюджета определялся вперед на пять лет и 1898 год являлся последним во втором пятилетии. [265]
Предельный бюджет представлял значительные удобства для Министерства финансов в том отношении, что оно на пять лет освобождалось от новых требований со стороны Военного министерства, а для последнего — в том, что зная заранее средства, какие оно получит в течение пяти лет, могло составить план мероприятий на пять лет вперед и спокойно проводить его в жизнь. Составление такого плана являлось, конечно, делом громадной важности и, притом, весьма сложным. Желательные мероприятия вносились в план главными управлениями по указанию министра или с его разрешения с указанием погодных расходов; из всех главных управлений эти частные планы стекались в Канцелярию для сводки в общий план. Потребностей была масса; по выборке из них наиболее настоятельных оказалось, что для их удовлетворения к существующей смете надо было добавить в пятилетие 565 миллионов рублей (в среднем по 113 миллионов рублей в год); Министерство же финансов соглашалось добавить лишь 160 миллионов рублей. Поэтому план приходилось переделывать, некоторые меры сокращать, а другие вовсе исключать. Окончательно соглашение состоялось только 17 июня, когда я получил поручение еще побывать у министра финансов С. Ю. Витте и мне удалось выторговать у него еще по одному миллиону в год.
Параллельно с работами по плану шло составление сметы по расходам на Порт-Артур, только что занятый нами; на расходы эти мы должны были получать средства сверх предельного бюджета, а потому Министерство финансов и Государственный контроль настаивали на возможном их сокращении. Куропаткин кое-что уступил, но остались еще крупные разногласия, которые по правилам о предельном бюджете должно было разрешить “Особое совещание” под председательством председателя Департамента экономии Госсовета, статс-секретаря Сельского (впоследствии графа). Заседание Совещания состоялось 17 мая в доме Сольского и длилось 4 часа; членами его были министры: Куропаткин, Тыртов (морской), граф Муравьев (иностранных дел), Витте (финансов), Филиппов (контроль); присутствовали: директор Департамента Государственного казначейства Дмитриев* [266] и я; делопроизводителем был статс-секретарь Департамента экономии Рухлов*.
Мне еще много раз приходилось бывать с Куропаткиным на заседаниях этого Совещания, а потому несколько остановлюсь здесь на характере этих заседаний. Напомню раньше всего, что тогда не существовало ничего похожего на “Объединенное правительство”, а было двенадцать обособленных ведомств, имевших каждое свой круг ведения, задачи и интересы; общие указания и задачи им давал только государь и, в известных отношениях, Государственный Совет**. Совет министров существовал только на бумаге, а Комитет министров ведал только определенными делами. При спокойном течении дел такое положение было еще терпимо, но при постановке государственному управлению новых задач разрозненность управления сказывалась в полной силе. Так и было в деле о занятии Квантунского полуострова. По чьей инициативе оно было произведено, этого я в точности не знал тогда, а потом все отнекивались от авторства этой затеи. Только в конце 1909 года я из брошюры “Вынужденные разъяснения графа Витте по поводу отчета генерал-адъютанта Куропаткина в войне с Японией”{70} узнал, что инициатива занятия Квантунского полуострова принадлежала бывшему министру иностранных дел, графу Муравьеву, предложившему занять порт Да-лянь-вань в своей записке от 11 ноября 1897 года. Конвенция с Китаем была заключена уже 15 марта 1898 года, причем, по инициативе Куропаткина, подлежавшая занятию территория была расширена, Да-лянь-вань объявлен коммерческим, а Порт-Артур — военным портом, закрытым для иностранных судов. Но раз занятие полуострова было решено, то для закрепления его за нами надо было употребить средства, действительно отвечавшие мощи России и важности задачи; но “Правительства”, которое выполнило бы эту задачу, не существовало вовсе; ее должны были выполнять два “ведомства”: военное и морское, на которых лежала вся ответственность [267] за последствия; другие же ведомства должны были им помогать, в особенности Министерство финансов, так как новое предприятие раньше всего требовало денег, и притом больших денег, — а между тем, именно оно было принципиальным противником всей Квантунской затеи*! Поэтому оно, не имея права вовсе отказать в средствах, старалась по возможности урезать их размер. В унисон с ним на сокращении всяких расходов всегда настаивал Государственный контроль, эти два ведомства всегда были союзниками. В Совещании их поддерживал председатель его Сольский, сам бывший государственный контролер; собственно в отношении укрепления Порт-Артура он свой взгляд высказал на заседании, конечно, в виде шутки, в том смысле, что там, раньше всего, надо на флагштоке поднять наш флаг и к нему приставить часового — и все поймут, что за часовым стоит вся мощь России!
Понятно, как трудно было военному министру бороться в Совещании против готового большинства; морской министр был единственным его союзником. Если принять еще во внимание выдающийся ум главного противника, С. Ю. Витте, и убедительность его образной, горячей речи, то станет понятным, что все требования Военного министерства подвергались в Особом совещании сильным урезаниям, а заседания его, в которых я был немым слушателем, производили [268] на меня самое тяжелое впечатление непосильной борьбы и бесплодных споров с людьми, которых нельзя убедить ни в чем, потому что они пришли с готовым решением и недоступны никаким доводам. Урезаниям, хотя и небольшим, подверглись и наши соображения и сметы по Квантуну.
17 мая в Заседании Куропаткин, между прочим, заявил, что по прежним соображениям иностранных инженеров для Порт-Артура нужен гарнизон в 20 тысяч человек при 350 орудиях, а мы предполагаем ограничиться гарнизоном в 11 тысяч человек при 150 орудиях.
На 1898 год на расходы по Квантуну было отпущено 10 249 тысяч рублей. Впоследствии ассигнования уменьшились; на 1899 год испрашивалось 6765 тысяч рублей, но по указанию государя расходы были ограничены суммой в 5000 тысяч рублей, и в этом размере они были установлены на все пятилетие 1899–1903 гг.*.
Весна 1898 года изобиловала для меня заседаниями всяких комиссий. Раньше всего я попал в члены многолюдной комиссии под председательством Тевяшева — “Об экспроприации при мобилизации хлебных грузов, перевозимых по железным дорогам”; комиссия эта с февраля по апрель имела 8 заседаний. Сверх того я попал председателем подкомиссии, имевшей 5 заседаний. В этой комиссии я впервые встретился с Генерального штаба полковником Забелиным, служившим в Главном штабе в отделе по передвижению войск; мне с ним приходилось спорить, но он произвел на меня отличные впечатления человека с ясным умом и прямого.
Другая, тоже многолюдная комиссия, была под председательством генерала Любовицкого об увеличении окладов содержания**; в марте—мае она имела 25 заседаний; в этой комиссии мне удалось поднять и провести вопрос о приравнении врачей по содержанию к строевым чинам***. Третья, [269] небольшая комиссия, под председательством генерала Бильдерлинга, для обсуждения вопроса о введении у нас предельного возраста для строевых чинов, заседала в марте-апреле 6 раз; в этой комиссии я счел долгом заявить, что признаю предельный возраст за nonsens, так как начальников надо избирать и увольнять не по возрасту, а по пригодности, — но если у нас не находят иного способа избавиться от престарелых начальников, то я, конечно, согласен и на введение предельного возраста; затем я в комиссии настаивал на понижении этого возраста, но почти без успеха; постоянным моим оппонентом в этом отношении был Палицын, находивший, что у нас командный состав совсем не так плох. Сверх того были небольшие комиссии: в Контроле — об устройстве контроля на Квантуне, и в Академии — о приемных экзаменах. Все эти комиссионные заседания, при двух еженедельных заседаниях Военного совета, при лекциях и темах в Академии, совершенно заматывали, я едва справлялся с текущей работой, и весна 1898 года была для меня очень тяжелой.
Наконец, 30 июля, Лобко был уволен от должности начальника Канцелярии, одновременно я был назначен исправляющим эту должность; утвержден я был в ней через два с половиной года с производством в генерал-лейтенанты.
Должность была высокая и хорошо обставленная. Она была положена в чине: генерал-лейтенант, может быть полный генерал, при содержании в 6000 рублей штатных и еще 2500 рублей добавочного содержания при громадной казенной квартире. Как и все прочие начальники главных управлений, начальник Канцелярии пользовался правами товарища министра и командующего войсками округа.
Лобко 4 июля прощался с чинами Канцелярии, до его прихода я с ними поздоровался и сказал им, что мы знаем друг друга и я рассчитываю на их помощь в новом для меня деле. По приходу Лобко я ему пожелал от имени нас всех [270] наилучшего в жизни, упомянув о том, что он своим талантом поднял значение Канцелярии и что всякий из нас, приходя к нему с сомнениями, получал от него все нужные указания; я благодарил его за всегдашнее стремление к полной справедливости и за то, что он всегда поощрял и выдвигал работу своих подчиненных. Я ему сообщил, что мы решили повесить в Канцелярии его портрет и просил его сохранить добрую память о Канцелярии. Вскоре после того был изготовлен жетон Канцелярии, который мы ему поднесли.
По поручению Куропаткина я заготовил ему письмо к Витте с просьбой испросить для Лобко пособие по примеру того, которое было дано Обручеву при его уходе. С пособием вышла, однако, неприятность: Обручеву дали, помнится, 100 тысяч рублей, а Лобко получил всего 25 тысяч. Лобко был обижен, тем более, что Обручева тотчас освободили, а он еще полгода оставался в подчинении Куропаткину; он подозревал, что именно Куропаткин был виновником уменьшения цифры. Кажется, что Лобко потом получил еще 25 тысяч рублей.
Лобко выехал из казенной квартиры 7 августа, и только тогда я имел возможность с нею познакомиться. Она состояла из девяти больших комнат (из них две даже громадные) и нескольких небольших в первом этаже и больших кухни и людских в подвале; окна выходили на Александровский сад и на Исаакиевскую площадь. Казенной мебели не было, только в гостиной была большая казенная люстра; обставить сколько-нибудь сносно такие хоромы представлялось делом сложным и требовало больших расходов; но раньше всего надо было отремонтировать квартиру, остававшуюся без ремонта в течение пятнадцати лет, пока в ней жил Лобко. При этом я распорядился поставить перегородку в зале, прилегавшем к кабинету; этот зал, хорошо мне памятный по заседавшим в нем Комиссиям и по прогулкам по нему во время бесед с Лобко, имел квадратную форму. При входе в квартиру (помимо кабинета) приходилось проходить через этот зал. Этот проход в виде широкого коридора и был отделен перегородкой, причем получалась большая комната, служившая мне частным кабинетом. Ремонт потребовал около четырех месяцев времени и был закончен лишь к началу декабря. [271]
По случаю своего назначения я представлялся 8 июля государю (во второй раз) и императрице Александре Федоровне (впервые). Государь вновь спросил меня, где прежде я служил, и пожелал мне успеха на трудной должности. Императрица рассказала, что она с государем недавно вернулась из Красного Села, куда они выехали ночью в половине третьего, чтобы там сделать тревогу.
Поздравить меня с назначением заходили многие приятели и знакомые, сверх того я получил около сорока телеграмм и писем; приходилось в ответ разъезжать, телеграфировать и писать; сверх того — сделать визиты начальникам главных управлений и, по совету Лобко, еще Витте и Филиппову, а в октябре, по возобновлении сессии Государственного Совета, — председателям его департаментов: Сольскому, Фришу, Островскому и Государственному секретарю Плеве.
По новой должности мне впервые приходилось иметь дело с двумя отделами Канцелярии, до которых помощнику вовсе не приходилось касаться и где я сам не служил, так что я был вовсе не знаком с их деятельностью, а личный их состав в служебном отношении не знал вовсе. Это были эмеритальный и счетный отделы. Я уже упоминал о том, что первый из них ведал своими многочисленными, но простыми делами вполне самостоятельно, и они редко доходили до начальника Канцелярии, так что этот отдел мне не мог доставлять никаких забот; во главе его уже восемнадцать лет стоял генерал-лейтенант Солтанов, отлично знавший свое дело, прекрасный человек, которого я искренне уважал и на которого привык смотреть как на старшего товарища, так как при моем поступлении в Канцелярию уже застал его в генеральском чине; Солтанов самым корректным образом стал в роль подчиненного, но мне было обидно за него и я всячески старался щадить его самолюбие.
Совсем иначе обстояло дело со Счетным отделом или, точнее, делопроизводством; оно имело большое значение, так как в нем велось разассигнование и учет кредитов, в нем сводились всякие расчеты и сметы по всему Министерству, и оно же вело всю переписку с Министерством финансов и Контролем. Ведал этим делопроизводством действительный статский советник Клепцов, человек неглупый и [272] ловкий, но до того грубый со своими подчиненными, что никто из способных чиновников Канцелярии не прививался в его делопроизводстве, и оно сплошь состояло из бывших семинаристов, притерпевшихся ко всяким обращениям, которых он называл Отец Павел, Отец Леонид... Благодаря этому, он один во всем делопроизводстве знал дело и мог вести его; ничтожество его подчиненных было до того очевидным, что незадолго до моего назначения исполняющим обязанности начальника Канцелярии в помощь ему был взят из Главного штаба Иван Иванович Перетерский. В довершение всего, Клепцов тотчас по моему назначению уехал лечиться на Кавказ на два или два с половиной месяца. Таким образом, у меня оказалось важное делопроизводство, дел которого я вовсе не знал, а во главе этого делопроизводства — Перетерский, тоже еще не ознакомившийся с делом! Между тем, по счетной части Канцелярия должна была давать директивы другим главным управлениям. Много нам приходилось толковать с Перетерским, и ему приходилось ходить за советом в другие управления! Помню и такой случаи: я чувствовал, что по какому-то вопросу надо дать всем управлениям общие указания, и сам написал проект циркулярного отзыва, но до его рассылки послал Перетерского в Главное интендантское управление узнать, будут ли мои указания верны и приемлемы?
Трудность моего вступления в новую должность была значительно облегчена тем, что Куропаткин вскоре уехал из Петербурга, вследствие чего исчезла лишняя суета и можно было работать спокойно. Уже в июле и начале августа он часто бывал в Красном Селе, а 14 августа поехал с государем в Москву и в Крым, откуда вернулся 28 августа; затем 9 сентября он выехал в Либаву, оттуда опять в Крым и вернулся лишь к 1 ноября; наконец, с 1 по 12 декабря он опять ездил в Ливадию.
В 1898 году я давал заключения по делам на 25 заседаниях Общего собрания, длившихся в совокупности 59 часов, на которых было разрешено 559 дел; на каждое заседание приходилось в среднем менее 2 1/2 часов и 22 дела; на каждое дело приходилось всего по 6 1/2 минут, так как среди них было не менее 3/4 таких, о которых не стоило даже [273] рассуждать*. Из этих 25 заседаний только 8 прошли под председательством Куропаткина, а остальные, по большей части, под председательством генерала Резвого. Первые бывали несколько продолжительнее, так как дела более важные и такие, которыми Куропаткин интересовался лично, назначались к слушанию, когда тот мог быть в заседании, так и оттого, что он сам любил много говорить**.
Продолжительное отсутствие Куропаткина позволило мне также занять вполне определенное положение в Военном совете. Совет очень внимательно прислушивался к заключениям по делам, которые в нем давал Лобко, и его мнение имело в большинстве случаев решающее значение***; мне же еще надо было приобрести доверие и поддержку Совета. Когда министр председательствует в Совете, то роль начальника Канцелярии значительно упрощается: он только дает заключение, а дальнейшее руководство прениями берет на себя министр, равно как и поддержку замечаний начальника Канцелярии****. В отсутствии же министра начальнику Канцелярии приходится защищать свои взгляды до конца.
Я это делал с полным упорством, доводя дело (по выражению римлян) до триариев, то есть до последнего ресурса — [274] поименного голосования Совета; председательствовал в отсутствии министра старший по чину из членов Совета, таковым тогда был Орест Львович Резвой, человек чрезвычайно почтенный, бывший когда-то работником, но которому в то время уже исполнилось восемьдесят семь лет и который был совершенно плох, так что он из доклада и прений не слышал решительно ничего, а когда ему нужно было голосовать, то вопрос я писал карандашом на бумаге и передавал ему через стол! Руководить прениями он, конечно, совсем не мог, и мне приходилось за него говорить обычные фразы, как то: в делах бесспорных — “Угодно принять?”, или после прений — “Угодно ли признать вопрос достаточно выясненным и подвергнуть его голосованию?”. Лишь иногда мне помогал Павлов, но вообще он стеснялся присваивать себе в присутствии Резвого роль председателя.
Моему твердому выступлению в Совете много способствовало устоявшееся предположение, что я не долго уживусь с Куропаткиным, причем сложность службы с ним в течение 1898 года заставляла меня вовсе не дорожить своей должностью; я поэтому не стеснялся критиковать представления начальников главных управлений и спорить в Совете с ними и с членами Совета, и этим приобрел уважение и доверие Совета! Члены его хвалили меня Куропаткину и в обществе, и им я, несомненно, в значительной степени обязан доброй славой, которая впоследствии привела меня на пост военного министра.
Мои отношения с Куропаткиным были чисто деловыми и официальными и лишь через несколько лет я стал замечать с его стороны известное доверие и теплоту. Доклады ему происходили накануне заседаний Военного совета по средам вечером в девять часов; постепенно он научился выслушивать докладчика и тогда доклады стали проходить быстро, в 15—30 минут; все же он при этом иногда давал указания, с которыми я не был согласен, но спорить было почти невозможно ввиду его самоуверенности; чтобы избежать таких указаний, я докладывал дела возможно кратко, не вызывая его на разговор. По средам же вечером у Куропаткиных собирались гости, большей частью их старые знакомые и приятели, и после доклада он всегда предлагал мне пройти к его жене. Александра Михайловна Куропаткина всегда очень [275] хорошо относилась ко мне, и я думаю, что Куропаткин был вполне прав, говоря про нее, что она всегда верна старым друзьям; она производила на меня впечатление хорошего и надежного человека; в семейной жизни она не была счастлива, но тщательно скрывала это и была верным другом своему мужу и часто за него вела щекотливые разговоры с его подчиненными. Очень нервная, Александра Михайловна вечером часто пила вино, красное или шампанское, но я никогда не замечал на ней действия выпитого вина; про нее говорили, что она сильно выпивает; я могу лишь удостоверить, что этого никогда не видел. На вечерах у них в девять часов подавался в столовой чай, потом составлялись скромные карточные партии, в которых участвовала и Александра Михайловна, тогда как сам Куропаткин предпочитал партию на бильярде. Часов в двенадцать подавался холодный ужин, и в час гости расходились по домам.
Постоянными гостями по средам были: Виктор Викторович Сахаров (начальник Главного штаба) с женой; Сухотин (начальник Академии Генерального штаба) с женой; Соллогуб, Мальцев, Вернандер, Рейнталь, Фролов и я; реже бывали Кублицкий, Шевалье дела Серр, Боголюбов, Церпицкий, Лобко, Рудановский. Большинство гостей были старыми знакомыми и сослуживцами, среди которых я первое время чувствовал себя чужаком.
Особенно хороши были отношения хозяев с Сахаровыми. Куропаткин смотрел на Сахарова как на ближайшего своего помощника и вскоре испросил высочайшее повеление, чтобы в отсутствие военного министра его должность исправлял начальник Главного штаба. Неудивительно, что Сахаров стал держать себя очень важно. Затем очень близким человеком был Вернандер (главный начальник инженеров), тогда еще старый холостяк, который очень часто бывал в доме, а по средам, после разъезда гостей, часто ездил кататься с Александрой Михайловной.
Летом 1898 года Куропаткины жили на казенной даче на Каменном острове, а к зиме они уже поселились в новом доме военного министра на Мойке, №№ 67–69*. Старый [276] дом министра (Садовая, 4), построенный в шестидесятых годах при Милютине, был оставлен пожизненно Ванновскому и его жене с тем, что после их смерти казна уплатит их детям (кажется, 400 тысяч рублей) и возьмет дом обратно. Для Куропаткина весной 1898 года были приобретены два соседних дома по Мойке, которые к зиме были переделаны и омеблированы; в общем это обошлось, кажется, в 700 с лишком тысяч! Квартира получилась роскошная (более сорока комнат), мебель была отличная, стены гостиных обтянуты дорогой шелковой материей; для маленьких приемов, которые делали Куропаткины, все это великолепие было не нужно и только вызывало новые расходы на его поддержание.
Вернусь несколько назад, к истории выбора мне помощника. Как только стало выясняться, что я имею шансы получить должность начальника Канцелярии, я стал присматривать себе помощника и уже 29 января предложил ее, на случай моего назначения, начальнику отделения Главного штаба Генерального штаба, полковнику Гарфу, человеку глубоко порядочному и надежному. Когда Куропаткин 16 мая сообщил мне о моем избрании на место Лобко, я ему доложил, что своим помощником хотел бы иметь Гарфа, и он вполне одобрил мой выбор. Но 4 июля Лобко мне передал, что Куропаткин находит неудобным, чтобы начальник Канцелярии и его помощник были оба лютеране, и поэтому вместо Гарфа надо выбрать кого-либо другого! Предлог для отказа был курьезный; в том, что это был лишь предлог, я не сомневался, так как Лобко недолюбливал Гарфа и, очевидно, уговорил Куропаткина взять свое согласие назад. Со своей стороны Лобко предложил Гершельмана (Федора), но я указал, что мне неудобно брать в помощники человека старше меня годами, и он с этим согласился. Сам просился в помощники Золотарев, но я его находил неподходящим. Я остановил свой выбор на Забелине и 24 июня доложил об этом Куропаткину, но тот мне отказал, так как на Забелине держится весь железнодорожный отдел Главного штаба; в заключение он просил меня подумать и не торопиться.
После моего вступления в должность начальника Канцелярии мою прежнюю должность помощника стал исправлять [277] Арнольди. Наконец, 5 сентября, я вновь просил Куропаткина о назначении мне помощника, причем представил ему следующий список кандидатов:
1. Забелин.
2. Жилинский.
3. Веймарн, Брилевич, Поливанов и Баланин.
4. Мартсон, Маврин, Михневич, Харкевич и Золотарев.
Из этих кандидатов Куропаткин признал способными троих: Забелина, Поливанова и Золотарева; но при этом считал Поливанова человеком не прямым, а хитрым, Золотарева — интриганом, способным подвести; таким образом, оставался только Забелин, и Куропаткин, наконец, согласился на его назначение. Я немедленно вызвал по телефону Забелина и предложил ему должность; для него это предложение было совершенной неожиданностью, так как мы только встречались в комиссии Тевяшева, да и там спорили; он поэтому попросил времени подумать и переговорить со своим начальником отдела, генералом Головиным; уже на следующее утро Забелин зашел ко мне заявить о своем согласии. Доклад и Указ о его назначении приходилось посылать в Ливадию, поэтому назначение состоялось только 19 сентября и было объявлено лишь 26 сентября. Через несколько дней он мне явился по случаю назначения; я тотчас повел его к Солтанову, которому и представил, а затем представил Забелину прочих чинов Канцелярии.
В выборе Забелина я не ошибся. Более десяти лет мне пришлось проработать с ним, и я узнал его хорошо, как человека честного, глубоко порядочного и крайне добросовестного работника.
Я говорил выше о том, сколько работы и суеты выпало на мою долю весной этого года. Очень тяжело было при таких условиях еще справляться с занятиями в Академии, и я был донельзя рад, когда 13 апреля мог подать начальнику Академии рапорт о том, что я к 15 апреля выслуживаю право на учебную пенсию и прошу о назначении мне таковой*. Ближайшее заседание Конференции состоялось 28 апреля; [275] на нем я был единогласно избран в заслуженные профессора* с оставлением на кафедре еще на пять лет.
Оставаться дольше в Академии было, однако, немыслимо по недостатку времени, да и Куропаткин признавал это неудобным. Я поэтому числился в ней лишь до начала нового учебного года и 18 сентября был уволен от профессуры с назначением почетным членом академической Конференции. В конце ноября я получил от Конференции на память роскошный альбом с карточками ее членов.
Прямой причиной моего ухода из Академии являлась перемена служебного положения, приведшая к значительному увеличению работы; но была еще и другая причина, делавшая мне дальнейшее пребывание в Академии неприятным, — это была история с нашим профессором, полковником Орловым. Началась она с пустяков и, благодаря бестактности и слабохарактерности Леера, выросла в скандал, правда, домашний и мало кому вне Академии известный.
В начале декабря 1897 года Конференция рассматривала рецензии на труды, представленные на соискание премий имени Леера**, и присудила: единогласно, полную премию (1000 рублей) Мышлаевскому и, тринадцатью голосами против двенадцати, малую премию (500 рублей) Маслову (Игнатию). [279] Орлов был против назначения премии Маслову. Вскоре после того в “Разведчике” (№№ 374 и 375){72} появились две анонимные заметки, высмеивавшие сочинение Маслова и решение Конференции*; ни для кого из пишущей братии не было секретом, что Орлов был фактическим редактором “Разведчика”, и его заметка либо принадлежала ему самому, либо была напечатана с его одобрения. Члены Конференции этим возмущались и, по поручению Леера, правитель дел Академии (и профессор) Золотарев 19 января заходил ко мне спросить мое мнение об этом деле. Не знаю, говорил ли Золотарев о нем с другими, но 27 января, по поручению Леера, в Академии собрались три профессора — Кублицкий, Золотарев и я для допроса Орлова, он ли написал две упомянутые заметки? Леер поручил нам объявить Орлову, что если тот не может дать честного слова, что он не автор этих заметок, то он должен оставить Академию.
В этом служебном поручении начальства было много странного; со времени появления статей прошло уже больше месяца и только теперь заводилось дело, которое в столь серьезной форме едва ли стоило подымать, и, кроме того, мы должны были начать его с угрозы отчисления из Академии. Для верности мы записали, что нам было поручено спросить и объявить Орлову, и Кублицкий, как старший, пошел к Лееру, который признал, что мы его поручение оформили вполне точно. Затем был призван Орлов и мы ему прочли то, что нам было поручено ему передать. Орлов нам не ответил ни да, ни нет, а стал со своей стороны предлагать нам вопросы: “Кем мы назначены, Конференцией или Леером? о каких статьях идет речь? что в них обидного? по своей ли инициативе Леер возбудил дело? почему в авторстве подозревают его?”. Некоторые из этих вопросов граничили с издевательством, как например второй и третий. Поговорив с Орловым около часа, мы от него ответа на вопрос Леера не получили, о чем и составили протокол, который представили Лееру. Затем ему оставалось привести в исполнение угрозу, которую мы, по его поручению, [280] передали Орлову, но на это у Леера не хватило пороху! Через несколько дней, 30 января, я встретил Леера на похоронах члена Военного совета генерала Цытовича и спросил его, что он решил делать по инциденту с Орловым? Леер мне сказал, что ему не стоит придавать серьезного значения, а надо предать забвению! Я возразил, что это может быть самое правильное решение, но к чему тогда было делать допрос и угрозу? Он ответил, что то были предварительные соображения, а теперь он принял окончательное решение. Я ему заявил, что он нас троих выставил лгунами, точно мы хотели выжить Орлова, и после этого я в Академии оставаться не могу. Он ответил: “Как вам угодно”.
Таким образом, пустой инцидент, обостренный Леером, заставлял меня расстаться с Академией; так же на него взглянул и Кублицкий, который решил даже уйти в запас, чтобы не служить с Орловым. По этому поводу 14 апреля, когда по случаю экзаменов в Академии собрался десяток профессоров, у нас состоялось импровизированное совещание; на нем я узнал, что Сахаров потребовал объяснения от Орлова, и тот доложил, что он статей не писал, но редакция воспользовалась его заметками. Сахаров, сделав вид, что верит этому объяснению, сделал Орлову выговор; на совещании возникло предложение — прекратить с Орловым сношения, дабы побудить Кублицкого остаться; но его (по моему возражению) отвергли, так как если мы и согласимся на это, то как мы будем подговаривать прочих членов Конференции присоединиться к нам? Признали за лучшее обсудить вопрос сообща после ближайшего заседания Конференции.
Такое заседание состоялось уже 28 апреля, но я на нем не мог быть, так как оно должно было обсуждать вопрос обо мне самом — об избрании меня в заслуженные профессора и оставлении на кафедре еще на пять лет; насколько я знаю, на этом заседании не было речи об Орлове. Кублицкий же оставил Академию, получив новое назначение, не помню какое. Я продолжал числиться в Академии до осени. Орлов же и Золотарев еще долго оставались профессорами.
Эта история обрисовывает характеры Леера и Орлова.
Генриху Антоновичу Лееру в то время было шестьдесят девять лет; он никогда ничем не командовал и не управлял, [281] а был только профессором Академии с 1859 по 1889 гг., когда его назначили начальником Академии. Он приобрел славу как талантливый писатель и лектор и любовь слушателей за его всегда доброжелательное и снисходительное отношение к ним* и, если бы его не сделали начальником Академии, то, вероятно, оставил бы по себе лишь одни светлые воспоминания; на роль же начальника чего-либо он вовсе не годился: поддавался ухаживанию и лести, был слабохарактерен, гонялся за популярностью и был совершенно бессилен против нахального на него наскока.
Николай Александрович Орлов был человек способный, весельчак и “добрый малый”, которому не доставало такта и домашнего воспитания. Напечатанные им две статьи были его “мальчишеской шалостью”, от которой он не чаял дурных последствий; припертый же к стене, опять-таки по-мальчишески сначала отвиливал от ответа, а затем попросту соврал. С Леером он уже давно был в близких отношениях, как фактический редактор “Энциклопедии”, причем обращался с ним с удивительной бесцеремонностью**. Леер не мог с ним совладать. [282]
Недостаток времени заставил меня отказаться также от сотрудничества в “Разведчике”; кстати, это сотрудничество потеряло для меня весь свой интерес с оставлением мною кафедры, для которой я должен был внимательно следить за иностранной литературой. Я рассказывал уже о том, как стал одним из первых сотрудников молодого журнала, сначала безвозмездным, а с 1889 года — платным. Сознавая недостатки журнала (случайность и малый интерес содержания), я все же интересовался им, как органом, в самом создании которого принимал участие. Каково же было мое удивление, когда вслед за моим отказом от сотрудничества мне прекратили высылку редакционного экземпляра! Через несколько месяцев Березовский, зайдя ко мне, заговорил об одной статье журнала и попросил дать ему нужный номер; я был вынужден сказать, что мне журнала уже не высылают. Он распорядился высылать его вновь, и я его исправно получал еще более восемнадцати лет, до смерти Березовского (в начале 1917 года), но уже никогда больше не читал его; не только прежняя связь была прервана, но он мне стал противен, и я был рад отдавать желающим невскрытые номера. Березовскому я о том не говорил, чтобы не обижать его; с его смертью высылка мне “Разведчика” благополучно прекратилась.
С моим уходом из Академии в ней освобождалась кафедра Военной администрации; готовых кандидатов на нее не было никого, кроме Гулевича, которому я еще 26 октября 1895 года, то есть за два с половиной года, предложил писать диссертацию. Я уже рассказал, что он значительно упростил предложенную мною тему. Он написал сочинение “Война и народное хозяйство”, начало которого я просмотрел в рукописи в апреле 1897 года, а конец — в апреле [283] 1898 года. Сочинение получилось очень интересное, основанное на богатом и талантливо обработанном материале; в печатном виде я его получил от автора 14 мая. Он уже просил у Леера разрешения конкурировать на кафедру, а я 15 мая просил его же о назначении комиссии для рассмотрения диссертации. Конференция 28 мая избрала рецензентами меня, Макшеева, Соллогуба и Михневича; согласно представленным нами заключениям, Конференция 29 октября 24 голосами против 2 избрала Гулевича в экстраординарные профессора.
Мой академический курс нуждался в новом издании, так как многие фактические данные в нем уже устарели. У меня на столе всегда лежал экземпляр курса с вплетенными в него белыми листами, на которых записывались всякие изменения и поправки, которые выяснялись при чтении книг и журналов; по этому же экземпляру я готовился к лекциям и, передумывая их, опять-таки заносил на белые листы свои мысли и примечания. При таком систематическом исправлении этого экземпляра новое издание курса было для меня делом относительно легким: нужно было только окончательно отредактировать исправления и внести их в экземпляр книги для сдачи в набор; сверх того надо было побывать в Публичной библиотеке для получения некоторых данных, которых больше нигде нельзя было найти, но на все это нужно было время, хоть недели две-три, а именно времени у меня в 1898 году совсем не хватало! Приходилось поневоле отказываться от этого труда, представив его Гулевичу. Одну из тяжких минут моей жизни мне пришлось пережить 2 июня, когда я передал Гулевичу мой экземпляр курса с белыми листами для подготовки нового издания! Я чувствовал, что разрываю связь с прошлым, с тем трудом, который больше всего интересовал меня в течение последних четырнадцати лет; за относительно небольшую и простую работу я давал Гулевичу право поставить и свою фамилию на мой многолетний труд! Но я хотел, чтобы он, по крайней мере, получил широкое распространение и предложил Березовскому разослать его в виде премии при “Разведчике” с тем, что он заплатит лишь за бумагу и печать с готового набора. Таким образом, новое издание было разослано даром, в количестве, помнится, 6 тысяч экземпляров. [284]
Я думаю, что проводя Гулевича в профессора был прав; он несомненно был человек способный и мог работать дельно и хорошо, а если впоследствии оказалось, что он в течение четырнадцати лет профессорства больше ничего не сделал для Академии, то за это не беру вины на себя. Академическое начальство должно было заставить его либо работать, либо покинуть Академию! Гулевич оказался лентяем и недобросовестным, но этого я тогда предвидеть не мог; еще менее мог предвидеть попустительство со стороны академического начальства.
В соединенных департаментах Государственного Совета мне пришлось быть три раза по простым делам.
В Петербург в мае приезжал эмир Бухарский{73}, приславший мне свою золотую звезду с девятью алмазами, а в июле приехал князь Фердинанд Болгарский{74}, от которого я получил орден Александра 2-й степени; я был приглашен на завтрак у болгарского посланника, где был представлен Фердинанду и его (первой) жене, как служивший раньше в Болгарии.
В течение этого года в личном составе Канцелярии произошла одна перемена: в конце ноября вышел в отставку наш юрисконсульт, Лохвицкий, который уже давно болел, так что его уход предвиделся; еще 1 июля Куропаткин говорил мне об этом и предостерегал не брать на его место Веретенникова (Порфирия), о котором был невысокого мнения. Я на это место метил Александрова.
Положение юрисконсульта было курьезное. С одной стороны, он по закону прямо подчинялся министру, а с другой — сам не подписывал бумаг, а лишь скреплял бумаги, подписываемые начальником Канцелярии. При четвертом классе должности он получал содержание наравне с помощником начальника Канцелярии, так что место было привлекательное, и в кандидатах не было недостатка. Так, в конце октября ко мне зашел Пантелеев, чтобы узнать, правда ли, что Лохвицкий уходит? Он мне сказал, что хочет просить Куропаткина о назначении на его место одного из помощников, Мравинского. К его крайнему удивлению я заявил, что в случае назначения Мравинского я не останусь в должности — он думал, что юрисконсульт действительно подчинен [265] только министру. Пришлось объяснять, что тот только скрепляет бумаги, которые я подписываю, и мне надо иметь человека, которому я мог бы доверять вполне; Мравинский же человек не глупый и не дурной, но рассеянный и забывчивый. Пантелеев немедленно отказался от своего ходатайства за Мравинского. Юрисконсультом был назначен Александров, вполне оправдавший мое доверие. Его назначение повлекло за собой уход старшего из помощников юрисконсульта, о чем не приходилось жалеть, так как он к делам относился весьма легко.
Замещение еще одной должности озабочивало меня. Клепцова я считал невозможным оставлять во главе Счетного делопроизводства, так как при нем невозможно было улучшить состав делопроизводства. Куда удастся сбыть его самого, я еще не знал, но на его место мне хотелось привлечь из Министерства финансов начальника отделения Кузьминского, с которым я и переговорил 24 ноября; он обещал мне ответ в начале января. Ответ этот оказался отрицательным: когда он заявил своему начальству, что я его зову на службу к себе, то ему увеличили содержание, и он остался на прежней должности.
В ноябре разразился большой скандал — на члена Военного совета генерала Анненкова поступила жалоба с обвинением в мошенничестве. Жаловался прапорщик запаса Лебединский, что Анненков обещал ему должность управляющего его имением и взял у него в виде залога не то пять, не то десять тысяч рублей, но должности не дает и денег не возвращает; на удовлетворение Лебединского стали делать вычеты из содержания Анненкова. Вдруг Лебединский подал Куропаткину жалобу на меня: он узнал, что Анненков получил крупное пособие, с которым укатил за границу, и жаловался, что я из пособия не сделал вычета в пользу кредиторов. Я о пособии ничего не знал, так как оно было выдано Анненкову непосредственно из Министерства финансов, но ввиду этой жалобы просил Куропаткина устранить меня от дела Анненкова и передать его в Главное военно-судное управление, на что тот согласился. Затем всплыло еще какое-то темное дело о поставке дубовой клепки — и Куропаткин предложил Анненкову ликвидировать эти дела в кратчайший [286] срок, так как иначе он о них доложит государю. Вследствие этого требования Анненков в начале 1899 года покончил с собою*.
Моя домашняя жизнь текла по-прежнему. Перемена моего служебного положения всегда на некоторое время радовала жену, а обзаведение новой обстановкой доставляло ей некоторое развлечение, но это скоро проходило, и затем вновь сказывалось полное одиночество и вызываемые им скука и тоска, которые вымещались на мне бесконечными жалобами на свою судьбу и на то, что я не доставляю ей общества. При массе работы я не мог бы уделять ей много времени, но ее постоянно раздраженный тон делал то, что я даже по возможности избегал ее и был рад не видеть и не слышать ее.
В начале года заканчивалось наше устройство на квартире помощника начальника Канцелярии; давно намечавшийся вечер для чинов Канцелярии и для знакомых удалось устроить лишь в конце Масленицы, 15 февраля; собрались у нас двадцать человек, дам не было. Это был единственный большой наш прием до назначения министром.
Лето, ввиду служебной суеты, приходилось проводить в городе; чтобы иметь возможность дышать воздухом, я в течение трех летних месяцев нанимал экипаж (парную коляску), в которой мы в июне-августе ездили на острова и в Ботанический сад.
У матушки мне в этом году довелось побывать в апреле, в июне и в сентябре, причем я в ее здоровье не замечал какой-либо перемены. Поэтому совершенной для меня неожиданностью было получение известия о ее кончине. Вечером 28 октября я получил о том телеграмму от племянника Нильса. Как я потом узнал, смерть ее была столь же неожиданной и для окружающих. Особой болезни не было, а просто жизненные силы были исчерпаны. [287]
На следующий день, 29 октября, у меня было заседание Общего собрания Военного совета, а вечером — заседание Конференции (избрание Гулевича в профессора), и я только 30-го поехал (один) в Выборг; на следующий день туда же съехались брат с женой и сестра Александрина с детьми, а 1 ноября состоялись похороны. Матушку похоронили рядом с отцом. В то же вечер я вернулся в Петербург.
Чем была для меня матушка, я собственно почувствовал только после ее смерти. Еще долго после того ловил я себя на мысли о том, что о таком-то факте надо сообщить ей, до того вошло в привычку делиться с нею всем, зная, что все ее интересует и найдет в ней отклик; единственное, о чем я никогда с нею (да и вообще ни с кем) не говорил, это была моя семейная жизнь, но она, очевидно, чувствовала, какова она, потому что тоже избегала касаться ее. Исчез тот мирный уголок, куда всегда тянуло отдохнуть хоть сутки от всех жизненных тревог и неприятностей. Мои отношения с сестрами были и оставались отличными, но приезжать к ним все же значило приехать “погостить”, тогда как к матушке я приезжал “домой”. Действительно, мои поездки в Выборг к старшей сестре стали редкими, а к младшей я не ездил вовсе ввиду дальности расстояния, да и переписка заглохла, так что постепенно стало наступать известное отчуждение.
На мою семейную жизнь смерть матушки тоже оказала свое влияние. Она мне уже становилась до того ненавистной, что я решил было добиваться покоя, уезда жены от меня куда-либо; новая должность давала мне возможность уделять ей достаточные средства на отдельную жизнь в России или за границей; о разводе и полной свободе я пока не хлопотал, так как среди немногих женщин, которых я встречал, не было решительно ни одной, которой я мог бы увлечься. Я уже начал уговаривать жену уехать куда-либо, но она не хотела, так как сама не знала, куда ей тогда деться и что предпринять? Смерть матушки заставила меня отшатнуться от того полного одиночества, которое наступило бы с отъездом жены, и нести дальше крест совместной с нею жизни.
Для занятия столярным ремеслом у меня уже совсем не было времени; столяр у меня работал весь год; наиболее капитальными из его работ были большие ширмы из восьми [288] створок, дубовый стол стиля “Renaissance”, шкаф для инструментов, ящики для альбомов академического и Каспийского полка, сигарный шкафчик, малые столы и проч. Выжиганием я продолжал заниматься в мере возможности; в начале года совсем не приходилось, а летом и осенью я работал больше*.
К началу декабря квартира начальника Канцелярии была, наконец, готова, и я наш переезд назначил на субботу 5 декабря, чтобы иметь в своем распоряжении воскресенье для устройства на новом месте. Вещи приходилось переносить через парадный вестибюль, поэтому можно было начинать только по окончании занятий в Канцелярии, в четыре часа; тем не менее, к вечеру эта работа была закончена. Оставалась громадная забота по расстановке мебели, подвеске штор и портьер, по устройству звонков и проч., на что в такой громадной квартире требуются недели. Вновь была заказана в магазине Свирского мягкая мебель для большого кабинета и куплена остальная мебель красного дерева для него же. Сверх того, ковры и отдельные вещи, всего на 5500 рублей. Кое-что заводилось еще и в следующем году, так что общий расход на обзаведение со времени переезда с частной квартиры составил 11-12 тысяч; правда, старая мебель совсем пропадала в новых хоромах, и бывшей гостиной хватало лишь на меблировку небольшого будуара. На расходы по переезду я получил пособие в 3000 рублей, которое мне было выдано в январе 1899 года.
Такие расходы, сопряженные с занятием громадной казенной квартиры, конечно, совершенно ненормальны, но вызывались они полным отсутствием казенной мебели; чтобы положить начало казенной меблировке, было отпущено 1500 рублей**, за счет которых была заведена плетеная мебель в приемную и для служебного кабинета: громадный письменный стол (шесть аршин длины), кресла и стулья. Сверх того, [289] заведены большие фотографические портреты в резных ореховых рамах моих предшественников по должности.
В Канцелярии не было никакой истории ее возникновения и жизни, и из прежних начальников служащие знали, кроме Лобко, только его ближайших предместников — Мордвинова (1865–81) и Якимовича (1881–84), да и то потому, что оба после того долго были членами Военного совета; имена же прежних “директоров Канцелярии” были совершенно забыты, и мой секретарь Иерхо должен был путем разбора приказов по Канцелярии выяснить их имена и время директорства. Только таким путем удалось выяснить, что первыми шестью директорами были: М. М. Брискорн (1832–42), Н. Н. Анненков (1842–48), барон П. А. Вревский (1848–55), князь В. И. Васильчиков (1857), А. Ф. Лихачев (1858–61) и К. П. Кауфман (1861–65).
По выяснении имен начались поиски портретов, увенчавшиеся полным успехом*. Замечу, кстати, что я тогда же распорядился составлением (по приказам) списка всех бывших членов Военного совета.
Предложение было принято и начался сбор карточек (по два экземпляра), которым сначала ведал Эллис, а потом Дандевиль, и, таким образом, составился довольно полный альбом портретов, отпечатанных впоследствии в издании “Столетие Военного министерства”{75}. Равным образом и в Канцелярии началось собирание портретов по делопроизводствам, которые тоже вышли из положения “непомнящих родства”.
Переезд на новую квартиру имел последствием болезнь жены. Мы не привыкли к большим хоромам и еще не узнали на опыте, как медленно они нагреваются; поэтому, протопив все печи с утра в день переезда, мы думали, что они уже к вечеру дадут тепло, а между тем, результат оказался ничтожным и потребовалось еще несколько дней сильной топки, пока температура поднялась до нормы. Жена заболела сильной инфлюэнцей, от которой ее лечил д-р Никитин, прописавший хорошее питание — устрицы или икру. Пока [290] я ездил за устрицами, мне привезли “презент” от Уральского войска — бочонок отличной свежей икры. О существовании “презента” я тогда узнал впервые. Войско ежегодно, во второй половине декабря, высылало его к высочайшему двору в виде большого количества рыбы и всякой икры; одновременно некоторое количество тех же продуктов привозилось военному министру и некоторым другим чинам министерства. В последующие годы мой “презент” почему-то (по указанию наказного атамана?) сделался больше, прибавилась еще паюсная икра и осетры, но затем, кажется с 1905 года, высылка “презентов” была ограничена* отправкой ее только к высочайшему двору ввиду обеднения войска. “Презент” всегда развозился депутацией с офицером во главе.
Мой брат к 1 января 1898 года развернул Батуринский резервный полк в четырехбатальонный полевой, а 4 февраля он был назначен командиром 47-го пехотного Украинского его императорского высочества великого князя Владимира Александровича полка. В июле брат приезжал в отпуск, представился шефу полка и узнал, что собирается приехать в полк на предстоящие празднества по случаю столетнего юбилея полка; вторично брат приезжал на похороны матушки. В начале года у нас гостил неделю брат жены, Александр Безак. Племянники Женя и Саша окончили свое образование; первый поступил в Судебную палату без содержания, поэтому получал таковое от меня, а второй был назначен младшим врачом в 157-й пехотный Имеретинский полк, но вскоре по моей просьбе был переведен врачом во флот.
Окончился 1898 год традиционным балом писарей, на котором мне пришлось быть впервые. Писари приглашали на бал своих знакомых и все проходило весело и чинно. В двенадцать часов ночи я поднялся наверх, принял от писарей бокал шампанского и поздравил их с Новым годом. Танцевали в большом приемном зале.
На Новый год и на Святую большинство чинов Канцелярии расписывалось у ее начальника и его помощника; сверх того, проезжая мимо, заходило еще много лиц, чтобы расписаться или оставить карточку, особенно из числа лиц состоящих при министерстве; отвечать им визитами было [291] немыслимо, и я в ответ посылал по почте свои карточки; на Святую я разослал таким образом 51 карточку, потратив много времени на подыскивание и написание адресов. Чтобы положить этому конец, я перед 1 января 1899 года на дверях квартиры повесил большой плакат с надписью: “И. д. начальника Канцелярии, не имея сам возможности делать многочисленные визиты, покорнейше просит ему таковых не делать и у него не расписываться”. Пока я был начальником Канцелярии такое объявление всегда вешалось перед Новым годом и перед Святой; если же кто-либо все-таки заносил свою карточку, то я считал себя вправе никак не реагировать на это.
В самом начале 1899 года мне удалось устроить судьбу Солтанова и начать освежение личного состава Канцелярии; я уже говорил, что положение Солтанова, человека весьма почтенного, я находил совершенно ненормальным и даже обидным. По закону высшее наблюдение за делами эмеритальной кассы (на деле — совершенно номинальное) было возложено на одного из членов Военного совета со званием ведающего кассой, и в этом звании с 1872 года состоял О. П. Резвой, о котором я уже говорил; Резвой попросил уволить его с Нового года от заведования Кассой ввиду его преклонных лет (восемьдесят восьмой год). Ходатайство это, конечно, было удовлетворено. Я просил Куропаткина назначить Солтанова членом Военного совета и заведующим Кассой, но Куропаткин согласился лишь на вторую часть моей просьбы, и Солтанов был назначен заведующим Кассой с правом голоса в Военном совете при обсуждении дел Кассы*. Замечательно, что эта нештатная и ненужная должность, придуманная мною только, чтобы устроить Солтанова (каюсь в этом!) существует до сих пор (1917 год)! Солтанов был, конечно, крайне рад назначению. Его ближайшими сотрудниками были два делопроизводителя: Сольский и Тетерин, из коих первый отказался от повышения (а я его не упрашивал**), а второй был еще молод чином; таким образом, открывалось место для повышения Клепцова; по чину он был одним из старших делопроизводителей, [292] а по предыдущей своей службе был вполне подготовлен стать во главе отдела, в котором бухгалтерия играет большую роль; для меня же было крайне важно избавить от него счетное делопроизводство, чтобы набрать туда новый, более толковый личный состав; для этих новых людей Клепцов, оставаясь в Канцелярии, мог на первых порах быть ценным консультантом. Правда, можно было предвидеть, что эмеритальному отделу будет тяжело при Клепцове, но там работа была спокойная и налаженная, и Клепцов мог успокоиться на новом месте.
Большую трудность представлял поиск нового делопроизводителя по счетной части вместо Клепцова; мне хотелось иметь человека вполне интеллигентного, с широким взглядом на дело, который был бы равноценен тем силам, которые против нас выставляли Министерство финансов и Контроль; я уже говорил, что хотел переманить к себе Кузьминского, но его перекупили в Министерстве финансов, а другого подходящего лица не было в виду. Пришлось взять из Главного интендантского управления Набатова, прекрасного человека и работника, обладающего высшим образованием (гражданский инженер), но все же не такого способного, как то было желательно.
Назначения Клепцова и Набатова состоялись в середине марта.
Я принял за правило не принимать в Канцелярию никого без высшего образования*; исключение составлял лишь эмеритальный отдел и 1-е административное делопроизводство, где по характеру работы не было основания предъявить такое требование, и должности казначея и его помощника, журналиста и т. п. В Канцелярии Военного министерства была полная возможность ставить такое условие, так как служба в ней представляла громадные преимущества перед всеми другими главными управлениями вследствие того, что в ней процент высших должностей (IV–VI классов) был несравненно выше (пожалуй раз в пять или более), чем в других частях Министерства, что при удаче и способностях давало такую возможность повышения в должности, какой [293] не могло быть в других главных управлениях. Эти же преимущества службы часто давали возможность переманивать в Канцелярию наиболее способных чинов других главных управлений. В начале этого года я пригласил на службу в канцелярию молодого Гершельмана (сына моего товарища по полку), окончившего лицей с золотой медалью и оказавшегося прекрасным работником*.
С назначением Набатова я для усиления состава делопроизводства командировал к нему лучшие молодые силы Канцелярии (Гершельмана, Худякова) и отделение стало более трудоспособным.
Хозяйственный отдел тоже пришел в расстройство: из трех его делопроизводителей — Александрова, Степанова и Лисовского — я первого взял в юрисконсульты, а второй совсем одряхлел; хотя ему шел лишь пятьдесят восьмой год, но он с трудом дрожащим от волнения голосом докладывал дела Совету; между тем, ему для получения полной эмеритуры непременно хотелось дослужить до 15 мая. В обоих делопроизводствах (Александрова и Степанова) были способные старшие помощники, Шаповалов и Соловьев, которых я и метил в делопроизводители; переговорив откровенно с обоими, я попросил Степанова руководить двумя дело-производствами, за что он будет освобожден от докладов Совету, а я присмотрюсь к работе двух будущих делопроизводителей. Степанов был безобидно уволен на покой; он умер 14 мая, накануне дня, намеченного им для выхода в отставку. Новые делопроизводители оказались вполне хорошими. При существовавшем до того застое в Канцелярии назначение нового делопроизводителя было редким событием, а тут мне пришлось одновременно докладывать Куропаткину о назначении трех делопроизводителей**; это его поразило и он меня спросил — не слишком ли быстро я иду? [294]
К началу этого года (или к концу 1898 года) относится один эпизод, давший определенный тон для моих отношений к чинам Канцелярии. Казначеем ее все еще состоял милейший, но глухой и уже бестолковый старик (семьдесят один год), Иван Иванович Чекини, которому было пора на покой, да и сам он уже поговаривал об этом. Ванновский хорошо знал Чекини, который в течение семнадцати лет привозил ему жалование, и знал так же его помощника, капитана Бабушкина, как бывшего офицера л.-гв. Финляндского полка, в котором Ванновский числился. Поэтому мне Ванновский написал письмо, в котором просил, ввиду предстоящего ухода Чекини, назначить на его место Бабушкина, но меня возмутило, что тот прибег к помощи Ванновского, чтобы оказать на меня давление! Я решил показать, что давлению не поддаюсь. Призвав Чекини, я его попросил отложить свой уход и еще остаться в должности; затем призвал Бабушкина и сказал ему, что давлений и протекций не признаю. Он может испортить мои отношения с Ванновским, но все же цели не достигнет, и если за него еще поступит просьба, то мы вместе служить не сможем. Ванновскому же я ответил, что Чекини еще не уходит. Я думаю, этот инцидент был причиной того, что за семь лет моего управления Канцелярией уже не было больше попыток оказать на меня давление в пользу кого-либо из моих подчиненных*.
Чтобы покончить с рассказом о внутренних делах Канцелярии, мне остается изложить еще одно дело об увольнении делопроизводителя, полковника Лилье. Лобко его перевел в Канцелярию делопроизводителем законодательного отдела в марте 1898 года с должности делопроизводителя Финляндского военно-окружного совета.
Лилье был женат на дочери члена Военного совета Якимовича и перевод его состоялся по желанию тестя, который желал иметь дочь в Петербурге. Это был человек совсем [295] больной (чахоткой?); как-то осенью 1898 года я заметил, что журнал Совета по какому-то делу еще не поступал ко мне; на мой вопрос Арнольди доложил, что Лилье заболел (не подавая об этом рапорта), и все журналы по его делам не исполнены. Пришлось все дела взять у него и передать исполнение по ним в другие руки. Затем Лилье взял отпуск на юг на четыре месяца, в котором по болезни просрочил два месяца (все с сохранением содержания), и в апреле явился ко мне. Я его спросил, может ли он служить как следует, если да, то добро пожаловать, если нет — то прошу искать другую должность, так как пока за него работали другие, да и выплата ему содержания уменьшает размер пособий, которые могут быть выдаваемы чинам Канцелярии. Он мне ответил, что постарается работать, а через несколько дней зашел ко мне Якимович и заявил, что Лилье подаст в отставку, и попросил выхлопотать ему усиленную пенсию. Я это обещал и послал Куропаткину письмо на подпись к Министру финансов с просьбой о назначении Лилье пенсии из казны в 1200 рублей в год. Казалось, что дело на этом могло бы считаться оконченным; но через несколько дней, 26 апреля, из Главного штаба поступила просьба о высылке послужного списка Лилье. Я приказал эту просьбу исполнить и вместе с тем узнать, чем она вызвана? Оказалось, что Якимович, боясь, что я обижу Лилье пенсией, упросил написать письмо Ванновского Куропаткину о назначении пенсии из казны в 1079 рублей и приложить к письму записку, составленную Якимовичем; записку эту Ванновский просил не передавать в Канцелярию, а разорвать! В таинственной записке были указаны особые заслуги Лилье: он помогал генерал-губернатору в Финляндии графу Гейдену в разборе финских законов для опровержения прав Финляндии на автономию и рекомендовал ему для этой работы полковника Бородкина и, кажется, Якубова. Не помню, было ли в записке прямо высказано, что я, как финляндец, возненавидел Лилье за его деятельность в Финляндии (о которой я даже ничего не знал) и поэтому воздвиг на него гонение, если и не было, то прочесть это между строк было нетрудно. Эта клевета меня возмутила, тем более, что она прошла через руки Ванновского, а Куропаткин даже передал дело о пенсии в Главный штаб! [296]
Через три дня, 29 апреля, я перед заседанием Совета увидел Якимовича и сказал ему, что Ванновский обидел меня своим подозрением и, если бы он еще был министром, то я в виду такого недоверия должен был бы подать в отставку. Якимович взял всю вину на себя и хотел еще что-то объяснить мне, но я повернул ему спину и ушел. После Совета Якимович рассказал все Куропаткину, который взял его с собою в экипаж. Куропаткин поручил ему сейчас ехать ко мне и просить меня не обращать внимание на это дело, что Якимович и исполнил. Жалкий старик был крайне изумлен, что я для Лилье испросил пенсию даже большую, чем та, которой он добивался.
Вечером в тот же день у Куропаткина было совещание начальников главных управлений по вопросу о штатах Военного министерства, после чего мы были приглашены к чаю. За чайным столом А. М. Куропаткина отозвала меня на конец стола и дала объяснение, как все дело попало в Главный штаб: Куропаткин, получив письмо Ванновского, не дочитал его до конца, а увидев, что речь идет о пенсии, сделал обычную пометку: “Гл. штаб”. Только после разговора с Якимовичем он потребовал обратно письмо Ванновского и увидел, какая заварилась каша; сам Куропаткин мне ничего не говорил о происшедшем, предоставив это всецело жене. Бумаги Лилье были возвращены в Канцелярию, и 4 мая он был уволен со службы.
Обо всем происшедшем я рассказал Лобко; он был удивлен происшедшей историей и говорил, что Ванновский мне вполне доверяет и еще в конце 1890 года, при уходе Пузыревского, намечал меня в помощники начальника Канцелярии; об этом я узнал впервые; очевидно, тогда сам Лобко отклонил мою кандидатуру. Лобко взялся зондировать Ванновского — знает ли тот об истории, происшедшей из-за того, что Куропаткин не дочитал его письма, и сгладить его неудовольствие на Куропаткина.
В середине декабря в Петербург приезжал варшавский окружной интендант, генерал Бальц, жаловавшийся на то, что в Главном управлении мошенничают при утверждении торгов на рожь для его округа. В начале января я по поручению Куропаткина зашел к Тевяшеву переговорить об этих жалобах, которые Куропаткин приказал расследовать. Разговор [297] был неприятный, так как Тевяшев все еще верил в честность своих служащих и принял обвинение их за личное для себя оскорбление, поэтому я вечером послал Куропаткину записку о том, что из личных объяснений с Тевяшевым я вынес убеждение, что тот, “вследствие производимого расследования по варшавскому делу, считает, что Ваше личное к нему доверие поколеблено”. Что Куропаткин сделал по моей записке, я не знаю, но на следующий день я получил от Тевяшева такое письмо: “Только что заезжал к Вам, чтобы Вам сказать то, что я теперь Вам пишу. Вы поступили по дружески, и я это никогда Вам не забуду. От души! Сердечно преданный и благодарный Н. Тевяшев”. Я был очень рад, что мне удалось оказать Тевяшеву услугу и этим отблагодарить его за доверие, которое он мне оказал в 1895 году, предлагая мне должность своего помощника. Сомневаться в честности самого Тевяшева, конечно, нельзя было; но он слишком доверчиво относился к подчиненным и, не зная деталей интендантского дела, не мог уличить их мошенничества, если оно проделывалось ловко.
В данном же случае виновником был человек очень умный и ловкий, отлично знавший свое дело — начальник продовольственного отделения Арнольди, двоюродный брат нашего Арнольди. О широкой жизни интендантского Арнольди я уже слышал с разных сторон: тот делал в Петербурге приемы с гастрономическими ужинами; Куропаткин мне говорил, что Арнольди вел крупную игру в Монте-Карло*. Все указывало на то, что он откуда-то получал крупные средства, но не было никаких доказательств, что они составляются из взяток. Расследование дела по жалобе Бальца было поручено военному следователю полковнику Владимиру Дмитриевичу Кузьмину-Караваеву, который, между прочим, допрашивал и меня, 2 марта, собственно для выяснения — как рассматриваются торговые дела в Канцелярии и в Военном совете. Допрос этот имел характер [298] собеседования, причем я рассказывал, что знаю, что слышал и что думаю, а уж затем мы вносили в протокол то, что я мог показать, как действительно мне известно. Следствие не привело к уличению кого-либо, но Арнольди вскоре после того оставил службу. С Кузьминым-Караваевым мне приходилось встречаться впоследствии, когда я уже был министром, при совершенно иной обстановке.
По вопросу о взятках у меня была любопытная беседа с моим товарищем по Финляндскому кадетскому корпусу Шателовичем: он зашел, чтобы просить меня добыть ему какие-то сведения о финских делах, в чем я ему отказал; из дальнейшего разговора выяснилось, что он не то подрядчик, не то комиссионер и поставляет разные предметы артиллерийскому ведомству. Я его спросил, приходится ли ему давать взятки? Он мне сказал, что приемщики с Пономаревским-Свидерским во главе воруют и берут, а чтобы прижать какой-либо завод, посылают приемщиком Мореля, который взяток не берет, но донельзя придирчив. Я это доложил Куропаткину для сведения. Он меня просил разузнать про честность двух артиллеристов, Костырки и Рейнталя. Это трудновыполнимое поручение меня особенно удивило тем, что он сомневался в честности Рейнталя, который постоянно бывал у него в доме; я Рейнталя совсем не знал.
В Военном совете Куропаткин бывал относительно редко; в течение этого года я был на 42 заседаниях Совета, из коих Куропаткин посетил только 10, да и то он обыкновенно не поспевал к началу заседания, так как тут же, рядом с залом заседаний, принимал с одиннадцати часов утра представляющихся, и этот прием у него затягивался до полутора и даже двух с половиной часов, тогда как заседание начиналось в час, так что он иногда приходил лишь к концу заседания или даже вовсе не поспевал в Совет. В порядок доклада дел это вносило известную путаницу: обычно докладывались сначала серьезные дела, чтобы отпустить представителей, все людей занятых, а под конец — бесспорные дела; когда же ожидался приход Куропаткина, то приходилось менять распорядок, слушая сначала пустые дела, и затем уже браться за серьезные, причем представителям приходилось ждать.
К каждому заседанию составлялся реестр дел, подлежавших докладу, который в литографированном виде рассылался [299] членам Совета. Члены Совета имели право накануне заседаний знакомиться в Канцелярии с делами, но только очень немногие пользовались этим правом. Так дела читал Резвой, который в Совете ничего не слышал, да Дукмасов в начале его деятельности как члена Совета приходил читать казачьи дела, других случаев я не помню. Кроме дел, вносимых в реестр, докладывались “сверх реестра” дела и не вызывающие сомнений, большей частью по утверждению торгов; в 1898 году таких дел было 54 или 10 процентов, а в 1899 году — 66 или 7 1/2 процентов. В реестр дела вносились по порядку делопроизводства, но докладывались не в порядке реестра, а по указанию начальника Канцелярии, который указывал, кому из делопроизводителей и с каких дел начинать. Как уже было упомянуто, доклад начинался с дел, по которым были вызваны представители и обычно — с интендантских, и начальник Канцелярии при начале заседания приглашал в него нужного представителя; в его присутствии докладывались все дела, на которые он был приглашен. Если по этим делам были разные докладчики, то начальник Канцелярии, по окончании первым из них своих дел, говорил ему вполголоса, кого из докладчиков позвать; когда же кончались дела, по которым был вызван представитель, то начальник Канцелярии, привстав, говорил ему, что его дела окончены; равным образом, по принятому этикету, он непременно сам выходил в соседний зал, чтобы лично пригласить следующего представителя. Докладчик стоял за пюпитром против председателя; вправо от него сидел начальник Канцелярии, а влево садились представители; чтобы говорить, все (кроме председателя) вставали.
В отсутствие Куропаткина председательствовали по старшинству: Резвой — 12 раз, Кармалин — 9 раз, Рерберг — 7 раз, Павлов — 3 раза и Дандевиль — 1 раз; в 42 заседаниях, длившихся 88 часов, разрешено 816 дел, в среднем почти 20 дел на заседании и по 6 1/2 минут на дело.
О председательствовании Резвого я уже говорил; по своей полной глухоте он, конечно, уже вовсе не годился в председатели; но все его чрезвычайно уважали, как человека очень почтенного и уже за много лет привыкли видеть его на председательском кресле. Но в начале года он некоторое время проболел и председательствовать стал Кармалин, тоже [300] вовсе неспособный (по старости) руководить заседанием и не пользовавшийся при том уважением Совета, поэтому некоторые из его членов просили меня доложить Куропаткину о необходимости устранить его от председательства. Куропаткин 14 апреля поручил мне просить Кармалина либо испросить разрешение не бывать в Совете, либо отказаться от председательства; поручение это я исполнил собственноручным письмом к Кармалину; он предпочел не бывать в Совете. Кармалин умер через год, семидесяти шести лет. Тогда же я говорил Куропаткину, что Военный совет вообще сильно одряхлел и нуждается в притоке свежих сил; он мне ответил, что имеет это в виду, и действительно, вскоре началось такое усиленное пополнение Совета новыми членами, какого не было ни до, ни после управления министерством Куропаткина*.
Для таких почтенных старцев, какими были члены Совета, я был, конечно, un jeune homme** (мне было сорок пять лет); я относился к ним с должным почтением и наши отношения были отличные. Помню лишь один неловкий эпизод. Перед одним из заседаний Совета я стоял с некоторыми членами Совета, когда к нам подошел милейший граф Татищев, который, здороваясь, обошел меня, чтобы сначала поздороваться с членами Совета; когда он обернулся ко мне, я разговаривал с кем-то, не сейчас это заметив; он понял, в чем дело, и больше меня не обходил. [301]
Куропаткин при распределении кредитов на пятилетие выделил необходимые суммы на крайне нужное увеличение содержания офицерам и чиновникам как в строю, так и в управлениях. В воскресенье, 17 января, Куропаткин впервые зашел по делу ко мне на квартиру. Осмотрев как я устроился в ней, он мне сказал, что хотел бы сейчас же испросить увеличение содержания, хотя бы одним начальникам главных управлений; я его уговорил этого не делать, так как это произвело бы самое тяжелое впечатление на младших чинов, которые нуждались больше, чем их начальники. Установление новых окладов содержания должно было потребовать значительного времени (оно состоялось лишь с 1 января 1902 года) ввиду несомненных возражений Министерства финансов, а потому Куропаткин (всеподданнейшими докладами по Главному штабу) в марте 1899 года испросил всем чинам Министерства единовременные пособия применительно к намечавшимся прибавкам содержания.
Увеличение окладов строевым чинам удалось довести до Особого совещания у Сельского в конце марта; еще заседание того же Совещания было в феврале по разногласиям о расходах на Квантунский полуостров.
В середине мая у меня совершенно неожиданно произошло столкновение с Сахаровым. Новый начальник Академии Сухотин задумал изменить относительное значение разных баллов при определении по ним успешности окончания курса Академии. Он зашел ко мне и спросил, нельзя ли относящуюся до этого вопроса статью закона толковать не так, как она понималась до того времени, а в желательном для него смысле. Рассмотрев дело, я ему сказал, что статья составлена неясно и допускает такое толкование, но оно будет неправильно, так как из журнала Военного совета видно, что он решил дело совсем иначе. Сухотин мне сказал, что намерения Совета его не интересуют, а он имеет дело лишь с законом и попросит разрешения Куропаткина (через Сахарова) толковать закон по своему. Я не сомневался в том, что Сахаров и Куропаткин, нетвердые в законах, уступят натиску Сухотина и дадут ему разрешение, не спрашивая меня, хотя толкование закона было возложено на Канцелярию. Я поэтому написал Сахарову частное письмо, в котором предупредил его, что Сухотин затевает беззаконие. [302]
Через несколько дней я получил ответ, что Сухотин сам истолковал закон, никого не спрашивая, так что мое письмо представляется недоразумением. В тот вечер у Куропаткиных собралось общество, где я до доклада встретил Сахарова, который оказался крайне обиженным, и сказал мне, что Куропаткин поговорит со мною о деле; я сообщил, что Куропаткину ничего о нем не говорил. Он мне только ответил: “Еще бы!”. Вскоре Куропаткин позвал меня в кабинет для доклада и спросил, что у меня вышло с Сахаровым? Я ему сказал, в чем дело, что, видя беззаконие, я не желал молчать и мне оставалось либо доложить министру, либо по-товарищески предупредить Сахарова; я избрал второй путь. Куропаткин приказал прислать ему все дело для личного прочтения. Он мне больше ничего ни говорил о нем, но я знаю, что мое толкование он признал правильным. Я уже говорил, что Сахаров стал очень важен; его обидело, что я вторгся в его дела. На том же вечере я говорил и с помощником Сахарова Фроловым и спросил его, отчего Сахаров так обиделся? Фролов посмотрел на меня с удивлением и сказал, что Сахарову я, конечно, не должен писать такие письма, а мог бы зайти к нему лично, чтобы объяснить — точно речь шла не о службе, а о каком-то личном моем ходатайстве.
Через несколько дней Главный штаб попался мне в ошибках: разрабатывая вопрос о предельном возрасте и об установлении для увольняемых усиленных пенсий, он при расчете потребных расходов не принял во внимание недавно состоявшегося увеличения содержания, которое влекло за собой и увеличение пенсий. Я уже не обратился с этим в Главный штаб, а доложил Куропаткину, который мне приказал проверить все расчеты Главного штаба, оговорив, что не пустит меня в уже испрошенный отпуск, пока это не будет исполнено. Фролов был крайне смущен своею ошибкой; расчеты были быстро переделаны, я удостоверил их верность, и 27 мая мы вместе с Фроловым представили их Куропаткину*. С Фроловым мои отношения оставались хорошими, но Сахаров и Сухотин дулись на меня. Так, 19 мая я вечером был на даче у Куропаткина; после чего остался там [303] пить чай. День был холодный и кроме меня на дачу приехали только Сахаров и Сухотин. После чая сели в карты, мы трое и А. М. Куропаткина. Как за чайным, так и за зеленым столом, я не разговаривал с обоими дувшимися на меня генералами, и мы обменивались только словами, относившимися до игры (винт). Время мы провели невесело. В конце мая я уехал на два месяца за границу, и за это время антагонизм улегся, так что осенью мы стали встречаться по-хорошему. С Сухотиным и Сахаровым я никогда не был в близких отношениях и не бывал у них в доме.
За границу мы уехали в конце мая; на этот раз направились во Францию, на берег моря, по совету профессора Бехтерева. Обратился я к нему довольно случайно; он заехал ко мне переговорить по какому-то делу своей клиники душевных и нервных болезней, входившей в число управлений Медицинской академии. Поговорив о деле, мы стали болтать о его специальности, и я ему сказал, что был бы очень рад, если бы он взялся лечить мою жену. Он изъявил согласие. Я предупредил его, что жена не захочет обращаться к врачу, поэтому попросил бы его зайти ко мне к чаю, посмотреть на нее и поговорить с нею. Он действительно зашел ко мне вечером перед чаем, имя его жене было неизвестно, и она ничего не заподозрила и за чаем стала говорить, что в нашем медицинском мире уже нет светил; я ей тогда сказал, что наш гость именно светило по нервным болезням; зашла речь о нервах вообще и ее в частности, и Бехтерев прописал ей лекарство и режим. Затем он стал навещать жену и в течение двух месяцев бывал у нас десять раз; после третьего визита я ему хотел дать конверт с вложением, но он от него отказался*. Помогло ли в чем-либо лечение Бехтерева, я затрудняюсь сказать; ввиду его отказа от гонорара я потом уже не находил возможным его приглашать, да и жена этого не хотела. На лето Бехтерев рекомендовал жене ехать на берег моря в Бретань, причем указал на три местечка: Audieme, Pornic и Roteneux. Мы решили выехать рано, уже в конце мая, а потому выбрали самый южный из них — Порник. [304]
Мы выехали из Петербурга 29 мая в шесть часов вечера с поездом “Nord-Express”. Впервые мы себе позволили совершить поездку с возможным комфортом — в спальном вагоне первого класса, взяв два малых отделения*. Не желая останавливаться в Берлине, который нам был противен, мы проехали прямо в Париж, употребив на это двое суток; впервые мы в эту поездку пользовались вагоном-столовой, которые тогда еще были внове. В Париже мы в Hôtel Continental провели полтора суток. 2 июня совершили за семь часов переезд в Нант, где пришлось переночевать, а на следующий день мы добрались до Порника, где остановились в Hôtel de la plage, скромном, но чистеньком и хорошем; сезон еще только открывался, и мы были первыми жильцами отеля.
Порник оказался деревней с несколькими отелями на берегу океана; берег из скал, о которые живописно разбиваются волны; кроме этого вида, ничего хорошего не было, даже зелени; приходилось сидеть либо на берегу моря, либо забираться в чей-то молодой фруктовый сад, хоть несколько скрашивающий унылый вид природы. Погода была довольно свежей, а один день дул такой ветер с моря, что выходивший на море подъезд гостиницы был заперт и выходить из нее можно было только во двор; со двора же на улицу против ветра мы едва были в состоянии выйти; конечно море в этот день было особенно красиво. Попробовал я раз купаться; градусника у купален не было или, вернее, — у раздевальных кабин, где я себе взял купальный костюм; вода оказалась очень холодной, так что я поскорее выбрался из нее. Холодностью воды в море объяснялось, конечно, то, что сезон только открывался — купаться еще было рано, а чтобы хоть кого-нибудь заманить в воду, припрятали градусники!
В общем Порник произвел на нас такое удручающее впечатление, что мы в нем всего были пять дней, вспоминая без всякой благодарности о Бехтереве, заславшем нас в эту трущобу. Я уже не помню по чьему совету мы из Порника направились в Ройан; пришлось вновь ночевать в Нанте и оттуда ехать по железной дороге почти восемь часов на юг. [305]
Ройан лежит у устья Жиронды, которая от Бордо до Ройана образует уже морской залив шириной в десяток верст. Как место для морских купаний это, пожалуй, идеал: на расстоянии четырех-пяти верст четыре пляжа (называемые здесь couches), ориентированные в разные стороны; на самый северный (couche de Pontaillac) волна прямо вваливается из открытого моря, а на самый южный (grande couche) идет слабая волна из Жиронды, так что можно выбирать по вкусу: когда на первом рвет ветер с моря, на втором почти тихо и совсем крохотные дети играют и бегают по берегу у воды на гладком и твердом песке. Поблизости от города два больших леса, сосновый и дубовый; попали мы в отличную гостиницу (Hotel de Bordeaux), и, в общем, пребывание в Ройане оставило по себе очень симпатичное воспоминание как о месте, куда хотелось бы попасть вновь. Мы там пробыли две с половиной недели, и я под конец купался — было уже до двадцати градусов.
Дальше мы двинулись в Пиренеи, где собирались провести несколько недель, так как нам много говорили о красоте этих гор, и мы, кроме того, надеялись, что там не будет особенно жарко. Первым этапом на нашем пути был Биарриц, где мы провели пять дней; сезон здесь начинается лишь с августа, когда на суше не так жарко, а в воде теплее; мы уже застали порядочную жару, и я купался лишь раза два ввиду сильного прибоя волн. Из Биаррица мы через Лурд проехали в Cauterets; последняя часть дороги довольно крутая и производит достаточно страшное впечатление; поезд по ней идет совсем медленно: 11 километров в 48 минут. Котре мне очень понравился; городок окружен лесами, много красивых прогулок, всюду бегут ручейки с водопадами, свежий горный воздух. По путеводителю наиболее привлекательными в Пиренеях представлялись два места, Котре и Люшон, причем особенно восхваляется последний. Поэтому мы Котре уделили всего два дня и двинулись дальше в Люшон; для этого пришлось вновь спуститься в Лурд, где у нас между поездами оказалось полтора часа времени, которыми мы воспользовались для объезда городка, периодически привлекающего паломников со всей Франции; видели мы и знаменитую пещеру со статуей Мадонны и с массой костылей, оставленных там получившими исцеление. [306]
В тот же день мы прибыли в прославленный Люшон (Bagnères de Luchon) — “царицу Пиренеев”, от которой мы по описаниям ждали очень много хорошего — и горько разочаровались. Город лежит в замкнутой долине, в которой стояла страшная жара и духота, не умеряемая дуновением ветра; это, вероятно, очень полезно для больных, принимающих горячие серные ванны, но для туристов вовсе непривлекательно. На следующее утро после нашего приезда, когда я вышел осмотреться в городке, меня прежде всего поразила масса извозчичьих колясок на всех улицах и предложения извозчиков съездить куда-либо; но уже после первого дня, проведенного в пекле, я понял, что все кто может стараются выехать оттуда хоть на несколько часов в горы, где продувает ветер и дышать легко. Так пришлось проводить время и нам, выезжая куда-либо в горы; я пил там громадное количество молока, чтобы утолить жажду. Нам говорили, что такая жара держится всего две-три недели в году, но нам от этого было не легче, и мы решили уехать, но куда? Была мысль ехать на Ривьеру и в Швейцарию, но пугала жара и то, что поезда в этом направлении были плохо согласованы и медленны; во Франции в то время были хорошие поезда только по направлениям из Парижа ив Париж. Решили поэтому ехать в Париж (езды одна ночь) и оттуда сделать экскурсию к северным берегам Франции. В Люшоне мы пробыли пять дней, в Париже — три дня и затем очутилась на берегу Канала в Кабуре, недалеко от Трувиля. При тогдашней жаре в Кабуре было хорошо, так как с моря тянул свежий ветер; пляж там хороший, но короткий и узкий, и на нем у самой воды собирается вся публика. Это меня немного смутило, когда я вздумал купаться; я одел купальный костюм, накинул простыню и в таком виде прошел через ряды публики; у самой воды пришлось простыню снять и положить у ног какой-то дамы, а после купания в мокром прилипшем костюме пришлось подойти к ней же и, взяв простыню, драпироваться в оную, но там это, очевидно, в порядке вещей. В Кабуре мы пробыли четыре дня и оттуда съездили посмотреть элегантный Трувиль; вернувшись на два дня в Париж, мы опять на “Nord Express” вернулись 26 июля в Петербург, и 28-го я вступил в должность. [307]
Во время поездки в Люшон я получил письмо от Березовского, который мне сообщал, что Драгомиров, узнав о моих неладах с Сахаровым, предлагает мне у себя должность начальника дивизии*; Березовский был близок к Драгомирову и потому мог получить от него такое конфиденциальное поручение. Я хорошо знал Драгомирова по Академии и по рассказам брата, служившего у него в округе, знал до чего он капризен и непостоянен в своих отношениях к людям, а потому меня вовсе не тянуло на службу к нему в округ; кроме того, я считал, что недоразумение с Сахаровым уладится, а потому в тот же день написал Драгомирову и Березовскому, что очень благодарю, но отказываюсь. Кстати, весной, перед самым моим отъездом в отпуск, пошел слух, что меня назначают начальником дивизии; может быть, меня действительно хотели выставить, как неудобного человека? Так я готов был ждать этого увольнения, не помогая сам добровольным уходом.
Осенью служба пошла своим чередом. И в эту осень значительным облегчением служило то, что Куропаткин надолго уезжал из Петербурга: 25 августа он уехал в Варшаву, откуда 4 сентября вернулся и тотчас уехал к себе на дачу в Териоки; в конце сентября он вернулся в город на несколько дней, а затем весь октябрь посвятил поездке в Сибирь.
Из крупных дел, которые мне пришлось проводить в этом году, упомяну о восстановлении завода военно-врачебных заготовлений, значительная часть которого сгорела 5 августа этого года, причем одних запасов сгорело на два миллиона рублей. По нашей бедности возник вопрос, восстанавливать ли завод или отказываться от казенного заготовления перевязочных припасов, положившись на частную промышленность? Я поддержал Реммерта в его ходатайстве о восстановлении завода, причем ставил лишь два условия: чтобы устройство завода было образцовым и склады были отдельные, безопасные в пожарном отношении. [308]
На завод было затрачено в ближайшие годы свыше семисот тысяч рублей, но зато он сослужил армии большую службу и, вероятно, уже давно окупился. На заводе до мая этого года мой приятель д-р Гримм был председателем хозяйственного комитета; в мае он получил назначение на должность корпусного врача 14-го армейского корпуса в Люблине и надолго покинул Петербург. Еще одним знакомым домом стало меньше, а знакомых у нас и без того было мало. В течение всего 1899 года я всего 11 вечеров провел в гостях* и 38 вечеров у Куропаткиных; последние вечера были полуслужебные, но на них я все же встречал людей, играл в карты и говорил о неслужебных делах. Среди вечеров было четыре больших, сопряженных с чтениями: 6 февраля и 23 апреля известный путешественник, д-р Пясецкий, показывал зарисованные им виды Западно-сибирской железной дороги, Москвы, Лондона и Китая, причем на первом чтении были почти все министры с женами; 12 мая полковник Артамонов читал сообщение об Абиссинии, и 18 декабря полковник Мышлаевский читал о Петре Великом и Суворове. Жена, кажется, за год ни у кого не бывала в гостях, и только осенью после долгих разговоров мы в один день сделали одиннадцать визитов, в том числе и м-м Куропаткиной; последняя сама еще в январе спрашивала меня про жену и, ввиду ее болезни, предоставила на ее усмотрение бывать ли у нее или нет; мы собрались к ней только 17 октября, и она через десять дней была с ответным визитом в нашем доме. Мы званых вечеров не делали, и только два раза по несколько человек бывало к обеду, да к чаю заходил изредка кто-либо из наших знакомых.
С осени у нас жил племянник Саша, которому была отведена большая комната рядом с моей спальней; его присутствие вносило известное оживление в наш мертвый дом; после обеда я обыкновенно играл с ним в шахматы или в игру Салта перед тем, чтобы браться за бумаги, за которыми я обыкновенно засиживался за полночь. Присутствие Саши в доме имело, конечно, и свои отрицательные стороны, главным образом, по удивительной невоспитанности Ивановых, [309] отсутствия у них такта или чутья. Так, Саша стал возвращаться очень поздно ночью; когда он раз вернулся в половине четвертого, я ему заметил, что он ведь заставляет швейцара ждать его! Он мне ответил, что прежде, при Лобко, швейцару приходилось ждать так каждую ночь; пришлось объяснить ему, что в доме военного министра Лобко и он занимали совсем разное положение. Службой он не был обременен: до середины декабря у него не было никакого дела, а затем он был назначен в лазарет в Галерной гавани.
Его брат Коля, податной инспектор в Риге, надумал жениться на местной немке, Зинаиде Константиновне Кронберг, барышне восемнадцати лет, которую он нам представил в декабре; свадьба их почему-то потом разошлась. Старший брат Павел осенью тоже появился в Петербурге; я его не видел тринадцать лет, так что и не узнал бы.
В этом году в Петербурге появился старший из сыновей Саши Безака, поступивший в артиллерийское училище; в последующие годы появилась одна дочь и еще два или три сына — в точности и не помню, так как младшие редко бывали у нас.
В течение года я по старой памяти еще три раза бывал в Выборге: в феврале, октябре, и декабре; в самом начале года я получил из Выборга вещи, выделенные мне из имущества матушки, в том числе из крупных вещей: письменный стол с креслом, канделябры и часы на камин; по моей просьбе Министерство финансов разрешило скинуть из причитавшейся пошлины до девятисот рублей золотом, так что все вещи были пропущены беспошлинно.
В начале года у меня по-прежнему работал в доме столяр, но затем он стал лениться и запивать, так что я в конце апреля расстался с ним. Главная его работа заключалась в то время в фанеровке красным деревом внутренности большого книжного шкапа; а так как всю эту внутренность приходилось полировать, причем приходится все время вдыхать испарения спирта, то это вероятно и побудило его запить. После этого я целый год не имел столяра в доме и занимался выжиганием, главным образом, филенок к большим ширмам в кабинете*. [310]
Осенью, по возвращении из-за границы, мы стали держать экипаж, которым пользовались, главным образом, для поездок на острова; сверх того, он служил жене для поездок во французский театр, который она продолжала посещать еженедельно. Переезд на дачу представлял много неудобств, а поездки за границу были хотя и интересны, но утомительны, а потому у меня все более усиливалось желание обзавестись поблизости от города какой-либо собственной дачей или небольшим хозяйством. Не помню через кого я познакомился с доцентом Военно-медицинской Академии, д-ром Кияновским; он заведовал всей медицинской частью в Сестрорецком курорте, который тогда устраивал Авенариус; Кияновский мне сообщил, что на финляндском берегу реки продаются участки земли, и я с ним ездил смотреть их. Участок в 4200 квадратных саженей вдали от берега продавали за 5500 рублей; я нашел, что это дорого, тем более, что участок ничем не был замечателен, а был довольно далек от ближайшей тогда станции Куоккала, наконец, мне не особенно хотелось забираться в Финляндию; впоследствии вся эта местность заселилась, и цены на землю сильно возросли. В процессе поисков я посетил и курорт. Авенариус тогда мечтал о продолжении своей Приморской железной дороги далее, в Финляндию, вдоль морского берега; пока же из курорта не было сообщения через реку, ввиду таможенного кордона вдоль реки.
К 6 декабря было приурочено назначение Лобко государственным контролером с оставлением его членом Государственного Совета. Указ и приказ об этом надо было составить в Военном министерстве, так как назначался военный, хотя и на гражданскую должность. Писание таких указов и приказов — дело в Министерстве вполне обычное и давно налаженное, так что ведающий этим столоначальник не задумываясь исполнит это дело в четверть часа, а через час эти документы уже могут быть написаны художественно-каллиграфически. Тем не менее, из-за такого простого дела Куропаткин затеял суету; 4 декабря он по телефону [311] позвал меня к себе в шесть часов, чтобы лично передать мне поручение о заготовке указа и приказа; в девять часов он позвал меня вновь, а в десять, когда я только что вернулся домой, он меня позвал в третий раз! В этот вызов я застал у него Лобко, и уже при его участии был решен важный вопрос: не упоминать в обоих документах о том, что он почетный член Академии и заслуженный ее профессор! От моей квартиры до Куропаткина было ходьбы около четверти часа. Должен, впрочем, сказать, что случай был исключительный, и больше меня Куропаткин к себе не вызывал в таком экстренном порядке.
Тогда же, 6 декабря, я получил очередную награду — орден святой Анны 1-й степени, а Забелин был произведен, вне правил, в генерал-майоры, со старшинством по манифесту. 18 декабря мы с Забелиным представлялись государю в Зимнем дворце. Государь меня спросил, хватает ли у меня еще сил справляться с работой? Я поблагодарил, и он сказал: “Давление двойное, сверху от военного министра и снизу”; я добавил: “и еще борьба с Министерством финансов и Контролем”. Он подумал и сказал: “Да и это”, а затем отпустил.
Назначение Лобко, о котором уже так давно говорили, имело большое значение для Военного министерства в том отношении, что государственный контроль перестал быть нашим принципиальным противником. Лобко и на новой должности старался быть справедливым, и когда он соглашался с нашими требованиями и доводами, то уже являлся надежным нашим союзником.
На следующий день после его назначения Лобко был у меня; я ему передал, что чины Канцелярии желали бы приветствовать его по случаю нового его назначения; он это понял в смысле обеда и изъявил согласие*. Он жаловался на трудность новой должности и рассказал, что он говорил государю, что уже стар, чтобы браться за новое дело. Лучше было бы взять молодого: он теперь будет изучать дело, а для молодого время пропадет, и тот потом опять должен будет изучать дело! Товарищем у него пока останется Иващенков, [312] но кого взять, чтобы готовить в преемники, он не знает. Я понял, что Лобко предлагает это место мне, но у меня не было охоты идти в душную атмосферу контроля, и я ему сказал, что у него ведь есть выбор между четырьмя директорами департаментов и Канцелярии.
В конце года казначей Чекини оставил по болезни службу и на его место был назначен Бабушкин; на должность помощника казначея я взял штабс-капитана Затворницкого, служившего у брата в Батуринском и Украинском полках.
Следующий, 1900, год совершенно неожиданно оказался страшно суетливым; он ознаменовался Китайской экспедицией, затеей ничтожной в военном отношении, но совершенно затормошившей Военное министерство вследствие личных свойств Куропаткина: желания самому входить во всякие мелочи, собирать ненужные совещания и нежелания входить сколько-нибудь в положение подчиненных.
Военный совет к началу года состоял из двадцати пяти членов*. В течение года из Совета убыли Кармалин и Крживоблоцкий и вновь назначены в него Кульгачов, Дукмасов, Гурчин и Якубовский. В течение года я присутствовал на 49 заседаниях Военного совета, длившихся 102 часа, то есть в среднем по 2 часа и 5 минут; на них Куропаткин председательствовал 5 раз и еще 10 раз приходил в Совет под конец заседания, после приема представлявшихся; Резвой председательствовал 22 раза, Рерберг — 17 раз и Павлов — 5 раз.
О председательствовании Резвого я уже говорил, должен сказать теперь несколько слов о Рерберге, который с этого года все чаще председательствовал в Совете. Он был очень сведущ в хозяйственных делах, особенно в инженерных; чрезвычайно скромный и даже скупой в личной жизни, он был таким же и в решении хозяйственных вопросов; не обладая широким умом, он легко поддавался красноречивым доводам; будучи самоуверенным, охотно высказывал свое мнение в самом начале прений, но будучи человеком честным, готов был потом отказаться от него, если его удавалось убедить в ошибочности его первоначального взгляда. Как председатель он бывал иногда совершенно неудовлетворителен. [313] Наиболее горячие споры у меня бывали с Тевяшевым, несмотря на то, что личные наши отношения оставались отличными; Тевяшев же при недостатке других аргументов старался воздействовать на психологию Совета, говоря длинные и довольно путаные речи “со слезой в голосе”, а Рерберг тотчас этому поддавался и предлагал Совету согласиться с ним; приходилось просить его не высказывать решения Совета до выслушивания моих доводов и окончания прений; он должен был подчиняться моему законному требованию, но при следующем случае повторялось тоже самое. Однажды Тевяшев даже позволил себе мистифицировать Совет, прочтя ему лишь первую половину статьи закона; Рерберг предложил Совету согласиться с его доводами, но я все же потребовал слова, прочел статью до конца, причем оказалось, что к делу имела отношение именно вторая его часть — и тогда Рерберг первый согласился со мною. Рерберг был человек неглупый, но его чрезмерная самоуверенность и присущий ему зуд поскорее высказать публично только что сложившееся у него мнение делали его малопригодным в председатели. Наоборот, Павлов был идеальным председателем не только по уму, но и по такту и выдержке.
Из новых членов Совета заметную роль стал играть генерал Дукмасов; он специально интересовался казачьими делами и первое время очень усердно заходил в Канцелярию накануне заседаний, чтобы прочитывать все казачьи дела, но вскоре это ему надоело.
В личном составе Канцелярии за этот год произошло несколько существенных перемен: одного из старших делопроизводителей, Кудрявцева, мне удалось устроить на высшую должность в кодификационный отдел, а на его вакансию я пригласил Гулевича, который был переведен в Канцелярию в начале 1901 года. Состав юрисконсультской части был несколько уменьшен, но зато учреждены должности юрисконсультов в пяти военных округах, наиболее важных по производимым в них хозяйственным операциям.
В начале этого года Военным советом был рассмотрен проект нового положения о Главном штабе; большие дебаты вызвал вопрос о положении самого начальника Штаба. Военный совет, соглашаясь с тем, чтобы он всегда заменял министра в случае его отсутствия или болезни, все же не [314] согласился дать ему право председательства в Военном совете и поставить его выше прочих начальников главных управлений. Я был очень рад. Что дело это разбиралось под председательством Куропаткина и в присутствии Сахарова, поэтому мне не могли поставить в вину решение Совета, лишившее Сахарова того высокого положения, которое ему обещал Куропаткин. Я, впрочем, думаю, что Куропаткин уже не особенно стоял за него, так как иначе он мог бы убедить Совет или, наконец, просить государя утвердить мнение меньшинства*.
Сплетни о моих неладах с Куропаткиным и моем предстоящем уходе продолжались. 11 января Лобко был у меня и спросил: правда ли, что я ухожу не то к нему в помощники, не то в строи? Я ответил, что готов служить с ним везде, но в данное время не думаю об уходе. Он сказал, что мне и не стоит переходить куда-либо. Такие разговоры действительно были, особенно в кругах, недовольных Куропаткиным. В начале марта член Военного совета Домонтович мне говорил, что он от Ванновского слышал о моих трудностях в службе с Куропаткиным, но что меня, буде нужно, назначат товарищем к Лобко. Между тем, мои отношения с Куропаткиным оставались прежние, то есть совершенно официальные, и с его стороны — ровно-вежливые, причем разговоры наши касались исключительно служебных дел. Против Куропаткина тогда уже начиналось движение; с разных сторон я слышал, что Ванновский был им очень недоволен и горько жалел, что провел его в свои преемники; ему ставили в вину легкомысленную затею ввести в Финляндии новый устав о воинской повинности, кончившуюся скандальной для правительства неудачей и напрасным обострением наших отношений с Финляндией; об этой последней затее я знаю лишь кое-что по рассказам, так как сам к этому делу не был причастен и не находил удобным расспрашивать о нем**. [315]
В этом году, 4 апреля, состоялось производство брата в генералы; он был внеочередным кандидатом на бригаду, и, когда таковая открылась в 17-м корпусе у Бильдерлинга, тот предложил ее брату, давно мечтавшему об уходе из Киевского округа: это была 2-я бригада 3-й пехотной дивизии, стоявшая отдельно в городе Туле.
В марте состоялось назначение великого князя Константина Константиновича{76} главным начальником военно-учебных заведений, и он по этому поводу зашел ко мне с визитом. Чудный человек и талантливый поэт, он был вовсе не на месте во главе учебных заведений и все же пробыл в этой должности десять лет.
В апреле военное духовенство праздновало столетний юбилей своего самостоятельного бытия{77}; по этому поводу я был на молебствии в церкви Протопресвитера, а после него — на роскошном завтраке у отца Желобовского.
Для Академии Генерального штаба на Преображенском плацу строилось новое обширное здание; сюда же из села Кончанского была перенесена деревянная церковь времен Суворова. 3 мая я был на освящении церкви, а 15 июня на закладке здания Академии. Из обрезков от дерева церкви были вырезаны крестики; такой крестик у меня хранится до сих пор.
У Куропаткиных я по-прежнему бывал по средам вечером. Весной у них были два вечера с чтениями: 27 февраля — д-ра Пясецкого о Восточносибирской железной дороге (с видами) и 25 марта — лейтенанта Боткина о Байкале. В мае я из Царского ездил в Териоки к м-м Куропаткиной; застал там Вернандера и Соллогуба, пробыл часа четыре и в тот же вечер вернулся в Царское Село.
Вся весна прошла очень спокойно; этому способствовало то, что Куропаткин уезжал в апреле недели на две в Москву, а с 9 мая — почти на месяц на Дон. До издания нового [316] Положения о Главном штабе Министерство в отсутствие министра управлялось по особой инструкции, по которой фактически всякая связь между главными управлениями прекращалась, и начальники каждого из них действовали вполне самостоятельно “за министра”, а к управляющему Министерством посылались только бумаги, требовавшие всеподданнейшего доклада. Может быть эта разобщенность главных управлений в мае месяце была одной из причин того, что осложнения в Китае свалились буквально как снег на голову.
Первую весть о них я получил 27 мая; Сахаров мне писал, что предвидится надобность занять Пекин, для чего надо отправить с Квантуна два стрелковых полка, одну батарею и одну сотню с заменой их наполовину войсками из Приамурского округа; начальник Квантунской области просит разрешить отряду дополнительное довольствие и отпустить деньги. В тот же день был представлен всеподданнейший доклад о довольствии и переведен аванс в 50 тысяч рублей. Вот в каком скромном масштабе тогда рисовалась предстоящая экспедиция! Но уже 10 июня пришлось объявить мобилизацию Приамурского округа, 24 июня решено отправить в Китай 3-ю и 4-ю стрелковые бригады, а 1 июля решено еще отправить 1-ю, 2-ю и 5-ю стрелковые бригады с их артиллерией, а равно и единственную тогда скорострельную батарею*, и мобилизовать сибирских казаков; затем, 4 июля, решено было мобилизовать Сибирский округ и сформировать в нем два корпуса. Расходы на первые четыре месяца уже исчислялись в 34 миллиона рублей. Вот как постепенно выяснились истинные размеры требовавшегося напряжения.
О войне на Дальнем Востоке в Петербурге никто серьезно не думал; война же с Китаем представлялась просто немыслимой, так как мы со времен Пржевальского держались убеждения, что с одним батальоном можно пройти через весь Китай. Поэтому и мобилизация была подготовлена лишь на всякий случай, в предположении, что работа эта, собственно говоря, праздная; самое качество сибирских войск представлялось гадательным, так как сибиряки уже с незапамятных времен не участвовали в боевых действиях. [317]
Куропаткин горячо взялся не только за организацию Экспедиционного и Сибирских корпусов, но и за руководство действиями войск на Востоке; он дошел в своем усердии до того, что сам по карте определил направление этапной линии от границы к Цицикару и предписал его к исполнению, но с места ответили, что по этому пути не хватает воды; он предписал другое направление, тоже оказавшееся неудовлетворительным, и только тогда согласился на единственно правильное решение — представить местному начальству самому решить этот вопрос. Он восемь раз созывал совещание из начальников главных управлений, почти всегда у себя на даче; совещания эти были совершенно бесполезны, так как общих вопросов не обсуждалось, а был прием отдельных докладов в присутствии нескольких слушателей, для чего занятые люди отрывались от своего дела на несколько часов. Я уже не говорю о том, что Куропаткин мог бы сам приезжать на заседания в город, а не заставлять нас всех выезжать к нему на дачу, но он вообще чужим временем не дорожил: мне случалось приезжать к нему на дачу с докладом к девяти часам вечера и дожидаться его по часу, если ему вздумалось поехать кататься на своем паровом катере. Кроме заседаний у Куропаткина пришлось в течение лета быть на пяти заседаниях Мобилизационного комитета и на двух заседаниях Особого совещания (у Сельского) по вопросам о кредитах на экспедицию.
Работа Канцелярии значительно усилилась; число дел в Совете увеличилось почти в полтора раза, а число экстренных дел (докладывавшихся сверх реестра) удвоилось. Все это в совокупности дало в течение лета крайне напряженную и суетливую работу.
Я на лето нанял в Царском Селе дачу Нестерова, на углу Бульварной и Церковной улиц, и мы туда переехали до начала китайских осложнений. Ежедневно, кроме праздников, я выезжал в город с поездом в десять часов десять минут утра и был в Канцелярии в одиннадцать часов. Оттуда мне большей частью удавалось уезжать в четыре часа и быть дома в начале шестого, но в дни совещаний у Куропаткина я попадал домой лишь вечером; по средам же, когда у меня был доклад у Куропаткина на даче, мне приходилось обедать в гостиной и затем ночевать кое-как в городе; [318] я только раз поехал после доклада назад в Царское Село, куда вернулся в первом часу ночи, что оказалось слишком утомительным. Мы вернулись в город 27 августа, пробыв на даче 15 недель, в течение которых я совершил 76 поездок в город. В это время особенно остро чувствовалось отсутствие у нас в Канцелярии какого-либо буфета; я привозил с собой что-либо мясное и этим завтракал, без чая, так как у меня в городе не было прислуги, а времени, чтобы заваривать и наливать себе чай, положительно не было.
С осени у нас опять наступило успокоение вследствие отъезда Куропаткина 14 сентября в Крым, где он оставался при государе*. Но государь 26 октября заболел инфлюэнцей, обратившейся потом в тиф, державшийся до конца ноября, и Куропаткин оставался в Крыму до конца года; он вернулся лишь 31 декабря. Нечего и говорить, что это было время отличного отдыха, так как работа шла спокойно, без суеты.
В Ялте находился и Витте; Куропаткин условился с ним рассмотреть там всякие расчеты расходов по ликвидации экспедиции и проч., и я 21 ноября получил от него телеграмму: составить расчет предстоящим расходам, переговорить с Коковцовым (товарищем Витте) и привезти их в конце месяца, чем скорее, тем лучше, в Ялту. Тевяшев тоже получил приказание приехать вместе со мною. Витте, со своей стороны, вызвал Кузьминского. В несколько дней сведения были собраны и сведены. Мы с Тевяшевым побывали у Коковцова и 26 ноября в восемь часов вечера выехали в Крым, заняв два смежных отделения спального вагона, а в соседнем вагоне ехал Кузьминский. В Москве мы стояли полтора часа и я успел съездить к Иверской и в Кремль. По пути мы много болтали с Тевяшевым, затем к нам заходил Кузьминский. В Севастополь мы приехали 29 ноября в половине девятого утра. Тевяшева встретил смотритель местного магазина Мягков, который нам добыл лошадей: ландо четверкой и парную бричку под вещи для нас двоих и коляску тройкой для Кузьминского. Было холодно, а в горах стоял туман и мы приехали в Ялту в семь часов вечера промерзлые и голодные. [319]
В Ялте мы пробыли три дня; имели доклады у Куропаткина, были с ним на совещании у Витте; я два раза был у Евреинова, управлявшего Ливадией, осмотрел Ялту. Обратно мы выехали 3 декабря в половине седьмого утра и в четыре часа были в Севастополе, а в восемь часов вечера выехали в Петербург; в Москве мы с Кузьминским побывали у Иверской и на Кузнецком мосту. Утром 6 декабря мы вернулись в Питер.
Эта поездка была моей первой служебной командировкой, я очень приятно провел десять дней, освежился, отдохнул от работы; прогоны не только окупили расходы, но дали еще более тысячи рублей барыша. Больше у меня таких командировок не было, но почти все прочие начальники главных управлений ездили ежегодно. Тевяшев во время поездки говорил мне, что он непременно должен уезжать каждые два-три месяца, чтобы освежиться от работы.
Усиленная работа этого лета вновь наглядно показала недостаточность состава счетного делопроизводства Канцелярии; я поэтому в конце июля стал хлопотать о расширении его в счетный отдел; в нем были, кроме делопроизводителя, четыре его помощника (по два старших и младших), требовалось добавить заведующего отделом, одного делопроизводителя и трех помощников (одного старшего и двух младших).
С согласия Куропаткина я побывал лично у Витте и у помощника Лобко, Иващенкова*. Витте согласился лишь на прибавку трех помощников; чтобы скорее получить хоть что-либо, пришлось согласиться и на это. Обо всех этих переговорах я в Канцелярии не говорил во избежание возбуждения аппетитов и разочарований; представление в Военный совет я написал сам, и о нем стало известно только в день доклада Совету, 3 августа, а 11 августа оно было уже высочайше утверждено. Во время поездки в Крым Кузьминский меня спрашивал, думаю ли я настаивать на образовании отдела и может ли он рассчитывать встать во главе его? Я ему сказал, что непременно добьюсь своего, но его не возьму, так как он уже один раз обманул меня. Отдел мне удалось образовать лишь в марте 1901 года. [320]
Домашняя моя жизнь текла по-прежнему, однообразно и замкнуто. У нас продолжал жить племянник Саша. В конце февраля он заболел тифом, от которого лечил его товарищ, д-р Песков, и до того навещавший его; для присмотра за больным у нас около месяца жил его брат Женя. Летом Саша был в плавании. На даче у нас все лето жила сестра жены Маша.
Дача была хороша, у меня в Царском был экипаж, и если бы не вызванная войной суета, то летним пребыванием можно было бы остаться довольным; оно стало тяжелым и утомительным только вследствие суеты и невозможности взять какой-либо отпуск. Во всяком случае. Царское Село очень понравилось нам; особенно соблазнительно было удобство сообщения с городом, позволявшее жить там не только во время летнего отпуска, но и при исполнении служебных обязанностей, а следовательно, дававшее возможность долго оставаться на даче, если только она была тепла и благоустроена. Но именно в этом отношении почти все царскосельские дачи были плохи; построенные для сдачи на лето, они были хороши только в самое теплое время года; даже те лица, которые жили в Царском целый год, жаловались на то, что им не удается найти в Царском теплой квартиры. При моем давнишнем желании обзавестись собственной дачей представлялось несомненным, что таковую надо искать именно в Царском, где я мог бы жить на ней четыре-пять месяцев в году; но найти там хороший теплый дом было почти немыслимо, по крайней мере за доступную для меня цену, так как город, окруженный царскими парками, ни в какую сторону не может расширяться*, поэтому цена на землю уже тогда стояла очень высоко, и дачи, даже очень плохие, сдавались очень дорого. Произведенные мною в течение лета поиски не привели ни к какому результату; можно было за дорогую цену купить участок земли, но если на нем и был дом, то его пришлось бы ломать и строить новый; в общем итоге получился бы очень крупный расход.
Еще одно обстоятельство заставляло меня мечтать о теплом зимнем доме в Царском Селе. Я уже видел, что в строй [321] мне не суждено переходить; самое большее, что я мог бы получить в строю, было место начальника дивизии, тем более, что я сильно отстал от строя и вовсе не был уверен в том, что в строю окажусь на своем месте и сумею выдвинуться вперед. Оставалось поэтому одно: бросив мысль о переходе куда-либо в провинцию (где меня еще пугала необходимость приемов и участия в общественной жизни, невозможных для жены), держаться своей должности начальника Канцелярии, на которой я чувствовал себя хорошо и прочно. Я был уверен, что с нее я попаду в члены Военного совета, и моим идеалом в будущем было — быть членом Военного совета и жить круглый год в Царском Селе, как то уже делали тогда некоторые из членов (Цытович, Хлебников, Столетов, потом Газенкампф). Никакой иной служебной карьеры я для себя не предвидел и не ожидал*.
Случайно я узнал, что Царскосельское дворцовое управление сдавало в аренду участки земли под постройку дач, и поехал туда справиться. Оказалось, что для этого была отведена часть парка вдоль Павловского шоссе, в которой было нарезано шестнадцать дачных участков, мерой около восьмисот квадратных саженей каждый. Участки сдавались под постройку дач на тридцать шесть лет с торгов. Торги уже были, и участки все были разобраны. Но за неделю до моего появления у начальника Дворцового управления, генерала Ионова (10 августа), один из арендаторов, генерал-адъютант Гессе, отказался от аренды взятых им четырех участков и эти участки были свободны; в одни руки, вообще, дают не более двух участков; исключение было сделано для Гессе, который получил участки №№ 4—7. Каждые шесть лет арендная плата повышалась на пять процентов, по прошествии тридцати шести лет разрешалось продолжить аренду еще на тридцать шесть лет, но на условиях, которые тогда установит Дворцовое управление. Вдоль участков проводились водопровод, канализация и электричество. Ионов мне еще говорил, что, так как плата идет в средства государя, то потом можно будет просить о ее сложении, на что вероятно [322] и рассчитывал Гессе. По осмотре участков оказалось, что самый высокий из них был № 4; далее местность снижалась к стороне Павловска, а № 7 был уже в лощине. Я поэтому остановился на участках №№ 4—5 в 650 и 700 квадратных саженей, взятых на торгах по цене 27 и 26 копеек в год за квадратную сажень, то есть за 175 1/2 рублей и 182 рубля в год.
Я подал заявление о желании получить участки № 4—5 на этих условиях, и в начале сентября получил согласие Кабинета его величества, которому земли эти принадлежали. В ограниченном кругу моих знакомых не было ни одного архитектора, к которому я мог бы обратиться хотя бы за советом. Хотелось иметь дом небольшой, но хороший; я решил строить каменный, так как он стоил всего раза в полтора дороже деревянного, но зато был безопаснее в пожарном отношении и требовал меньше ремонта. То же желание избежать постоянных расходов на ремонт побудило меня облицевать его снаружи кирпичом и крышу сделать из оцинкованного железа; Дом я предпочитал иметь двухэтажный со спальнями наверху как для того, чтобы они были суше, так и с целью иметь возможность спать с открытым окном. На постройку дачи я предполагал затратить 25–30 тысяч рублей. Мой капитал к концу года при реализации стоил бы около 35 тысяч, да на текущем счету было около 4 тысяч рублей, так что предприятие представлялось вполне возможным.
О постройке дачи я советовался с адъютантом военного министра, капитаном Чебыкиным, владевшим домами в Петербурге; он мне говорил, что дом в двести кубических саженей можно построить на цементе и с паркетными полами за 20 тысяч, да на службы потребуется до 5 тысяч рублей; впоследствии он мне говорил, что его архитектор Игнатович выстроит даже по 80 рублей за куб. Эскиз дачи, который принес Чебыкин, мне, однако, не понравился.
Случилось мне заговорить о постройке с генералом Гаусманом, управлявшем делами Казарменной комиссии; он для составления проекта рекомендовал своего подчиненного, инженера Мошинского, очень симпатичного и талантливого молодого архитектора, составившего мне проект дома, который вырос до трехсот пятидесяти кубических саженей, причем он полагал стоимость куба (с паркетными полами) в [323] 90 рублей; дом получался стоимостью в 31 1/2 тысячи рублей, а со службами — до 38 тысяч. Неосновательность всех этих расчетов выяснилась лишь в 1901 году.
В Царском Селе и в Павловске в то лето жили дядя Николай Густавович, Александров, Гулевич и Худяков; изредка мы бывали у них и они у нас. У Гулевича я увидел новый фотографический аппарат — складной “Кодак”, заряжаемый пленками; я себе тоже завел такой аппарат, которым только снимал, отдавая катушки для проявления и печатания в фотографический магазин.
Николай Густавович долго болел и скончался в Царском 26 июля. Отпевание было совершено там же в лютеранской церкви, а затем гроб был отвезен в Петербург для похорон в Александро-Невской лавре. В последние годы я очень редко бывал у него, почти только с визитами на Новый год и на Святую. В апреле, узнав о его болезни, я заехал к нему, но видел только Марию Александровну, жаловавшуюся на Сережу и его жену (которой я почти не знал), что они много проживают, более 10 тысяч в год и все это за счет Николая Густавовича, так как ее отец дает лишь 1200 рублей в год; про невестку она говорила, что она пустая, любит лишь выезды, неаккуратна и вообще видно, что она из простого дома*. В этом году скончались, в апреле — старик Иверсен и в мае — Александр Семенович Ионин; о смерти последнего я узнал лишь из газет. Весной из Петербурга уехал Мунк, назначенный сент-михельским губернатором; с этой должности он вскоре был уволен в отставку, и я совсем потерял его из виду.
Я уже говорил о том, что брат в апреле был произведен в генералы и получил бригаду в Туле; в июне он приезжал в отпуск и бывал у меня в Царском Селе. 31 октября я от него получил письмо, что его сын Шура после сильной кори заболел бронхитом, а вслед за письмом пришла телеграмма, что уже надежды мало. В новом городе у брата еще не было [324] близких людей, а потому он вызвал к себе Затворницкого. 4 ноября я получил телеграмму о смерти Шуры и что похороны состоятся 7-го. На следующий день приехала сестра Лиза с Нильсом, и вечером мы втроем выехали в Тулу, куда прибыли 6-го в шесть часов вечера. Отдав последний долг племяннику, мы 8-го выехали в Петербург. Жестокая потеря, понесенная братом, была для него и его жены тем тяжелее, что в Туле у них не было близких людей (кроме симпатичного священника отца Николая), да и знакомых было мало. Я поэтому предложил ему похлопотать о вызове его в Петербург в какую-нибудь комиссию, чтобы хоть на время вырвать его из Тулы; он мне сейчас не дал ответа, но вскоре сообщил, что действительно ему с женой трудно оставаться в Туле. Я зашел в Главный штаб к Гарфу, который мне сказал, что брата можно вызвать в комиссию Гончарова по сокращению письмоводства; на следующий день я побывал у Гончарова и у Сахарова и назначение состоялось, а 24 ноября брат уже был в Петербурге.
Еще 31 октября я получил от Куропаткина письмо с извещением, что я, во внимание к особым трудам моим, вызванным нынешними военными событиями в Китае, буду произведен 6 декабря в генерал-лейтенанты. Мотивировка производства была довольно громкая, но пожалуй и ненужная, так как одновременно со мной были произведены и мои сверстники (например, Палицын), не несшие никаких особых трудов по случаю в Китае. По случаю болезни государя приказ о наградах появился лишь 6 января 1901 года. Одновременно с производством я был утвержден в должности начальника Канцелярии*.
В конце декабря было закончено печатание нового издания моего академического курса, исправленного и дополненного Гулевичем{78}. Один экземпляр его я решил отнести Ванновскому в знак благодарности за его расположение. Я застал его дома и пробыл у него полчаса. Он общался со мною удивительно откровенно. Раньше всего он говорил о силе Витте и о том, что ему подчиняются другие министры: Куропаткин, Сипягин, Ламсдорф, Хилков. Про государя он сказал, что тот неустойчив, напоминает собой Александра I, [325] министры ему льстят, хвалят всякую его идею, спешат угодить. Я высказал сожаление, что нет близкого, доверенного лица, — Ванновский сказал, что это потому, что такого и не хотят иметь. Супруга имеет влияние, но она России не любит. Единственный близкий человек — это Гессе, хороший, но глупый*.
Далее он мне рассказал, как разбирал дело о студенческих беспорядках, говорил, что ему приходилось изобличать во лжи Горемыкина (бывшего министра внутренних дел), и хвалил, как человека, его преемника Сипягина. Перейдя к вопросу о назначении командующего войсками в Варшаве вместо скончавшегося князя Имеретинского, Ванновский сказал, что по его мнению наиболее подходящий кандидат — это Троцкий; у него, кстати, хороший правитель канцелярии (мой приятель Судейкин), которого он, вероятно, возьмет с собою. Воронцов-Дашков в Варшаву не годится: сам белой кости и у него много приятелей среди высшей аристократии в Польше; но его вероятно пожелают устроить и удалить, вопрос в том — захочет ли он сам уйти куда-либо**. [326]
Ванновский как раз читал вышедшую недавно историю Александра I, сочинение Шильдера. Он находил, что еще рано развенчивать Александра I — ведь он выставлялся обманщиком! Во всяком случае, такое сочинение не следовало бы печатать в большом числе экземпляров. В заключение он поблагодарил меня за добрую память и сказал, что у него обо мне самое светлое воспоминание: везде — на месте, в администрации, в строю и на кафедре. Это была единственная моя свободная беседа с Петром Семеновичем Ванновским.
С января 1901 года я наблюдался у профессора Яновского. Он сказал, что мне надо ехать на воды. Так как я желал ехать на воды во Францию, то он предпочел не давать мне никаких указаний, а советовал ехать в Париж, к известному специалисту, профессору Guyon; и делать то, что он укажет. Через французского военного агента в Петербурге, Moulin, я добыл адрес Гюйона в Париже и запросил того, когда я летом могу застать его в городе? Он ответил, что с начала августа (нового стиля). Таким Образом выяснилось, что мне в середине нашего июля надо ехать во Францию лечиться*.
В начале года я вновь поднял вопрос об образовании у меня счетного отдела, то есть собственно о добавлении двух должностей — заведующего отделом и второго делопроизводителя. Военный совет это одобрил, Лобко согласился на новый расход, но Витте вновь протестовал, поэтому разрешение на эту меру пришлось испрашивать особым всеподданнейшим докладом; наконец, 5 марта, доклад был утвержден, и я получил нужный мне штат; оставалось найти способное лицо, которое могло стать во главе отдела и дать ему [327] должностную закваску. В Канцелярии шли, конечно, большие разговоры по поводу назначения; думали, что я верну Клепцова, так как не подозревали до чего вредным я считал его в счетной части. У меня своего кандидата не было, и я обратился за помощью к Лобко. Он мне выбрал Илиодора Васильевича Рутковского, главного бухгалтера Государственного контроля; я с понятным нетерпением поджидал его; наконец, 16 марта, тот явился ко мне и я пришел в восторг! Я боялся получить сухого контрольного крючкотворца, а увидел перед собою молодого (тридцати семи лет), Живого и очень умного человека. Это была истинная находка, и работать с ним было одно удовольствие, так как он все понимал с полуслова и с удовольствием брался за всякую работу, как только убеждался в ее необходимости, а все счетные дела знал до тонкости. Он и в Контроле был на виду, но его соблазнило лучшее материальное положение у нас, тем более, что семья у него была громадная, кажется, восемь человек детей.
В Военном совете к началу 1901 года было двадцать пять человек*. В течение года вновь назначены в Совет: Винберг, Бодиско, Дохтуров и Тутолмин. За год я был на 43 заседаниях Совета; Куропаткин председательствовал на 7 полных заседаниях и заходил еще под конец в 7 других; затем председательствовали: Резвой — 3 раза, Рерберг — 29 раз, Павлов — 2 раза и Дандевиль и Якимович — по 1 разу. Средняя продолжительность заседания — 2 1/2 часа. Количество дел в общем собрании вновь понизилось до нормы, бывшей до Китайской экспедиции.
По поводу расходов, произведенных на эту экспедицию, у нас шли постоянные споры с Министерством финансов и с Контролем. По правилам о предельном бюджете казна должна была возмещать военному ведомству все излишние расходы, вызванные экспедицией, но выяснить эти расходы было нелегко. Для этого надо было получить с Востока сведения о произведенных расходах и разбираться, какая часть их должна была быть возмещаема казной; все это вызывало массу работы, споров и переписки. Мы отпускали на Восток кредиты, которые от нас требовались, лишь бы не было [328] задержки в удовлетворении потребностей войск, но отчет в израсходовании их приходил лишь через долгий срок, и, пока не удавалось доказать Министерству финансов наше право на возмещение их, оно нам средств на возвращало, всегда старалось дать поменьше и отпустить попозже.
Во время Китайской экспедиции творилось много грязных дел, и молва обвиняла наших начальников, со Стесселем во главе, во всяких грабежах и воровствах. К сожалению, Куропаткин все эти дела положил под сукно, испросив повеление государя не давать им ходу. Иначе отнеслись к проступку профессора Академии генерала Орлова. Я уже упоминал выше, что на него точили зубы за его некрасивые дела в Академии, и этим, вероятно, объясняется, что для разбора его действий был созван ареопаг генералов, признавший его виновным, а 17 марта в “Русском Инвалиде” было напечатано:
“Бывший начальник Хайларского отряда, Генерального штаба генерал-майор Орлов, получив, по занятии нашими войсками города Цицикара, от командующего войсками Приамурского военного округа приказание приступить с командуемой им Забайкальской пешей казачьей бригадой к устройству этапной линии Цицикар—Хайлар, не уяснив себе общего положения дел в Северо-Маньчжурском районе военных действий, не исполнил возложенного на него поручения, двинувшись вслед за конным отрядом генерал-майора Ренненкампфа, направленным к городу Гирину.
По докладе о сем государю императору его императорское величество, принимая во внимание боевые заслуги, оказанные генерал-майором Орловым в бытность его начальником Хайларского отряда при движении сего отряда от границ Забайкалья до города Цицикара, всемилостивейше повелеть соизволил, не давая этому делу определенного законом направления, объявить генерал-майору Орлову высочайший выговор”.
Я этого дела не знаю и Орлова отнюдь не берусь защищать, но одно несомненно, что в его проступке не было той грязи, как в действиях Стесселя и его сподвижников, и что в данном случае на нем лишь вымещали злобу за прежние его художества, что, конечно, было неправильно. [329]
В начале ноября, когда Орлов выслужил право на пенсию, Конференция Академии не пожелала оставить Орлова в Академии на дальнейший срок; Орлов зашел тогда ко мне за советом — что ему делать? Он думал выйти в отставку, но я ему отсоветовал: он был человек несомненно умный и способный, и я думал, что он сумеет восстановить свою репутацию. К сожалению, я тогда ошибся. Он вскоре получил резервную бригаду, которая в 1904 году развернулась в дивизию, и во главе последней Орлов опять потерпел неудачу под Ляояном.
Орлов был весельчак, анекдотист, остроумный собеседник; в начале года я встретил его и его жену у Березовского и там узнал о недавней их затее — устройстве птицеводства у станции Боровенки Николаевской железной дороги. Возникло оно на очень скромных началах вследствие желания Ольги Михайловны Орловой завести себе какое-либо самостоятельное дело для заполнения своих досугов. Птицеводство она практически изучила во Франции; муж ее был командирован в Париж для сбора в архивах материалов по истории Суворовских походов и, пока он рылся в архивах, она училась живому делу. Из Франции они вывезли француза, знатока птицеводства и породистых кур и основали заведение, которое теперь является одним из лучших в России. Они с увлечением рассказывали о своем деле. В конце года я от них выписал гнездо кур “Фавероль”, которое послал сестре Александрине, но у нее они погибли.
В Канцелярии мне в этом году удалось ввести некоторые существенные улучшения, ранее тормозившиеся недостатком помещения. В мае умер делопроизводитель генерал-майор Моллер, имевший казенную квартиру; ею я и воспользовался для расширения служебных помещений. В эту квартиру (в нижнем этаже по Вознесенскому проспекту) был переведен эмеритальный отдел, имевший, вообще, мало связи с Канцелярией, а на его место перешел законодательный отдел, получивший спокойное, непроходное помещение;
бывший же кабинет заведующего отделом был обращен в буфет, крайне необходимый для служащих, особенно в летнее время, для подогревания чая, кофе и закусок, в буфете была установлена электрическая плита. Все это было готово [330] уже к середине июня. В бывшем же законодательном отделе были отгорожены небольшие кабинеты для заведующего счетным отделом и для юрисконсульта.
Во всех этих хозяйственных распоряжениях мне большую помощь оказал Клепцов, которого я назначил (вместо Моллера) председателем хозяйственного комитета дома. Он лично осмотрел весь громадный дом и между прочим выяснил, что комнаты сторожей под крышей крайне опасны в пожарном отношении, вследствие чего эти помещения были закрыты. Однако, почувствовав свое значение, он зазнался и стал забываться. Так, 1 декабря ко мне явился казначей, подполковник Бабушкин, с жалобой, что Клепцов при других обвинял его во лжи. Я послал за Клепцовым и спросил его, что у него было с Бабушкиным? Он развязно спросил: “А что такое?” “Правда ли, что Вы его упрекали во лжи?” “Да, правда!” “И Вы поддерживаете это обвинение?” “Да”. “Тогда я должен произвести расследование; если он лжет, то его надо удалить со службы; у нас не кабак, чтобы безнаказанно говорить друг другу такие вещи; за это либо стреляются, либо вопрос ставится так, что я или он!” Он было начал вилять, но я его отпустил и, призвав Забелина, поручил ему выяснить дело. В результате, 3 декабря Клепцов у меня в присутствии Забелина выразил Бабушкину сожаление, что у него вырвалось обидное слово. Казалось бы такой факт должен был показать ему, что я с ним шутить не стану, если он вновь зазнается, но оказалось, что он был неисправим, и в 1902 году мне пришлось выставить его из Канцелярии.
Замечу, кстати, что Куропаткин никогда не вмешивался в мои распоряжения по Канцелярии, никогда мне никого не навязывал и утверждал все мои представления о назначениях. В одной награде он мне в этом году отказал: я просил о производстве Баланина на 6 декабря в генералы, но он помнил, что Баланин еще в 1884 году представил ему легкомысленную работу, был плохого о нем мнения и отказал.
У Куропаткина мои доклады по-прежнему бывали по средам вечером, и после них я отправлялся вниз пить чай или играть в карты. В этом году у них было только два больших вечера — 23 января и 28 марта; на первом полковник Стахович читал лекцию о войне в Южной Африке. А. М. Куропаткина 8 марта рассказала мне, что у мужа ее требуют [331] военного на должность министра народного просвещения; он не хочет выставлять кандидата, но если будут настаивать, то он назовет меня. Эта чаша меня, слава Богу, миновала; я все же был благодарен Куропаткину за намерение при случае выдвинуть меня. В этом году Куропаткин в мае ездил на неделю в Либаву и Варшаву, в июне — на две недели в свое тверское имение, и с 20 сентября по 5 ноября — в Туркестан. Я в начале лета был два раза на его даче в Териоках, каждый раз — на несколько часов.
Одного из своих близких людей, Вернандера, Куропаткин послал в командировку на Восток. В среду, 11 апреля, мой доклад почему-то был назначен утром, а после него меня пригласили завтракать; за завтраком был и Вернандер. Куропаткин стал говорить, что тому надо отдохнуть и для этого проехаться на Дальний Восток и там наладить крепостные работы; Вернандер отнекивался, но Куропаткин приказал мне заготовить ему предписание о выезде в командировку. Это в сущности был двухмесячный отпуск с выдачей пособия в виде двойных прогонов в размере шести тысяч рублей.
В начале ноября, перед возвращением Куропаткина из Туркестана Вернандер (старый холостяк) пригласил меня на вечер, который он делал для м-м Куропаткиной; там были еще ее братья, Тимофеев, Сахаров с женой, два брата Масловы* и жена адъютанта, баронесса Остен-Сакен; играл виолончелист под аккомпанемент рояля, потом играли в карты и получили отличный ужин.
Я, кажется, не упоминал еще о брате А. М. Куропаткиной, капитане Александре Михайловиче Тимофееве; он был чем-то вроде помощника столоначальника в Главном штабе; человек очень неглупый, он держал себя скромно, с удивительным тактом. Барон Остен-Сакен** был доверенным лицом Куропаткина, вел его денежные дела, смотрел за хозяйством в доме, всегда сопутствовал ему в поездках; как он, так и его жена, были очень милые люди. [332]
За несколько дней до выезда за границу у меня появился новый посетитель; в моей записной книжке есть отметка, что “утром (9 июля) у меня долго сидел некто князь Андроников из Министерства внутренних дел”. Он решил хлопотать за кого-то и видимо воспользовался случаем для весьма продолжительной беседы. Впоследствии он бывал у меня от времени до времени, поэтому я скажу здесь несколько слов о нем. Это был элегантный молодой человек лет около тридцати, отлично французивший и числившийся в каком-то министерстве, но не несший там службы; он в то время хлопотал только об обиженных кем-либо людях, причем я мог помочь ему лишь советом — к кому обратиться за действительной помощью. В разговоре он успевал рассказывать массу сведений о том, что происходит в высших сферах; по его словам он был близким человеком к Витте и знал чуть что не всех прочих министров. Я нигде не бывал, никого не знал, а потому рассказы Андроникова мне были интересны; но что он за человек — для меня было загадкой. Он выдавал себя за бескорыстного ходатая за униженных и оскорбленных и ко мне приходил только с делами такого рода, — но у меня все же было сомнение в том, чтобы он был таким идеалистом.
Среди состоявших при военном министре лиц был генерал-лейтенант Дмитрий Антонович Скалон, заходивший иногда ко мне поболтать; он как-то рассказал мне, что был в Петергофе у своего сына, служившего в уланах, и упомянул имя князя Андроникова, уланского офицера; вспомнив про своего посетителя, я спросил Скалона, знает ли он его? Оказалось, что он знает его отлично, с шестилетнего возраста и зовет не иначе, как Мишей*; но на мой вопрос, что это за человек и чем занимается, он мне ответил, что этого и сам не знает. Истинный характер Андроникова стал мне выясняться лишь впоследствии, когда я уже был министром.
За границу мы выехали 14 июля, заняв опять два отделения в Nord-Express, в котором проехали прямо в Париж, где на этот раз остановились в Hôtel S-te Marie (rue de Rivoli, 83), не помню кем рекомендованном; он оказался симпатичным, но шум с улицы был велик. Реммерт** заранее [333] написал в Париж д-ру Глаголеву, командированному туда для усовершенствования, и просил его помочь мне в приеме у Гюйона. Я поэтому на следующий день по приезду заехал к Глаголеву; оказалось, что он уже предупредил Гюйона; заехав к последнему, я узнал, что он меня примет на следующий день в три часа.
В назначенное время я был у Гюйона, пришлось ждать три четверти часа; наконец он меня принял. Гюйон был важен, имел вид усталый, рассмотрел запись бывших у меня явлений (переведенную Глаголевым на французский язык), просмотрел анализы, лениво кое о чем переспросил; затем пощупал мне левую почку и определил, что у меня почечные камни. После того он как будто оживился и спросил, прописаны ли мне какие-либо воды? Я сказал, что Яновский имел в виду “Виши” или “Нейенар”. Он заявил, что это не годится, так как камни надо выгнать, а для этого надо ехать в Контрексвиль. Затем он написал и прочел мне письмо к практикующему в Контрексвиле Dr. Boursie, которое и передал мне. Я не знаю, все ли медицинские светила во Франции так важны, но Гюйон положительно относился ко мне свысока, он только лишь из особой милости уделяет свое время и внимание моей особе! Во всяком случае, характер болезни был выяснен и притом в благополучном смысле — не было ничего опасного или требующего операции. В тот же день ко мне зашел д-р Глаголев справиться о решении Гюйона.
В Париже мы пробыли четыре дня, в течение которых мне сшили костюм, и затем поехали в Контрексвиль; езды туда было шесть часов с четвертью; по приезду мы направились на поиски комнаты и едва нашли две плохие в Hôtel de l\'établissement. На следующий день я был у Бурсие; он мне прописал выпить в тот же день два полустакана, а на следующее утро — четыре полустакана воды. Вообще, воды Контрексвиля, по-видимому, слабо минерализированы, и для должного действия их пьют в громадном количестве; с седьмого дня я уже пил утром по шесть больших стаканов (по треть литра) или две большие бутылки с четвертью! Так продолжалось две недели, и затем дня два доза убавлялась. Доктор относился к больным очень внимательно, приглашал к себе каждые два-три дня и часто делал анализы. Кроме [334] воды мне были прописаны ванны и души. Вода очень энергично промывала не только почки, но и желудок, и мне кажется, что именно со времени этого лечения у меня прекратились прежние головные боли.. Лечение, однако, очень утомляло; я как-то затеял прогулку в соседний городок Vittel и назад, всего верст шесть, и так устал, что на обратном пути должен был несколько раз отдыхать. Жена тоже обратилась к Бурсие и тоже пила воды.
Контрексвиль — деревушка, среди которой стоят Etablissement и несколько отелей; так называемый парк — лишь сад, совершенно недостаточный для прогулок массы пациентов, окрестности же его удручающе скучны; несколько шоссе, обсаженных деревьями, тянутся в разные стороны и поневоле служат местом для прогулки. Чистое счастье, что курс лечения длится всего три недели — дольше там вытерпеть трудно.
В Контрексвиле я встретил нашего морского министра, адмирала Тыртова, которого я знал очень мало, и барона Нольде, с которым в Петербурге встречался в комиссиях; последний был очень милый и интересный собеседник — счастливая находка для Контрексвиля; от него я узнал, что туда же должен приехать и мой двоюродный брат Николай Шульман*. От скуки мы из Контрексвиля делали по железной дороге и в экипаже экскурсии по окрестностям, в том числе в соседние курорты Vittel u Martigny les bains с водами, похожими на контрексвильские. При посещении Мартиньи, когда мы в его парке сидели в красивой беседке, образуемой плакучим ясенем, в ту же беседку зашли Коля Шульман с женой; оказалось, что лечиться он приехал в Мартиньи, где местность красивее, меньше пациентов и дешевле. Они нас тоже навестили в Контрексвиле, благо езды до него по железной дороге было всего четверть часа.
Отбыв повинность в Контрексвиле, я был свободен; путешествовать не хотелось, а было только желание где-либо пожить и отдохнуть. Не зная ничего лучшего, я решил ехать в Швейцарию; но из Контрексвиля есть прямые поезда только на Париж, а чтобы попасть в Швейцарию, надо было пользоваться разными поездами с несколькими пересадками; чтобы [335] сделать путешествие менее утомительным, мы 11 августа проехали только в Лангре, где переночевали. Город Лангре занимает всю верхушку высокого холма, круто поднимающегося из долины; вокруг города идет улица, с которой открывается очень далекий вид на окружающую равнину; сам город небольшой и довольно захолустный; из долины подымаются в город по железной дороге. Всего этого мы, конечно, не знали и по приезду на станцию Лангре были весьма удивлены, не видя около нее ни города, ни извозчиков! Нам указали город на горе и, как средство сообщения, — вагон железнодорожной ветки.
На следующий день мы двинулись дальше и вечером были в Люцерне. Комнаты мы получили плохие, погода была дождливая и холодная; в Люцерне мы и не предполагали оставаться — нам рекомендовали гостиницу Axenfels у другого конца Фирвальштадтского озера — и поехали туда, но там нам не понравилось. Погода оставалась плохой и надо было уезжать. Я думал было ехать в Геную и на Ривьеру, но по справке в путеводителе оказалось, что там еще будет слишком жарко; все же надо было перевалить через горы, чтобы уйти от дождя, и мы поехали в Лугано. Этот выбор оказался очень удачным. Лугано очень уютный городок; гостиница Hotel d\'Europa оказалась очень хорошей, с чудным видом на озеро, и мы там прожили три с половиной недели, делая экскурсии на пароходе (в том числе в Белладжио) и в экипаже; под конец там уже стало однообразно и скучно — как везде при долгой остановке вне своего дома, но переезжать никуда не хотелось.
В Лугано мы прочли в “Новом времени” весть о смерти двоюродного брата Руши Шульмана. Обратно мы выехали из Лугано 9 сентября и в сутки доехали в Берлин, где пробыли два дня, которые большей частью проводили в Зоологическом саду, чтобы дышать воздухом и не видеть антипатичного города. 13 сентября мы вернулись в Петербург.
Эта поездка принесла мне несомненную пользу: неприятности со стороны почек прекратились, да и желудок пришел в порядок.
Племянник Саша продолжал жить у нас. Брат, уехавший 2 мая в Тулу, 10 октября опять приехал в Петербург, в комиссию. У жены его в середине июня был удар, от которого [336] она, однако, благополучно оправилась. Сестра Лиза с сыном Нильсом гостила у нас несколько дней в апреле, а в мае я получил известие, что Нильс женится на Женни Штюнкель, барышне восемнадцати лет. В октябре мы, два брата и сестра Александрина, съехались в Выборг и тогда познакомились с невестой. Отец ее был выборгским купцом.
Вторая дочь моего приятеля д-ра Гримма, Маня, которую я знал в Болгарии девочкой лет пяти, вышла в 1899 году замуж за офицера Гудзенко; она с ним познакомилась, когда тот еще был юнкером Николаевского кавалерийского училища, а ее отец, старший врач училища, приглашал к себе юнкеров. Вскоре после выхода в офицеры Гудзенко ушел в запас и отправился путешествовать; он около года провел в Абиссинии, занимаясь охотой и сбором жуков, бабочек и растений, но затем вновь решил поступить на службу, но непременно на окраину, где была бы охота. Он приехал в Петербург, где бывал у Гриммов, и в начале 1899 года поехал в Хабаровск проситься на службу в местные казачьи войска. Его обещали принять, но тут выяснился курьез в наших законах: приехав туда сам для поступления на службу, он должен был считаться наравне с местными уроженцами, то есть не имел права ни на преимущества отдаленной службы, ни на прогоны туда и обратно; все это он получал лишь в случае подачи в Европейской России прошения о принятии на службу на Восток! Недолго думая, он вернулся в Петербург и подал прошение, а затем сделал предложение Мане Гримм; через две недели их обвенчали и они укатили на Восток. При занятии Квантуна его полк был двинут туда, и молодые там бедствовали зимой в плохом местном доме; там у них родился и первый ребенок. Вероятно, от этих невзгод Маня Гудзенко заболела почками, и Гримм в октябре 1901 года просил меня перевести Гудзенко в Европейскую Россию; но всякие переводы с Квантуна в другие части были запрещены. Выручил Тевяшев: он взял его к себе, чиновником на усиление, и телеграммой потребовал отправки его в Петербург; это оказалось незапрещенным, и супруги Гудзенко с младенцем приехали в Петербург.
Лобко, старый холостяк, в конце концов все же решил жениться; 7 ноября состоялась свадьба, и я его поздравил телеграммой от имени своего и чинов Канцелярии. Громадную [337] работу мне в течение всего этого года доставила постройка дачи в Царском Селе вследствие того, что расходы по постройке далеко превышали все предположения, и я ясно увидел, что не буду в состоянии довести дело до конца своими средствами. На беду акции страховых обществ, в которых был помещен почти весь мой капитал, упали почти до половины их прежней стоимости. Дефицит получался двойной!
Первую неприятность в начале года мне причинил отказ Мошинского руководить постройкой проектированного им дома, он заявил, что у него на это нет времени и рекомендовал мне для работы молодого архитектора — Александра Карловича Монтага. Мошинский со своей стороны обещал составить смету и наблюдать за работой, но все-таки единство в заведовании постройкой терялось и, как я потом это увидел, никто не являлся ответственным за выполнение работы без превышения сметы. В заключение, когда смета на первый год была уже составлена, оказалось, что Мошинский отказывается от вознаграждения; хотя я ему и поднес подарок (серебро), но он, во всяком случае, выходил вовсе из дела. Монтагу было условлено вознаграждение в размере четырех процентов от стоимости работ.
В конце января я получил от Мошинского смету на работы первого года в размере 23 тысяч рублей*. В конце февраля начали выясняться цены на материалы и работы; они вообще не превышали сметных, а так как в том году было мало новых построек, то они были дешевые, даже для того времени**. Первый камень фундамента был заложен Монтагом 24 мая. Весь мой участок лежал на легком склоне от шоссе к парку. Чтобы уберечься от шума и пыли с шоссе, дом решили строить отступив от шоссе на десять саженей; при этих условиях место, где закладывалась передняя стена дома, было ниже бровки шоссе почти на сажень; это вызвало [338] необходимость усилить высоту фундамента и затем подсыпать значительное количество земли для планировки участка перед домом; у самого дома подсыпалось два аршина. Рассматривая окончательный план постройки, я решился еще на одну меру, увеличивавшую стоимость дома тысячи на две, но обеспечивающую его от пожара — на постановку всюду не деревянных, а железных балок. Работа по постройке меня очень интересовала, и я часто ездил смотреть на нее. Закладка дома была произведена в воскресенье 17 июня. Стены уже были возведены до половины первого этажа; на этой высоте, в углу столовой, были положены серебряная закладная дощечка и монеты. Молебен служил священник 1-го стрелкового батальона, отец Веселовский, со своими певчими; рабочие (73 человека) получили по красной рубахе с поясом, еду и выпивку. На торжество были приглашены Густав Шульман, два племянника, Мошинский и Монтаг. Завтрак был заказан в Павловском буфете, и к нему были приглашены священник и три подрядчика. Он был накрыт под открытым небом около нынешней дворницкой, где еще стоял временный барак, который для торжества был заново выбелен. Погода была отличная и празднество удалось вполне.
В начале июня стало выясняться, что расходы первого года значительно превзойдут сметные предположения; уже было израсходовано 7000, а по расчетам Монтага еще нужно было 22 500 рублей. Я решил тогда отложить облицовку дома, чтобы расходы первого года ограничить суммой в 26 000. На деле работы обошлись в 29 000, а с вознаграждением Монтагу и десятнику, подарком Мошинскому и проч. — в 31 000 рублей.
За все время постройки я не задержал ни одного платежа, но находить нужные деньги становилось все труднее. Сначала я брал с текущего счета наличные свои деньги, затем — под залог бумаг; видя, что этим не обойдусь, я хотел продать часть бумаг, но в банке мне не советовали это делать, так как акции Первого страхового общества упали до 950 рублей, а между тем — это первоклассная бумага; когда же мне через две недели пришлось все же продать десять штук, я за них получил лишь по 850 рублей. [339]
Я взял взаймы под полис страхования своей жизни 4500 рублей и все же видел, что мои ресурсы подходят к концу и их не хватит, чтобы в 1902 году довести постройку до конца. Дом строился на арендованной земле, а потому не было возможности его заложить. Много забот в зиму 1901/02 годов доставлял мне вопрос о добыче средств на окончание постройки.
На мое счастье ежегодный мой приход был большой и значительно превосходил расходы на жизнь; так, в 1901 году мой приход равнялся почти 16000*, а прожито было, включая заграничную поездку, всего 9000; при таких условиях я мог рассчитывать, что в несколько лет справлюсь с денежными затруднениями, но ближайшей заботой все же было — добыть средства на окончание постройки, а их мне долго не удавалось найти.
Хлопоты по постройке дачи до того заполняли мои досуги, что я в этом году вовсе не выжигал по дереву.
Закончился 1901 год редким в жизни Канцелярии инцидентом — я отправил одного молодого чиновника на гауптвахту. 27 декабря мне доложили (день неприсутственный), что чиновник В., назначенный дежурным по Канцелярии, прислал записку, что он болен; когда же его все таки потребовали, он явился и оказался совсем здоровым. Я его вызвал и при Забелине ему сказал, что он уже не впервые под праздник рапортуется больным, и я его арестую на неделю на гауптвахту; что мне известно про его крупную игру в клубе и что его денежные дела с товарищами по Канцелярии неправильны, поэтому предложил ему подумать, не лучше ли ему уйти от нас? По ходатайству его ближайшего начальника, делопроизводителя Соловьева, он был освобожден уже 31 декабря, чтобы Новый год встретить на свободе. Арест, однако, не образумил В., и 29 апреля 1902 года [340] я ему предложил оставить Канцелярию ввиду того, что он постоянно рапортовался больным, а между тем бывал в клубе. В настоящее время он состоит присяжным поверенным.
Должен сказать, что, вообще, когда мне приходилось выступать карателем, я считал своим долгом быть строгим. В отношении чиновников это случалось крайне редко, но в-отношении нижних чинов был принят такой порядок, что ближайшие их начальники, Забелин и Бабушкин, мне докладывали о всех более важных происшествиях и принимали решения с моего одобрения, но всегда говорили, что все решают сами, без моего ведома, так как, если сам начальник узнает, то посыплются все громы небесные! Таким образом, мне почти никогда не приходилось самому карать кого-либо; припоминаю лишь один случай, когда кроме ареста пришлось положить еще и самое страшное наказание — перевод из Канцелярии в войска. Наказание это было страшно потому, что писарям жилось хорошо, обращение с ними было очень хорошее и по вечерам у всех были частные работы либо для заработка, либо для подготовки к экзамену на чиновника, по изучению бухгалтерии и т. п. В общем, состав писарей был во всех отношениях отличный.
В течение 1902 года в состав Военного совета были назначены: Комаров, Шипов и Лермантов, а умерли Гурчин, Чемарзин и Домонтович; из них первый в конце 1901 года был назначен командующим войсками Виленского военного округа с оставлением членом Совета, но в этой должности прожил лишь год. Совет в 1902 году понес серьезную потерю вследствие назначения генерала Павлова членом Государственного Совета, после чего он редко стал бывать в Военном совете, но ко мне продолжал изредка заходить поболтать. К концу года в Совете было 28 присутствующих членов. В течение года я был на 41 заседании Военного совета, в которых председателями были: Рерберг — 35 раз, Куропаткин — 1 раз, граф Татищев — 3 и Зверев — 2 раза; Куропаткин еще 10 раз председательствовал в течение части заседания. Количество дел в Совете было нормальное; средняя продолжительность заседания — 2 1/2 часа.
В отношении Канцелярии мне в этом году удалось осуществить две меры, которым я придавал существенное значение: учреждение капитала для выдачи пособий на воспитание [341] детей и введение должности заведующего архивом Канцелярии.
При общей бедности чинов Канцелярии желательность капитала для выдачи из него пособий не подлежала никакому сомнению, и весь вопрос заключался в том, чтобы найти средства хотя бы для образования основного фонда. Мне в этом отношении помог случай.
Увеличение содержания чинам Военного министерства намечалось по плану на пятилетие с 1899 года. Но разработка вопроса, а затем бесконечные споры с Министерством финансов привели к тому, что оно осуществилось лишь с 1902 года; в ожидании же этой прибавки Куропаткин ежегодно испрашивал высочайшее разрешение на выдачу из нашей сметы пособий; одно, более крупное, пособие было выдаваемо весной 1899, 1900 и 1901 гг.*, а другое, в размере десяти процентов содержания, выдавалось в конце 1900–1901 гг. При испрошении в 1901 году этого последнего пособия Главный штаб сделал ошибку: испросив каждому управлению нужную по штатам сумму, он оговорил, что она будет выдана каждому чину в размере именно десяти процентов его содержания, а так как везде был небольшой некомплект чинов, то часть отпущенных сумм оказалась в излишке**. Я доложил Куропаткину, что излишки можно либо вернуть в запасный кредит, либо испросить разрешение на дополнительное их распределение, но в большинстве управлений это составит мелкую дробь процента содержания, которую даже неловко выдавать в виде особого пособия. Поэтому я предложил испросить высочайшее разрешение, чтобы эти суммы, уже разрешенные в пособие, были оставлены управлениям для образования капиталов на воспитание детей. Из всех управлений наибольший остаток имела Канцелярия, а именно около 2300 рублей. Куропаткин немедленно согласился. Но для того, чтобы казенные деньги обратить в специальные капиталы, [342] нужно было получить согласие Государственного контроля. Написали мы в Контроль, а затем я сам зашел к Лобко просить его не чинить препон. Лобко мне сказал: “Читал и возмутился, зачем читать я научился!” Обращение казенных средств в специальные суммы он считал вообще неправильным, а образование особых капиталов в каждом управлении ненужным, так как у Министерства уже есть общий такой капитал имени князя Чернышева. Я возразил, что этот последний капитал мертвый — никто не заботится о его приращении именно потому, что он общий для всего Министерства; если же в управлениях будут свои капиталы, то они и будут заботиться о их приращении! Лобко к этому доводу отнесся скептически, но в конце концов обещал дать свое согласие, тем более, что сумма была небольшая, кажется 5 или 6 тысяч на все Министерство. По устранении этого препятствия высочайшее разрешение было испрошено 9 февраля 1902 года.
Я созвал старших чинов Канцелярии до делопроизводителей включительно, сказал им о получении нами 2300 рублей в фонд для выдачи пособий на воспитание детей и предложил на обсуждение основания для разработки положения о капитале: выдаваться пособия должны из получаемых процентов, причем часть последних должна ежегодно причисляться к капиталу; пособие должно назначаться нуждающимся чинам по выбору комиссии, ежегодно избираемой чинами Канцелярии из своей среды. Основания эти были приняты, но чувствовалось общее недоверие к тому, чтобы капитал когда-либо мог возрасти настолько, чтобы оказывать существенную помощь служащим. Положение затем было выработано делопроизводителем Лисовским под моим руководством и, за отъездом Куропаткина, утверждено управляющим Министерством Сахаровым 12 июня 1903 года. Ближайшей моей заботой было увеличение капитала; поэтому, когда за выдачей чинам Канцелярии пособий в наибольшем размере, с давних пор практиковавшемся, оставались какие-либо средства, то я их обращал в капитал, для чего кому-либо назначалось экстренное пособие с тем, чтобы он его пожертвовал в капитал. Для того же, чтобы были средства и на выдачу полных пособий и на такие пожертвования, нужно быЛо соблюдать возможную экономию, держа [343] несколько должностей вакантными, наконец, испрашивать большему числу чинов пособия из средств, бывших в распоряжении министра, чтобы беречь средства Канцелярии. В первые годы отчисления в капитал поневоле ограничивались несколькими сотнями рублей, но во время японской войны они значительно усилились; затем, по положению о капитале, в него ежегодно поступала 1/5 процентов; пособия выдавались в размере 50 рублей в год, так что на первых порах мы могли его давать лишь на воспитание одного ребенка.
В других главных управлениях поступили разно с суммами, ими полученными: в Главном штабе ее причислили к уже имевшемуся капиталу, в прочих управлениях были образованы новые капиталы*, а какое-то учреждение, кажется, Кодификационный комитет, получившее рублей 50, пожертвовало его в капитал Канцелярии.
Архив издавна составлял больное место Канцелярии, заведующий казначейской и экзекуторской частями Канцелярии числился вместе с тем и заведующим архивом. Все эти функции с 1868 года были возложены на милейшего Ивана Ивановича Чекини. О том, как он относился к архиву, можно судить по следующему инциденту. Когда Пузыревский в 1884 году был назначен помощником начальника Канцелярии, он захотел посмотреть архив и попросил Чекини зайти к нему в утро одного воскресенья, чтобы вместе ехать туда. Чекини зашел к нему в назначенное время, и они, очень мило болтая, вышли на улицу и стали было нанимать извозчика, но тут оказалось, что ни тот, ни другой не знали адреса куда ехать? Пришлось вернуться в Канцелярию за этим адресом. Фактически заведование архивом всецело было в руках жившего при нем канцелярского чиновника, Соколова, который, как потом оказалось, на счастье был чрезвычайно добросовестным хранителем вверенных ему дел. Архив помещался в манеже [344] (кажется) Юнкерского училища. Еще при Лобко была затеяна постройка в крепости особого здания архива, и уже при мне он был перевезен в новое здание. О том, что имеется в архиве, кроме сдаваемой туда текущей переписки, никто не знал, так как архив не был разобран и описей старых дел почти не было. Я помню, как меня поразило, когда кто-то из наших историков попросил разрешения пользоваться в архиве рукописью мемуаров графа Беннигсена; я и не подозревал, что в архиве могут быть такие ценные документы. Очевидно, надо было дело упорядочить, назначив особого начальника архива, который мог бы выяснить, что имеется в архиве и привести его в должный вид. Для исполнения этой работы нужен был человек молодой, энергичный, который остался бы долго на этой должности. Я остановил свой выбор на Затворницком, но поставил ему условием, чтобы он сначала прошел курс Археологического института. Затворницкий это условие выполнил, в августе 1902 года новая должность была учреждена, и он ее занял. В несколько лет он чрезвычайно добросовестно выполнил свою задачу, пользуясь при классификации советами своих бывших профессоров. Я очень мало понимаю в архивном деле, но знатоки его, в том числе великий князь Николай Михайлович, с большой похвалой отзывались о заведенном им в архиве порядке*.
Для лучшего обеспечения чинов Канцелярии я мечтал о постройке дома с казенными квартирами; участок казенной земли был найден в Измайловском полку, и Куропаткин обещал дать средства на постройку, но лишь в 1904 году. К сожалению, это обещание потом не было выполнено.
Из трех хозяйственных делопроизводств Канцелярии, два имели много работы и серьезное значение: первое, ведавшее артиллерийскими и инженерными делами, и второе, ведавшее интендантскими делами; третье же**, куда поступали все остальные хозяйственные представления, имело второстепенное значение, так как дела его были, по большей части, мелкими и простыми. Кроме того, работа Канцелярии с [345] 1901 года вновь стала спокойной, делопроизводители и их помощники были молодые и энергичные, и я решился соединить второе и третье делопроизводства в одно. Этим восстанавливался порядок, существовавший раньше, кажется, до 1882 года, и получалась экономия в личном составе и в расходах, а это, в свою очередь, давало возможность выдавать пособие в максимальном размере* и еще получать остаток для обращения в наш капитал. Соединение двух делопроизводств состоялось 1 февраля 1902 года; при этом один из делопроизводителей, Соловьев, был переведен в законодательный отдел.
В июне месяце мне пришлось заместить одну должность в Канцелярии, которой я придавал существенное значение — должность врача Канцелярии. Должность эта оплачивалась мизерно, кажется, шестьсот рублей в год, потому она могла быть привлекательной только для врача, имеющего хорошую практику и лишь желающего числиться на военной службе с правом на производство в действительные статские советники. На этой должности состоял Кобылин, который бывал в Канцелярии раза два в неделю для осмотра больных писарей и служителей; никто из чиновников Канцелярии его услугами не пользовался. Весной выяснилось, что он по болезни собирается оставить службу; тотчас ко мне зашел И. В. Рутковский и просил предоставить должность его брату. Я очень полюбил Рутковского и сказал ему, что главное, чего я желал бы от нашего врача, это того, чтобы он стал своим человеком в Канцелярии, а служащие в ней обращались к нему за врачебной помощью; если он тоже человек симпатичный и сам того пожелает, то этого ему вероятно удастся достичь. Как Рутковский, так и явившийся ко мне его брат обещали, что все так и будет. Доктор Александр Васильевич Рутковский был, действительно, симпатичный человек и, кажется, хороший врач, но цели своей я все же не достиг: чины Канцелярии мало обращались [346] к нему, причины я не знаю и никого винить в этом не решаюсь. Месяца через два после того, как я обещал должность Рутковскому, великий князь Николай Михайлович и генерал Мосолов просили меня предоставить ее Выходцеву. Я имел возможность ответить им и другим лицам, хлопотавшим о той же должности, что она уже обещана другому. Вообще, кажется, ни за кого не бывает столько просьб при замещении должностей, как за врачей! Как общее правило, я старался заранее подыскивать кандидатов и уговариваться с ними, дабы потом, когда становилось известным об открытии вакансии, иметь возможность безобидно отказывать всем ходатаям, говоря, что они опоздали.
В начале февраля Баланин оставил Канцелярию, пробыв в ней более одиннадцати лет. Мне удалось устроить его в Главное интендантское управление заведующим мобилизационной частью; должность была генеральская, и он при назначении был произведен в генералы. Его очень любили и уважали в Канцелярии за порядочность, веселый нрав и приветливость; его чествовали прощальным обедом и подарками от всей Канцелярии и от административного отдела. Я был рад за него, что он выходил на более широкую дорогу, и за себя, так как мне одиннадцать лет приходилось водить его на помочах. В интендантстве он пробыл менее года, а затем получил штаб корпуса и окончательно перешел в строй. Его место занял Данилов, человек талантливый и уже вполне подготовленный к должности; помощником к Данилову я назначил Янушкевича*.
По дому Военного министерства в этом году были хлопоты относительно устройства электрического освещения. Он уже освещался электричеством, которое давало частное Общество, обязавшееся в течение десяти лет давать электричество за ту же плату, которая отпускалась до того на годовое освещение. Срок этот истекал, и Общество заявило о [347] значительном повышении платы, на что у нас не было средств, возвращаться же к газу было обидно. Мне удалось упросить Морское министерство давать нам электричество со своей станции в Адмиралтействе, откуда мы проложили кабель до своего дома; ввиду того, что кабель проходил по городской территории, мы должны были платить и городу, но все же освещение нам обходилось не дороже прежнего.
У Куропаткиных я в 1902 году бывал по-прежнему; отношение его ко мне было как всегда ровным и официальным, но в этом году он мне иногда откровенно говорил о разных, озабочивавших его вопросах. Против него, по-видимому, велась в это время интрига. Внешним показателем желания государя не то отстранить Куропаткина от выбора лиц на высшие должности, не то контролировать его в этом отношении, служило распоряжение о предоставлении одного экземпляра аттестаций на высших чинов непосредственно в императорскую Главную квартиру; что с ними там делали, я не знаю, по крайней мере никаких последствий этой меры не было заметно. Тевяшев в конце февраля мне говорил, что граф Воронцов-Дашков желал бы быть военным министром; затем, конечно, шли разговоры об уходе Куропаткина в Варшаву и о назначении на его место Лобко и т. п.
Сам Куропаткин мне говорил в январе, что его служба шла восьмилетиями, поэтому он считает, что ему осталось пробыть в должности министра менее четырех лет; за первые четыре года своего управления Министерством он сделал из своих дневников выборки о разговорах с государем, о его указаниях и об их исполнении; эти выборки он представил государю, который читал их вместе с императрицей.
А. М. Куропаткина, зная, что я выжигаю по дереву, просила меня выжечь ей что-нибудь; я на деревянном блюде выжег картину Греза “La cruche cassée”* и поднес ей в начале апреля; через неделю она завезла жене букет роз. 13 апреля, накануне Святой, я узнал, что Куропаткин назначен генерал-адъютантом и отвез ему золотой аксельбант; в октябре А. М. из Крыма прислала нам корзину винограда, отношения стали менее официальными.
В феврале в Петербург приехал эмир Бухарский, при славший мне свой орден короны с алмазами (очень плохими); [348] для него Куропаткин устроил вечер, на котором д-р Пясецкий показывал свои панорамы поездки государя во Францию (1901) и коронации.
Осенью под Курском происходили большие маневры{79}, на которых Куропаткин командовал одной стороной; начальником его штаба был Сухомлинов, который мне потом жаловался, что Куропаткин на маневрах всех засуетил и замучил. После того Куропаткины были в Крыму.
В июне, на одном из моих докладов, Куропаткин мне сказал, что он крайне недоволен Щербовым-Нефедовичем: туп, кругозор начальника отделения, важные дела лежат, а о мелочах много пишет; он имел ввиду переговорить с ним осенью и сплавить его в Военный совет; сделал бы он это уже давно, да нет преемника, возьмешь ловкача, так он будет подделываться под требования и обойдет! Через пять месяцев, в ноябре, и А. М. Куропаткина мне жаловалась, что Щербов непростительно глуп, а Фролов все путает; тем не менее они оба остались в должностях.
Совершенно неожиданно для меня Куропаткин 11 ноября, по возвращении из Крыма, сказал мне, что он выставлял мою кандидатуру на командование округом; это было тем более неожиданно, что раньше он мне говорил, будто мне не следует думать о строе, так как я могу идти по стопам Лобко, и вообще не сочувствовал назначениям с административных должностей на строевые. Он мне рассказал, что по случаю увольнения Гродекова от должностей приамурского генерал-губернатора и командующего войсками Приамурского военного округа, он на его место выставил четырех кандидатов: Фрезе, Мылова, Субботича и меня, причем, однако, просил пока меня не назначать, так как я ему нужен, чтобы наладить дело с планом на новое пятилетие предельного бюджета.
Назначен был Субботич. Я его поблагодарил, но сказал, что боюсь стать перед войсками, так как уже давно ушел из строя и на маневрах чувствовал, что плохо ориентируюсь, и войска у меня выходят из рук. Куропаткин мне советовал командовать одно лето дивизией, чтобы вновь освоиться со строем, и сказал, что считает меня человеком воли (так же как и себя самого), тогда как Сахаров — человек ума. Тогда же он мне сообщил по секрету, что на случай войны [349] назначены два главнокомандующих: северной группой армий — великий князь Николай Николаевич, а южной — он, Куропаткин; ему это назначение дано лишь теперь, когда выяснилось, что Драгомиров уже разваливается и не может быть главнокомандующим. Через день А. М. Куропаткина мне тоже говорила про мою бывшую кандидатуру; она полагала, что мне не стоит ехать так далеко, а надо выждать что-либо поближе.
Возможность получить округ, хотя бы в будущем, меня очень обрадовала; именно Приамурский был бы мне очень по сердцу, так как там было сравнительно мало войск — шесть стрелковых и одна резервная бригада — и собственно боевого значения этого округа тогда еще ничего не предвещало, так что я надеялся бы справиться и со строевой частью; на окраины же меня уже давно тянуло ввиду большей самостоятельности и более живой работы, как я уже испытал в Болгарии. Была, наконец, еще одна причина, в которой я тогда не признался бы никому: это то, что на окраину жена моя вероятно не пожелала бы ехать; при ее упорном нежелании уехать, хоть на время, от меня мой отъезд от нее представлял собой единственную возможность получить покой и избавиться от постоянных неприятностей.
2 декабря Вернандер опять устроил у себя вечер для Куропаткиных из лиц, постоянно бывавших у них, и угостил отличным ужином.
В конце года, 6 декабря, я получил награду — аренду по две тысячи рублей в год на шесть лет; деньги эти выплачивались из сумм Министерства земледелия, а потому я извещение о назначении аренды получил от министра земледелия*. Через несколько дней Куропаткин мне рассказал, что Сахаров в претензии, что я получил много наград и денег; претензия эта была довольно странная, так как Сахаров сам получал все, что возможно, раньше других.
План на бюджетное пятилетие 1904–08 гг. составлялся в 1903 году, но в этом году шло предварительное обсуждение необходимых мер. [350]
В мае в Петербург приехал новый президент Французской республики, Лубе. К приему его Канцелярия была причастна лишь в смысле декорации дома военного министра, которая была выполнена роскошно под руководством художника-декоратора императорских театров Иванова.
В день приезда Лубе, 7 мая, я вечером получил его карточку и ящик длиной в аршин. Я тотчас взялся за откупорку; внутри оказался еще другой ящик; промежуток между ящиками был заполнен соломой; во внутреннем ящике оказались, завернутые в древесную вату, две севрские вазы с крышками, с изображением на них хризантем на красном фоне, высотой в шесть-семь вершков; по приложенной записке это были vases saigon, то есть, вероятно, — кохинхинского стиля. На следующий день я расписался у Лубе, а французскому послу отвез свою карточку и письмо, в котором просил его предоставить президенту мою почтительную благодарность. Вслед за тем я еще получил командорский крест Почетного легиона. Самого Лубе мне не пришлось видеть.
Пробыв вторую зиму в Петербурге в Комиссии, брат пожелал совсем остаться здесь и покинуть строй. В начале года выяснилось, что должна открыться должность управляющего делами Главного военно-санитарного комитета, так как занимавший ее генерал Цикельн опасно заболел. Председатель комитета генерал Рерберг (член Военного совета) согласился предоставить ее брату, и после смерти Цикельна, в конце июля, брат был назначен на эту должность, а в конце сентября он переселился в Петербург.
Лето этого года жена непременно хотела жить без хозяйства, поэтому я дачи не искал; мы предполагали провести лето в Финляндии, в каких-либо пансионатах или санаториях. По данному вопросу я разговорился в Московском купеческом банке с Николаем Ивановичем Шелепиным, помощником управляющего здешней конторой; он летом жил у станции Преображенской и соблазнял жить там же и заниматься рыбной ловлей, до которой он оказался страстным любителем; я отказался, но рассчитывая на рыбную ловлю в Финляндии, попросил его купить мне пару хороших удочек, что он и исполнил.
В ночь на 1 июня жена заболела сильными болями в спине; приглашенный профессор Яновский в тот же день уезжал [351] за границу и потому рекомендовал обратиться к д-ру Лангу, кажется, его ассистенту. Ланг определил, что болезнь нервная и предупредил, что если боли не пройдут, то придется ехать в Теплиц; но боли прошли; о разъездах думать не приходилось, а надо было искать дачу, которую найти в середине июня было нелегко — все хорошие были уже заняты.
Мне рекомендовали дачу Советова около Халила, и я 16 июня поехал туда; оказалось, что владелец сам занял ее, так как уже потерял надежду сдать ее в этом году. Советовы оказались очень любезными людьми; они меня накормили, а затем он поехал со мною на соседнюю дачу, верстах в трех от него; она мне понравилась, и на обратном пути я был у ее владельца, который согласился сдать ее мне. Наконец 25 июня мы переехали на дачу. Во все время болезни жены и в течение лета сестра ее. Маша, жила у нас*. Дача была большая, довольно благоустроенная и стояла на берегу того же озера, что и санаторий Халила, на расстоянии версты от последнего: эта близость была удобна для доставки почты и всяких продуктов. Советовым мы сделали визит, чтобы поблагодарить их за любезность и за помощь в найме дачи, и затем стали изредка бывать друг у друга. Занимался я усердно рыбной ловлей, но добыча была совершенно ничтожной; сверх того, я по руководству стал заниматься резьбой по дереву. Окрестности дачи были довольно безрадостные, симпатичных прогулок не было и, в общем, жизнь там была довольно тоскливой. Вскоре по переезду на дачу мне пришлось приехать в город на свадьбу Березовского, взявшего с меня слово, что я буду на ней.
Березовский еще в 1901 году написал мне в Лугано, что собирается развестись с женой, а затем, в сентябре того же года, он мне объяснил, что жена его уже года четыре состоит в связи с каким-то Семенютой; теперь развод состоялся, и 30 июня в церкви Михайловского артиллерийского училища он был обвенчан с Александрой Андреевной Говард, которая, кажется, была бонной у его детей.
В середине августа я заболел бронхитом, от которого меня довольно быстро избавили д-р Лебедев (из санатория) и доцент Линский, знакомый Советова. [352]
В город мы переехали 22 августа. Семейная моя жизнь становилась все хуже; жена раздражалась и делала сцены по всякому поводу: из-за предположения Куропаткина дать мне округ, за то, что я в свою спальню прошел через ее и проч. Несмотря на все мои протесты, она днем, как только я уйду из служебного кабинета, открывала в нем форточку, и я по возвращении должен был сидеть в холодной комнате и простужаться, так что, в конце концов, я заколотил форточку. Ни о чем с ней не было возможности договориться в никогда нельзя было предусмотреть по какому поводу начнется сцена; в ней постоянно кипела какая-то злоба, которая вырывалась по всякому поводу и предлогу. Племянника Сашу она выжила из дома, племяннику Жене запретила приходить к нам, Березовского не желала видеть ввиду его развода, наконец нагрубила жене брата. Она сама никуда не ездила, и мы никого не принимали; я тоже очень редко бывал у кого-либо кроме Куропаткиных, да и по поводу вечеров, которые я у них проводил, были постоянные истории! Положение становилось невыносимым, а выхода из него я не видел. Единственный человек, который по своей доброте и долготерпению мог ладить с ней, была ее сестра Маша, но и то только временно, после чего она бежала из нашего дома, как от какого-то кошмара, и вновь приезжала, когда ее звали на помощь. Очевидно, что и прислуга у нас не жила и беспрестанно менялась.
При таком одиночестве, при отсутствии других интересов, кроме служебных, вполне понятно, что я увлекся делом постройки дома в Царском Селе; кстати, это был единственный предмет, на котором сходились симпатии мои и жены.
Начало года было посвящено поискам денег для доведения постройки до конца. По расчетам мне нужно было добыть еще не менее 8000 рублей. Я обращался, лично и через Березовского, к разным лицам, но никто не давал денег под дом, строящийся на арендованной земле. Березовский мне говорил, что он лично мне может ссудить 3000, но, если нужно больше, то я могу занять под его поручительство. Наконец, в конце марта, Березовский мне нашел одну даму, которая желала поместить 15 000 рублей из восьми процентов годовых; она согласилась отдать их мне под залог дома [353] и, сверх того, при поручительстве Березовского. Таким образом, денежный кризис миновал! Для удешевления постройки вся отделка была выбрана простого типа. К осени работы подходили к концу, и только облицовка затягивалась неисправностью подрядчика; наступили морозы и ее пришлось заканчивать весной 1903 года. С осени начались заботы по устройству сада; я их передал Регелю, причем выставил два условия: чтобы садовые дорожки быстро просыхали после дождя и чтобы в саду постоянно цвели какие-либо деревья или кусты; поэтому дорожки были устроены, как шоссе, а в саду насажены всевозможные растения из садоводства Регеля и Кессельринга. Строительные работы в этом году обошлись в 18 500 рублей, и сверх того было расходов около 1000 рублей. На покрытие их пришлось продать еще двенадцать акций Первого строительного общества (по 800 рублей), уже бывших заложенными, потратить часть занятых денег и около 8000 рублей, составлявших избыток моего прихода над расходами на текущую жизнь.
К будущему лету дачу надо было меблировать; очень немного мебели я мог уделить из города, главным образом, мой старый кабинет дубового дерева; два шкафа, зеркальный и платяной, я заказал рекомендованному мне столяру Алексею Степанову, который рассчитывал их сделать в четыре месяца, а проработал над ними почти год. Это был любитель и художник своего дела, добивавшийся в каждой работе совершенства, но зато крайне медленно справлявшийся с ней. Человек он был трезвый и абсолютно честный, поэтому я ему потом доверил дачу; он у меня оставался до своей смерти (1905) и в свои преемники поставил своего зятя Фаддея, столь же хорошего человека.
Кроме Нильса в этом году женились еще два племянника: Аксель (в Гельсингфорсе) и Женя; свадьба последнего состоялась в мае, и я на ней познакомился с его женой и младшей ее сестрой, тогда еще хорошенькой и бойкой девочкой, лет пятнадцати-шестнадцати, которая потом отбила Женю у своей сестры.
Мой двоюродный брат, Сергей Шульман, по окончании Военно-юридической академии устроился на военно-судебную должность при штабе Корпуса пограничной стражи. Не помню почему, но он решил оставить это место, и мать [354] его, Мария Александровна, просила меня взять его к себе в Канцелярию; в этом я категорически отказал, но устроил его назначение на военно-судебную должность в Петербурге; тогда же мне пришлось обещать Марии Александровне быть ее душеприказчиком.
Мой зять, сенатор Хорнборг, 6 декабря умер в своей! имении.
В конце сентября я получил из Парижа извещение, что какой-то Cercle national de bienfaisance* избрал меня в свои почетные члены. Из присланного мне списка членов я увидел, что в нем довольно много русских имен, поэтому послал в Париж свою ленту, за что мне в течение ряда лет присылали скучнейший журнал общества. Любопытно бы знать, что это было за общество?
В конце года мне пришлось быть на двух юбилейных торжествах. В Семеновском полку 11 ноября довольно скромно было отпраздновано двадцатипятилетие Правецкого боя, на котором собралось довольно много участников его, офицеров и нижних чинов. В середине декабря праздновался столетний юбилей Пажеского корпуса. Празднества продолжались три дня, но я успел побывать только на церковном параде и на парадном спектакле. Из пажей моего выпуска (1872 год) кроме меня собралось еще девять человек: Гершельман, Зуев, Толмачев, Кушелев, Дашков, Шульман, Козлов, Дестрем и Ватаци; мы -затем снялись группой. По случаю юбилея был установлен особый нагрудный знак корпуса для ношения на мундире и на сюртуке; это был один из первых таких знаков, число которых потом стало все более увеличиваться**.
8 сентября 1902 года исполнилось сто лет со времени образования в России министерств. Еще в 1900 году Куропаткин поручил мне обсудить вопрос — чем нам ознаменовать этот юбилей, причем предупредил, что Комитет министров решил не испрашивать никаких милостей и не устраивать торжеств. При таких условиях решение вопроса было [355] простое: я предложил отслужить молебствия и издать историю Министерства. Куропаткин с этим согласился.
Неудобство отсутствия истории вооруженных сил России мне самому пришлось неоднократно испытывать как при работах для Энциклопедии, так и при многих служебных работах. Существовал очень краткий отчет князя Чернышева за время управления им Министерством, шеститомный труд Богдановича, посвященный эпохе царствования императора Александра II{80}, и составленный мною краткий очерк деятельности Военного министерства за 1881—91 гг. По всем вопросам, на которые эти источники не давали ответа, приходилось обращаться к полному собранию законов и другим первоисточникам, труднодоступным и требующим массу времени для выборки из них нужных сведений. Желательно было воспользоваться случаем, чтобы восполнить пробел. Самым важным в этом деле был выбор хорошего редактора. Я остановился на генерале Скалоне, и Куропаткин согласился на него. Я знал Скалона мало, но все же из разговоров с ним знал, что он любитель старины и читал его “Путешествие по Востоку и Святой Земле”{81}. На сделанное ему предложение Скалон согласился и затем представил программу издания, превзошедшую по ее широте все мои ожидания; он был того же мнения, как и я, что историю надо составить возможно лучше и полнее, дабы мы сами знали свое прошлое. Со своей стороны я ему обещал, что в средствах отказа не будет. Таким образом, в 1900 году был начат колоссальный труд, ныне (за малыми недочетами) законченный, надежная основа для всех будущих исследователей в области пополнения, устройства, обучения и снабжения наших войск{82}.
Празднование юбилея во всех министерствах было почему-то отложено до начала 1903 года; к этому времени появился, кажется, лишь один том истории. В день Нового года Куропаткин по случаю юбилея дал парадный обед (в мундирах), на котором были начальники управлений, отец протопресвитер и Скалон.
На следующий день у меня появилась инфлюэнца с сильными головными болями, державшаяся почти три недели.
По случаю пожалования аренды я 4 февраля представлялся государю во время бала (в концертном зале). Прием [356] состоялся в двенадцать часов ночи в малахитовой гостиной; представлявшихся было мало — человек десять-пятнадцать. Подойдя ко мне, государь спросил: “Вы были больны? Ведь по вашей должности нельзя болеть!” Я ответил, что был болен, но должности не сдавал, так как могу служить, не выходя из дома. Государь мне сказал, что и он тоже был болен ухом и не выходил, но зато успел много отработать по всем частям, кроме военной, которая еще отстала. Я поинтересовался, не было ли болей? Он сказал, что лишь несколько часов, и закончил разговор упоминанием о том, что у нас ведь теперь большая работа по пятилетию, которая и его озабочивает, и пожелал мне успеха.
Разговор меня удивил. Государь меня видел так редко*, что даже при изумительной памяти едва ли мог меня помнить в лицо. Во все предыдущие случаи представления он говорил мне лишь общие фразы, милостивые, но малосодержательные, какие говорятся малоизвестным лицам. О моей болезни ему, очевидно, как-нибудь сказал Куропаткин, но то, что он нашел нужным об этом упомянуть, имело несомненное значение.
На следующий день была среда, и я по обыкновению был у Куропаткина; говорить ему о разговоре с государем, спрашивать, он ли говорил ему про мою болезнь, я находил неудобным, но за чаем я рассказал А. М. Тимофееву, зная, что таким путем все дойдет до Куропаткина, и тогда он может сам дать мне какие-либо разъяснения, если захочет это сделать. К моему удивлению, Тимофеев мне сказал, что государь сам упоминает обо мне, что я у него на виду вместе с Сухомлиновым, как кандидаты в преемники Куропаткину.
В этом известии все было для меня ново: и то, что действительно уже подыскивается преемник Куропаткину, и то, что меня имеют в виду на должность военного министра. Разные приятели неоднократно высказывали пожелания [357] видеть меня военным министром*, но я всегда самым искренним образом отвергал самую мысль об этом. Я отлично сам сознавал, что по своей предыдущей службе вовсе не был подготовлен к должности: почти не знал войска, вовсе не знал крепостного дела и всей работы Главного штаба; почти вся моя служба протекла в Канцелярии и создала знатока законодательных вопросов и хозяйственного распорядка, но держала меня далеко от армии. Нося уже более двадцати лет мундир Генерального штаба, я фактически никогда не участвовал в работах стратегического характера, сосредоточенных в Главном и окружных штабах. Затем существенными препятствиями к своему назначению я считал: нерусскую фамилию, финляндское подданство, лютеранскую веру и свою совершенную неизвестность государю и вообще всем близким к нему сферам, тогда как военный министр должен быть не только известным государю, но и доверенным его лицом.
Отношения между Куропаткиным и Сахаровым испортились. Первый был недоволен Сахаровым и хотел от него отделиться, назначив его в Одессу на место графа Мусина-Пушкина, просившего об увольнении от должности, и в декабре уже предложил Сахарову готовиться к отъезду в Одессу; при этом Куропаткин сказал Сахарову, что его преемником наметил либо Сухомлинова, либо меня. Но государь попросил графа Мусина-Пушкина еще остаться в должности, и, таким образом, назначение Сахарова не состоялось; а 28 декабря государь вызвал Сахарова к себе и высказал пожелание, чтобы тот от времени до времени докладывал ему непосредственно по вопросам нашей стратегической готовности. Мотивировалось это тем, что с предназначением Куропаткина в главнокомандующие южными армиями, государь уже не мог быть уверен в его беспристрастном отношении к интересам Северного и Южного фронтов, и тем, что теперь Сахарову предстояло в случае войны быть начальником штаба при государе. После этого, конечно, уже не могло быть и речи об уходе Сахарова в Одессу; отношения же между ними были испорчены.
О причинах своего недовольства Сахаровым Куропаткин мне сказал как-то в начале ноября 1903 года, что с Сахаровым [358] трудно работать: он человек умный и полезный в стратегических делах, но нуждается в подталкивании. Когда же я его спросил, не сам ли он виноват, обезличив Сахарова, Куропаткин мне привел ряд примеров тому, что Главный штаб не только не проявлял инициативы, но и не исполнял его поручений: за четыре года он не сделал ничего для улучшения ополчения и подготовки народной войны; юнкерские училища были преобразованы только по указаниям самого Куропаткина, да и то Главный штаб напортил, приняв в них (каких-то) сто неучей! Общего руководства нет: из Главного штаба две трети бумаг приходят к нему без подписи Сахарова; в тех частях его, где есть дельные люди (Жилинский, Васильев) дело идет хорошо; Лопушанский недурен, но Фролов глух и путает*. Теперь великий князь Николай Николаевич в обиде из-за бестактности Главного штаба: на обсуждение всей кавалерии передан вопрос о выделении казаков из кавалерийских дивизий с пояснением, что это предложение великого князя, так что подчиненные призваны высказаться о проекте своего генерал-инспектора! Картография у нас в ужасном состоянии, и опять-таки Сахаров об этом ничего не знал, а открыл это сам Куропаткин: потребовав какие-то листы трехверстной карты, он увидел на них белые полосы шириной в дюйм, вдоль линий новых железных дорог! Это выскоблили наМедных досках место для нанесения новых линий, а потом не награвировали вновь, так как теперь интересуются только новой двухверстной картой, а нашу основную трехверстную дали Штубендорфу** испортить и забросить!
Картина, действительно, была удручающая, но Куропаткину она, конечно, должна была выясниться, хотя бы в общих чертах, не к концу шестого года его управления Министерством, а много раньше, тем более, что сам он больше интересовался именно делами Главного штаба; надо было в свое время принять нужные меры к улучшению работы Штаба. Часть вины, я думаю, действительно падала на Сахарова, [359] но главная причина беды заключалась в том, что Главному штабу была поручена такая масса разнородных дел, и его состав был до того громаден, что в действительности его начальнику было немыслимо объять всю деятельность Штаба и руководить работой всех его частей. Следовательно, нужно было изменить организацию Главного штаба; произведенное в 1903 году разделение его на пять управлений лишь несколько упорядочило его организацию, но не разрешало вопроса в корне, так как на начальнике Главного штаба оставалась непосильная работа.
Работа эта делалась еще тяжелее вследствие характера Куропаткина, постоянно требовавшего спешных справок и соображений по всяким приходившим ему на ум вопросам; от этого вначале страдали все части Министерства, но потом он главное свое внимание обратил на Главный штаб, от чего нам стало легче, а Главному штабу тем труднее. Сахаров, сознавая невозможность выполнения всей лежавшей на нем работы и сетуя на лишние поручения, даваемые ему Куропаткиным, не чувствовал за собою вины. Желание же Куропаткина удалить его в Одессу он приписывал тому, что Куропаткин стал усматривать в нем своего соперника и готового преемника*. Может быть в этом подозрении действительно была доля правды? Затем оказалось, что Куропаткин докладывал государю, будто Сахаров сам просился в Одессу, что совершенно расходилось с истиной; об этом Сахарову сказал великий князь Николай Николаевич, и Куропаткин был уличен в неправде!
Сахаров между прочим заявил Куропаткину, что ему мало приходилось пользоваться отпусками, так как при постоянных разъездах Куропаткина ему приходилось Оставаться в Петербурге и исправлять его должность; Куропаткин потребовал от меня справку об отпусках начальников главных управлений. Я нарочно к отпускам присоединил и командировки. Куропаткин удивился этому, но я ему сказал, что командировки — тот же отпуск с выдачей пособия, и он должен был согласиться. Оказалось, что Сахаров не имел основания жаловаться на малое количество отпусков, а разве на то, что он их получал не в желательное ему время. [360]
Почти в течение всего 1903 года до меня с разных сторон доходили вести то об уходе Куропаткина, то о выделении Главного штаба из Военного министерства; по-видимому и то и другое обсуждалось, но решения долго не было. Я сам по-прежнему нигде не бывал, и сведения получал от приятелей и от людей, встречаемых по службе.
В Военный совет в течение 1903 года было назначено девять новых членов: Батьянов, Водар, Беневский (с правом жить в своем имении), Тевяшев, Мевес, Штубендорф, Нарбут, Газенкампф и Субботич; в течение года умерли Якимович и Бодиско, и к концу года в нем уже оказалось 40 членов, из коих 36 присутствующих. О назначении в Совет Штубендорфа я уже упоминал. Газенкампф был назначен в Совет по моему ходатайству; он с 1895 года был астраханским губернатором и наказным атаманом Астраханского казачьего войска; единственную дочь выдал замуж, сам овдовел и приехал ко мне просить ходатайства о назначении в Совет, так как ему слишком тяжело жить одному в Астрахани и хотелось бы быть поближе к дочери, живущей в Царском Селе. Я доложил Куропаткину, который согласился взять его в Совет, где он действительно был полезен по знанию хозяйственных и казачьих дел. Субботич был взят из Хабаровска из-за его неладов с наместником на Дальнем Востоке генерал-адъютантом Алексеевым.
В течение года я был на 39 заседаниях Военного Совета; Куропаткин председательствовал на одном из них и заходил под конец заседаний еще на 10; затем были председателями: Рерберг — 32 раза, Павлов — 2 раза, граф Татищев — 1 раз и Зверев — 3 раза. Средняя продолжительность заседаний — 2 часа 6 минут. Число дел был обычное.
Упомяну здесь об одном принципиальном споре, который я имел с Фроловым на заседании 20 ноября 1903 года, по делу, касавшемуся Военной типографии. Последняя была “дойной коровой” Главного штаба; имея казенное помещение и часть наборщиков из нижних чинов, она могла работать дешево, а между тем все ее издания продавались по крайне повышенной цене, так что, например, частные издатели находили для себя выгодным выпускать свои издания уставов и продавать их дешевле казенных. Между тем. Главный штаб, печатая уставы во многих десятках тысяч [361] экземпляров, имел возможность продавать их по цене близкой к стоимости одной бумаги, немыслимой для частного издателя. Все это делалось для увеличения доходов типографии, из которых затем выдавались пособия чинам Штаба. Не довольствуясь обычными доходами, Главный штаб надумал обложить войска еще и новым налогом в пользу типографии и внес в Военный совет представление “О возложении на Главный штаб заготовления и рассылки в войска устанавливаемых новым Положением о письмоводстве новых форм бланков и ведомостей”. Это представление давало мне возможность заговорить в Совете и о неправильной расценке изданий Главного штаба. Накануне заседания я за чайным столом у Куропаткиных спросил Фролова, кто завтра приедет на это дело представителем Главного штаба? Он назвал имя начальника отделения. Я ему сказал: “Нет, ты приезжай сам, я с тобой буду ругаться”, — и рассказал ему суть моих возражений. Фролов действительно приехал. При нем я заявил Совету, что не только эту меру надо отклонить, как убыточную для войск и в моральном отношении нежелательную, а что, кроме того, казенные издания должны быть дешевы, а уставы — продаваться по казенной цене. Военный совет единогласно согласился со многими доводами; но действительно серьезного понижения цен на уставы я добился только впоследствии, будучи министром.
В самой Канцелярии год этот изобиловал инцидентами. Раньше всего таковой произошел с Гулевичем, который, по-видимому, уже начал зазнаваться. В феврале Куропаткин приказал дать морскому министру (Тыртову) ведомость всех наших пожеланий на будущее пятилетие, требовалось переписать много ведомостей, Гулевич этого не хотел, считая лишним, я настоял на исполнении приказания. Вскоре после того с ним произошло новое недоразумение. Для соображений по плану на новое пятилетие нужно было выяснить вздорожание всяких заготовлений за последние пятилетия. Сводку затребованных сведений должен был бы исполнить счетный отдел, и я их было пометил туда, но вспомнив, что он завален работой и с делом не скоро справится, я вытер пометку и написал: “Полк. Гулевичу”. На следующее утро журналист мне доложил, что Гулевич бумаг не принимает, так как они касаются счетного отдела. Я тогда наложил [362] резолюцию, что без моего разрешения бумаг передавать нельзя, и я прошу полковника Гулевича исполнять возлагаемые на него поручения.
На следующий день Гулевич явился крайне обиженный;
он мне заявил, что у него есть работа от министра, которой он очень занят*, и что все дело ведь счетного отдела. Я ему сказал, что про данное министром поручение забыл, и сам знаю, что дело касается счетного отдела, это видно по следам моей первой пометки, но дело передал ему, так как отдел завален работой, а он, вместо того, чтобы прийти ко мне, отказался принять мое поручение! Поэтому моя резолюция правильна и остается в силе. Гулевич ушел сконфуженный. Через несколько дней у меня был Судейкин; я ему рассказал инцидент и добавил, что Гулевичу еще рано на меня плевать — я еще могу ему пригодиться! Очевидно, что получение поручений непосредственно от Куропаткина вскружило ему голову, но после этого инцидента он пришел в себя и уже не давал поводов к каким-либо нареканиям.
В июле месяце произошло недоразумение с юрисконсультом при Петербургском окружном совете, Мравинским. Оренбургское войско предъявило в суде иск к частному заводу, захватившему значительную часть войсковой территории на горе Атач, богатой железной рудой, и просило Военное министерство командировать за его счет чинов юрисконсультской части для защиты его интересов. Предстоял раньше всего осмотр судом на месте спорной земли. Ввиду сложности дела и большой стоимости иска было решено командировать на Урал двух лиц — Мравинского и, ему в помощь, Костко от нас. Получив за счет войска крупные прогоны, они вместе выехали на Урал. Через некоторое время я узнал, что Мравинский телеграфировал в округ, прося отозвать его, затем и я получил от него телеграмму о болезни с просьбой заменить другим и, наконец, пришло известие, что он, не дожидаясь разрешения, уже выехал обратно, оставив Костко одного доканчивать дело. Не веря болезни Мравинского, я считал такое отношение к службе недопустимым; опасаясь еще и нареканий со стороны войска, я не находил возможным закрывать глаза на поступок Мравинского, [363] а, призвав нашего юрисконсульта Александрова, спросил его, под какую статью подходит поступок Мравинского? Не есть ли это побег со службы? Под эту статью он не находил возможным его подвести*, а указал другую. Через несколько дней Мравинский приехал в Петербург и, узнав, что я интересуюсь законной квалификацией его поступка, явился ко мне с повинной; он объяснил, что жена его после десятилетнего супружества впервые родила за три недели до его отъезда в командировку; она ему прислала телеграмму о своей болезни, и он, потеряв голову, поспешил назад. Тревога оказалась напрасной; он вполне сознает свою вину и готов вернуть прогоны, либо выехать обратно. Я ему предложил последнее, и он с ближайшим скорым поездом выехал назад на Урал. Вообще, напоминание о существовании в законе карательных постановлений часто чрезвычайно способствует правильной оценке поступков.
Наиболее крупное недоразумение вышло с Клепцовым. В Министерстве финансов был человек очень нам нужный, некто Детский — начальник пенсионного отделения, помогавший нам всегда при испрошении пенсии чинам Канцелярии, их вдовам и сиротам. Он обратился с просьбой ко мне принять в Канцелярию чиновником на усиление его родственника Золотова, притом лишь на время, до производства его в первый чин, так как потом он сам его устроит. Услуга за услугу — я обещал принять и назначил Золотова в эмеритальный отдел. Явился Золотов к Клепцову в конце сентября, когда я был в отпуску. Клепцов ему заявил, что он о нем не просил и что тот ему не нужен. Забелин мне об этом сообщил, и я просил сказать Клепцову, кто хозяин в Канцелярии. Через неделю по возвращении из отпуска я, обходя всю Канцелярию, имел объяснение с Клепцовым, объяснил ему, почему я должен был взять Золотова, и предупредил, что никому не позволю вторгаться в мои права по определению и увольнению чинов Канцелярии.
Вскоре вышла еще одна история, выяснившая нежелательное отношение Клепцова к одному из своих подчиненных, чиновнику Б. Последний был добрый малый, художественная натура и кругом в долгах, так что на него постоянно [364] поступали всякие требования и взыскания. Не помню, что такое с ним опять приключилось, но я 7 ноября написал ему (я предпочитал не видеться с ним), что было бы желательно, если бы Бурелли нашел себе службу вне Канцелярии. Через два дня Клепцов зашел ко мне и заявил, что он был бы рад избавиться, от Бурелли, но его трудно устроить куда-либо, так как у него восемь тысяч рублей долгу. Он был бы рад, если бы его сослали на Квантуй, хотя и боится, что его (Клепцова) дочь сбежит с ним; он уже предлагал дочери жить с Бурелли вне брака, но только не выходить за него замуж, чтобы не лишиться права на отцовскую пенсию!!! О нежных чувствах Клепцовой к Бурелли я, конечно, не имел представления, но особенно меня поразил рассказ Клепцова о совете, данном дочери, и еще некоторые детали; очевидно, это был человек особого мировоззрения. Я ему все же предложил подумать об устройстве Бурелли куда-либо; что было дальше с Бурелли, я не помню, кажется, он еще оставался в эмеритуре и по уходу Клепцова оттуда.
Что Клепцов нежелателен в Канцелярии стало уже вполне ясным, что мне не удастся переделать его нрав — тоже; но выставить мне его удалось лишь через несколько месяцев, весной 1904 года.
Главным интендантом вместо Тевяшева, ушедшего на покой в Военный совет, был назначен его помощник, генерал Ростковский, очень знающий, спокойный и приятный человек. Он был давнишний приятель Клепцова, так что раньше, когда Ростковский еще служил в Москве, он при приезде в Петербург останавливался у Клепцова. Я этим воспользовался. Когда в 1904 году понадобилось учредить должность помощника главного интенданта, я попросил Ростковского взять на нее Клепцова, на что он согласился. О его деятельности в Интендантстве (где тот ведал бухгалтерией и сметами) я ничего не знаю, но в 1906 году он вышел в отставку.
Наиболее существенной работой этого года было составление плана на новое бюджетное пятилетие. Работа эта была обширная и в большей своей части совершенно бесплатная. С воцарения императора Александра III ассигнования на военные нужды стали крайне недостаточными, особенно слабо было удовлетворение всяких технических нужд, так как почти [365] весь бюджет наш расходовался на текущую жизнь армии. Увеличение военной сметы при каждом новом пятилетии казалось крупным, но на деле оно в значительной своей части поглощалось неуклонным вздорожанием всех текущих потребностей армии.
Нужды армии, не получавшие удовлетворения в течение многих лет, все более росли, и на удовлетворение их уже требовались колоссальные суммы. Перед каждым пятилетием происходил долгий спор с Министерством финансов о сумме новых ассигнований, и от исхода его зависело, что можно будет сделать в течение целого пятилетия! Во всех главных управлениях составлялись перечни существующих потребностей и исчисление расходов на их удовлетворение, а наиболее настоятельные вносились в ведомости, поступавшие в Канцелярию для проверки и сводки. На пятилетие 1904—08 гг. по этим предположениям надо было получить 825 миллионов рублей или по 165 миллионов в добавок к смете 1903 года. На деле, нам на пятилетие было добавлено всего 130 миллионов или по 26 миллионов в год. Поэтому ведомости пересматривались неоднократно Куропаткиным в совещаниях с начальниками главных управлений, причем кое-какие меры вовсе вычеркивались, другие вводились частично, третьи откладывались до конца пятилетия. Так например, введение для нижних чинов чайного довольствия, требовавшего 4 миллиона в год, удалось назначить лишь на второе полугодие 1908 года, чтобы оно потребовало лишь 2 миллиона, и это несмотря на то, что государь сам указал на желательность его введения, а Куропаткин мне говорил, что потребность улучшения быта нижних чинов настоятельна и должна быть главной задачей Министерства по окончании этого пятилетия.
Хуже всего в предельном бюджете было то, что, приняв его цифру, Военное министерство принимало на себя и всю ответственность за благоустройство армии и за боевую готовность страны. Если бы не было предельного бюджета, то оно все свои требования вносило бы в Государственный Совет и, в случае отказа со стороны последнего, еще могло апеллировать к государю; теперь же оно само признавало возможным обходиться назначенной ему суммой, хотя она была заведомо недостаточна! [366]
К принятию предельного бюджета на новое пятилетие Куропаткина побуждали разные причины: крупный бой с Министерством финансов приходилось вести лишь раз в пять лет, тогда как при общем порядке приходилось бы воевать из-за всякого нового расхода; о войне никто тогда не думал, все считали ее маловероятной. Государственный Совет всецело поддерживал Витте в его стремлении к экономии и улучшению финансов, так что добиться новых ассигнований было трудно; затем при предельном бюджете все меры проводились скорее и проще, Военное министерство было свободнее в своих действиях.
Витте вполне учитывал психологию Куропаткина, знал, что тот не захочет расстаться с предельным бюджетом, а потому предлагал прибавку ничтожную, в 40 миллионов на все пятилетие, и только по личным указаниям государя эта добавка (21 марта) была повышена до 130 миллионов рублей*. Затем Витте еще настоял на ограничении прав Военного министерства в пользовании предельным бюджетом; до тех пор, оно только на новые постоянные расходы должно было спрашивать согласие Министерства финансов и Контроля; теперь же это стало обязательным для единовременных расходов свыше 100 тысяч рублей**.
Куропаткин в этом году на Святой ездил в Москву, а затем, 15 апреля, уехал на Дальний Восток, откуда вернулся 15 июля; в августе он с государем поехал в Либаву и на [367] маневры в Варшавском округе, а вернувшись оттуда, уехал в отпуск к себе в деревню до начала октября. Таким образом, он почти половину этого года провел вне Петербурга, предоставив Сахарову управлять Министерством.
О поездке Куропаткина на Дальний Восток я от него слышал мало, так как вскоре по своему возвращению он опять уехал в Либаву и другие места. Много было всяких рассказов, но достоверно то, что он, уже будучи в Приамурском округе, получил приказание обождать с дальнейшей поездкой, поэтому он, хотя бы что-либо сделать, съездил в Николаевск-на-Амуре, куда не собирался. Причину этой остановки объясняли тем, что к нему надумали послать генерала Вогака{83}, который должен был сопровождать его в Японию и предупреждать возможные со стороны Куропаткина бестактности; по другой версии, это понадобилось для того, чтобы Куропаткин не приехал на Квантун раньше статс-секретаря Безобразова.
Безобразов, неизвестно почему приобретший полное доверие государя, был главным вершителем всех дел, относившихся до Дальнего Востока. Для общего обсуждения сих дел был образован Особый комитет Дальнего Востока под председательством государя, из пяти министров, Безобразова и управляющего делами Комитета, контр-адмирала Абазы. В этом Комитете или даже помимо его по докладам Безобразова и Абазы решались важнейшие дальневосточные вопросы.
Куропаткин вернулся из поездки утром 15 июля и тотчас, с одного вокзала на другой, поехал в Красное Село к государю. На следующий день он мне рассказывал, что из Красного (где праздновались именины великого князя Владимира Александровича) он проехал с государем в Петергоф и в поезде имел доклад. Он говорил мне, что высказал государю много неприятных истин и заявил, что он и Алексеев* просят выбирать между ними и Безобразовым, которого Куропаткин назвал “Хлестаковым”. Он оставил государю свой дневник за время поездки. Он предвидел, что государь не простит его речей, но он, как верноподданный и патриот, должен был так поступить. [368]
Затем, 30 июля, Куропаткин мне сказал, что государь, по-видимому, начинает убеждаться в неверности докладов Безобразова, а все министры солидарны в своем отрицательном отношений к деятельности Безобразова. На следующий же день картина изменилась. Вызвав меня к себе, Куропаткин мне сообщил, что в этот день объявлен без ведома министров указ об учреждении наместничества на Востоке, несмотря на обещание Куропаткину не делать без него никаких распоряжений по военной части; Куропаткин решил просить, чтобы ему искали преемника, а пока уехать в отпуск на два месяца.
В это время Куропаткин мне как-то сказал, что ему к сожалению пришлось разочароваться в государе: он убедился, что самодержец лукавит со своими министрами и что на его слова полагаться нельзя! Впервые я услыхал такую характеристику государя, оказавшуюся потом вполне правильной.
Через две недели С. Ю. Витте оставил должность министра финансов и стал председателем Комитета министров. Куропаткин же поехал в путешествие с государем. Объяснение этому дал мне Сахаров. Он зашел ко мне 26 августа переговорить об определении прав наместника по военной части, и мы вместе составили приказ по военному ведомству. Затем Сахаров рассказал, что государь уже согласился на увольнение Куропаткина и предложил ему ехать в Киев, но только командующим войсками, а не генерал-губернатором. Куропаткин сказал, что если министром будет Сахаров (государь поддакнул), то ему будет обидно писать Сахарову рапорты, поэтому просил себе титул главнокомандующего.
Государь сказал, что подумает, и еще предложил Куропаткину перейти в Государственный Совет*. Затем государь [369] сказал, что предполагает разделить Министерство, выделив из него Главный штаб{84} и военно-учебные заведения; во главе Главного штаба останется Сахаров, а на должность министра у него уже есть кандидат (кто — неизвестно). Куропаткин уже отпросился в отпуск с начала августа, но затем был на красносельских маневрах и сам напросился ехать с государем в Либаву и Варшаву в надежде, что тот одумается.
Куропаткин говорил Сахарову, что ему нужно содержание не меньше того, которое он получал как министр, то есть 18 000, плюс 8000 финских*, плюс 3600 на экипаж и фуражные деньги, всего около 30 000, кроме аренды (4000) и при готовой квартире. Привычка к широкой (или вернее — нерасчетливой) жизни и заставляла Куропаткина цепляться за должность министра и уклоняться от должности командующего войсками, хорошо обставленной лишь в том случае, если она соединена с должностью генерал-губернатора.
Дела на Дальнем Востоке все более запутывались и обострялись: уже в конце сентября намечалась частная мобилизация на Востоке; принимались меры к усилению там войск, правда, скромные, и нам на это было отпущено на два года около 15 миллионов рублей.
О том, как Куропаткин смотрел на наши отношения с Японией, он мне говорил иногда, но я в этом отношении лучше сошлюсь на документы, приведенные графом Витте в его брошюре “Вынужденные разъяснения”. Тотчас по своему вступлению в управление Министерством (январь 1898 года) Куропаткину пришлось участвовать в окончательном решении вопроса о занятии Квантунского полуострова. Он тогда, вероятно, еще мало был знаком с Японией, но, принимая против нее столь агрессивную меру, должен был готовиться к проявлению ею вражды и тщательно изучать ее; при его трудолюбии, он несомненно изучал ее, но приходил к совершенно ложному заключению о ее силах. В своем [370] докладе государю 14 марта 1900 года (во время “боксерского восстания”) он предвидел возможность близкого столкновения с Японией и для предупреждения подобного предлагал войти в соглашение с Англией и Германией о лишении Японии ее флота; при этом он высказывался против присоединения Маньчжурии и лишь настаивал на нашем экономическом преобладании в ней. Когда же “боксерское восстание” заставило нас занять Маньчжурию, Куропаткин в июле 1901 года настаивал на присоединении Северной Маньчжурии, так как только при наличии передовой базы в Харбине он считал возможным своевременно поддерживать Порт-Артур против возможного нападения Японии. Его мнение, однако, не было принято, и в марте 1902 года мы обязались очистить Маньчжурию в три срока; но Куропаткин не переставал противиться выполнению этого обязательства, находя поддержку в Безобразове и Алексееве, требовавших присоединения всей Маньчжурии.
Присоединение нами Маньчжурии, всей или хотя бы северной ее части, должно было бы несомненно вызвать новое неудовольствие Японии, но Куропаткин не оценил ее мощи и не находил нужным считаться с ее взглядами. Поездка в 1903 году в Японию не раскрыла ему глаза; в своих докладах государю от 24 июля и 23 ноября 1903 года он высказывал полную уверенность в нашей готовности к войне на Дальнем Востоке: “Мы можем быть вполне спокойны за участок Приамурского края, мы ныне можем быть спокойны за судьбу Порт-Артура, и мы вполне надеемся отстоять Северную Маньчжурию”. Причина такой уверенности лежала в неправильной оценке сил Японии; в своем отчете о войне (т. IV) он сам говорит о нашем предположении, что Япония может выставить против нас до четырехсот тысяч человек, а она выставила полтора миллиона! Тем не менее, Куропаткин был против войны с Японией, считая, что она напрасно ослабит Россию, и в ноябре 1903 года предлагал для избежания войны вернуть Китаю Квантун и продать южную ветвь Китайской железной дороги, выговорив себе особые права на Северную Маньчжурию. Предложение это не было принято, и война стала неизбежной. Куропаткин ее не хотел, но все же был одним из главных виновников ее, так как оценка вооруженных сил Японии и вероятного исхода [371] борьбы с нею были им сделаны совершенно неверно; ему поверили и вследствие этого вся наша политика на Востоке получила ложное направление.
От Сахарова я 12 сентября узнал, что Куропаткин хочет остаться и, пожалуй, вернется до срока своего отпуска, и что на место Драгомирова назначается Пузыревский, а на его место — Сухомлинов. Государь все это время оставался в Польше вследствие болезни императрицы.
Куропаткин действительно написал государю, что ввиду угрожающей войны, он считает долгом вернуться из отпуска до окончания его срока и испрашивал повеления вступить в должность. Получив его, он 2 октября опять принял бразды правления, но все-таки слухи о его уходе продолжали держаться, а так как было известно, что государь хочет выделить Главный штаб, то и слухи шли самые пестрые: Сахарова прочили то в министры цельного Министерства, то в начальники автономного Главного штаба, предоставляя остальное Министерство мне. Сахаров сам не знал, что ему предстоит: если государь хочет, чтобы он был его начальником Штаба в случае войны, то он находил непонятным, зачем его назначать министром и потом возвращать на прежнюю должность. В октябре великий князь Николай Николаевич говорил Сахарову, что государь все более склоняется к делению Министерства и оставлению его во главе Главного штаба.
Меня донимали члены Военного совета вопросами о том, уходит ли Куропаткин и кто будет его преемником? Перед каждым заседанием повторялись эти вопросы. Особенно приставал Столетов: “Ну что, что, есть что-нибудь новенькое? Куропаткин уходит?” Он мне до того надоел, что я ему однажды сказал: “Есть новенькое! Только по секрету: вчера была среда, а сегодня — четверг!” После этого он меня оставил в покое. Гончаров как-то стал меня убеждать, что непременно меня должны назначить министром. Находя для себя неудобным говорить по этому вопросу, я ответил шуткой: сказал, что сам боюсь, что меня назначат министром и тогда мне никогда не получить места, о .котором я мечтаю! “Какого же места?” “Обер-прокурора Священного Синода! Ведь я, как лютеранин, мог бы быть беспристрастным судьей в вопросах о законности действий Синода!” [312]
Куропаткин тоже не знал, что с ним будет. 29 октября он мне говорил, что устал и останется только, если его будут просить; через неделю мне то же подтвердила А. М. Куропаткина, сказавшая, что она настаивает на уходе мужа, особенно, если его еще будут третировать. В середине ноября Куропаткин мне сказал, что закончил составление записки для государя, в которой он его убеждает присоединить Северную Маньчжурию, но зато вернуть Китаю Южную и Квантун с условием уплаты наших издержек; очевидно, он еще надеялся этим путем избегнуть столкновения с Японией.
Говоря об утвержденном в конце года плане на новое пятилетие, Куропаткин 10 декабря сказал, что даже если его уволят к Новому году, он все же закрепил на пять лет деятельность Военного министерства и уйдет спокойно. Благодаря меня за сотрудничество, он говорил, что ему было легко работать со мною и Тевяшевым* и отчасти с Альтфатером, и просил меня отстаивать проведение плана. Я просил, в случае его ухода, уволить и меня, чтобы мне не приходилось применяться к новому режиму, но он настаивал, чтобы я оставался в должности.
Подобный разговор у меня был и с А. М. Куропаткиной. Я и ей тоже говорил, что мне будет трудно оставаться при новом министре, в провинцию идти я не хочу, а здесь другой должности не предвидится. Она указала на место Лобко и Сахарова. Я заявил, что для них не гожусь, так как не знаю дела ни здесь, ни там.
Таким образом, под конец года на верхах Военного министерства царила полная неуверенность; предчувствовались перемены, но в чем они выразятся, коснутся ли они только личностей или затронут и самую организацию Министерства еще было неизвестно. Разговорам и слухам на эту тему не было конца. Для лиц, которых предстоявшие перемены могли коснуться непосредственно, положение было особенно [373] неприятно не только вследствие неизвестности их личной судьбы, но и потому, что все окружающие старались выведать что-либо от них и по каждому их слову или поступку старались узнать, как они сами оценивают положение.
Лето 1903 года мы впервые провели на своей даче в Царском Селе. Внутренняя ее отделка была закончена на скромных основаниях, меблировка тоже. Мы переехали на дачу уже 1 мая, и я при этом взял отпуск на шесть недель; действительно, там было еще много дел по устройству жилья, по разбивке огорода, по всяким доделкам в доме и в саду, по посадке летних цветов и проч. Первые две недели у дома еще возились рабочие, заканчивавшие его облицовку, а затем наступили тишина и наслаждение жить в собственном, благоустроенном доме, а не в более или менее убогой наемной даче. С начала постройки дачи, когда выяснилось, что для ее окончания придется входить в долги, наша жизнь стала возможно экономной и экипажа мы не держали. На лето мы взяли лошадей, но довольно неудачно. В газете прочли объявление, что на лето уступаются хорошие спокойные собственные лошади с экипажами и кучерами, я поехал по этому объявлению. Владельцем оказался отставной генерал Брискорн, бывший семеновец; он уступал на лето трех лошадей и два экипажа, при кучере и конюхе, с условием платить людям жалование, а лошадей кормить. Было это дешевле (хотя немногим), чем нанимать обычный экипаж, весь выезд был нарядный, и я согласился. На деле оказалось, что лошади были пугливы и плохой езды, так что удовольствия от них было мало.
За отъездом Куропаткина Сахарову все лето пришлось пробыть без отпуска и он тоже жил в Царском, в квартире, отведенной в здании, где во времена Пушкина помещался лицей. Это было для меня весьма удобно, так как мы часто ездили в город вместе и в вагоне успевали переговорить о делах; раза два я с докладами бывал у него в лицейском доме. Вообще, мы за это лето хотя и не сблизились, но лучше познакомились; хотя и были, по-видимому, конкурентами на должность военного министра, но это не портило наших отношений, так как Сахаров знал, что я ничего не делаю, чтобы перетянуть весы на свою сторону, и нахожусь в таком же ожидании, как и он сам. [374]
Мой шестинедельный отпуск пробежал быстро во всяких хлопотах: была приобретена и расставлена садовая мебель, добыты и расставлены большие бочки для воды на поливку сада, поливались новые посадки, закончено устройство электрического освещения и звонков, забор обтянут колючей проволокой, сделана съемка сада с показанием имен посаженных растений. С 12 июня начались мои поездки в город; в этот день я ехал туда с Сахаровым, что избавило меня от необходимости явиться ему по случаю окончания отпуска. В город я ездил ежедневно, кроме праздников; по большей части ходил пешком, на Павловский вокзал, чтобы утром сделать получасовую прогулку, а, возвращаясь, выходил в Царском, где меня поджидал экипаж. Под вечер я усердно помогал дворнику в поливке сада и огорода. В сентябре я взял новый отпуск на три недели и в конце его вернулся в город, впервые прожив на даче целых шесть месяцев. Все лето у нас жила сестра жены Маша. На Рождество мы вновь уезжали на неделю в Царское Село.
Столяр Алексей, переехавший с нами в Царское, остался жить там и работать над всякой мебелью для дачи; я был очень рад иметь на даче кроме дворника еще одного верного человека.
В этом году закончились крупные расходы по постройке дачи и обзаведению на нее. Последнее обошлось около 4000 рублей, а общий расход составил 68 000 рублей вместо намечавшихся первоначально 25 000–40 000. Несмотря на постоянный избыток прихода над расходом (в 1903 году — почти в 9500 рублей), я был кругом в долгу: под залог дома (15 000), под залог полиса (4500), под залог бумаг (3000) и, наконец, я еще занял у брата 2000 рублей; так что всего было свыше 24 000 рублей долгу, который я, однако, надеялся покрыть в несколько лет, если останусь при получаемом содержании.
Брат в начале лета уехал на два месяца на воды в Ессентуки. В начале ноября он заболел довольно серьезно; по мнению врачей болезнь была вызвана слабостью сердечной мышцы при небольшом склерозе; он вскоре поправился. На 6 декабря брат получил станиславовскую ленту.
Племянник Саша, сдавший докторский экзамен, захотел вплотную заняться медицинскими науками и в сентябре просил [375] моего содействия к назначению его ассистентом в клинику профессора Яновского. Ходатайство мое увенчалось успехом, но приказ о его переводе из Гвардейского экипажа в Академию появился лишь в январе 1904 года, через два дня после начала войны с Японией. Не будь он переведен, то вероятно погиб бы под Цусимой вместе с большей частью своего экипажа{85}.
В конце года у нас появился старый знакомый, д-р Бродович; он оказался помещиком Минской губернии и приехал в Петербург навестить родных.
Чтобы навестить родных в Выборге, я в декабре съездил туда на полдня.
Наступил Новый, 1904, год. Куропаткин не был уволен в этот день, как ожидал; он, по-видимому, считал свое положение окрепшим, так как перед Новым годом предложил государю назначить Сахарова в Киев, но на это согласия не получил. Сверх того, он получил неприятное указание государя: чтобы всеподданейшие доклады по стратегическим вопросам представлялись за скрепой Сахарова, а не подчиненных ему лиц; конечно, оно так и должно было делаться, но в Главном штабе от этого отступали, и были разговоры о том, что по железнодорожным вопросам доклады составлялись и представлялись даже без ведома Сахарова.
Уже в первых числах января началась интендантская подготовка к возможной кампании на Востоке. Для обсуждения и скорейшего выяснения всяких вопросов по интендантским заготовкам под председательством Ростковского собиралась комиссия, в которой я был членом. До чего мы были не подготовлены к войне, выяснилось на первом же заседании: Ростковский сообщил, что у него нет сведений о средствах театра войны; он запрашивал интенданта на Квантуне (Лукашева), но получил ответ, что местных средств в Маньчжурии нет, что однако является невероятным. В Маньчжурии интендантских чинов не было. Решили запросить начальника гарнизона в Харбине. Таковым оказался начальник 5-й Восточно-сибирской стрелковой бригады генерал Алексеев*, который сообщил, что провианта и фуража вдоволь и [376] на месте есть запас хлеба чуть ли не в двести тысяч пудов. Вслед за тем туда подъехали интендантские чины из Хабаровска, подтвердившие это открытие. Это богатство местных средств крайне облегчало довольствие войск, так как слабосильная Сибирская железная дорога и без того едва справлялась с перевозкой войск.
Этот невероятный факт незнания Интендантства о хлебном богатстве Маньчжурии служит красноречивым доказательством, до чего война была для нас неожиданной, и как мало мы к ней готовились, несмотря на то, что Куропаткин уже с осени предвидел ее возможность. Впоследствии (15 декабря 1908 года) Владимир Сахаров писал мне:
“В войне с Японией у нас плана кампании, как известно, совсем не было; по крайней мере так думаю я, бывший начальник штаба армии и главнокомандующего, и это подтверждается тем, что 28 января 1904 года будущий командующий и главнокомандующий говорил мне, что для предстоящей, видимо, войны с японцами придется собрать армию, пожалуй, даже корпусов в шесть, а мы, как известно, имели таковых к концу кампании восемнадцать”.
Таким образом, и вооруженные силы Японии оказались совершенно неизученными, несмотря на то, что наш военный министр сам ездил в Японию! Мы, очевидно, вступали в эту войну легкомысленно, с завязанными глазами. Вина в этом всецело падала на Куропаткина и Виктора Сахарова, как начальника Главного (и Генерального) штаба.
Я лично никогда не интересовался Дальним Востоком; как профессор я тоже не интересовался японской армией, которая тогда еще только нарождалась. Поэтому я тогда думал, что предстоявшая война будет лишь крупной экспедицией и в успехе не сомневался.
Для первых же заготовок нужно было разрешение Военного совета; ближайшее заседание Частного присутствия Должно было быть в субботу 10 января, но ввиду спешности дела я созвал его на четверг 8 января; к этому дню представления могли быть получены и готовы к докладу. Председатель Частного присутствия, добрейший граф Татищев, по этому поводу зашел ко мне 6 января заявить, что члены Присутствия ему жаловались, мол я вздумал их звать экстренно на четверг, а в субботу будет наверное еще заседание! [377] Я ему объяснил по секрету причину экстренного созыва и обещал не беспокоить на второе заседание, а доложить все имеющиеся дела в четверг.
На это заседание Частного присутствия я пришел сам на экстренные дела и перед их рассмотрением предупредил о строгой секретности. Между тем, уже на следующий день к Ростковскому зашел генерал Арапов (елецкий землевладелец) предлагать свой хлеб, так как он накануне же узнал от одного из членов Совета про экстренное заседание и о заготовке больших запасов хлеба для Востока (собственно для пути следования войска)! Я заявил об этом графу Татищеву, который обещал переговорить с членами своего Присутствия. Этот случай довольно характерен для тогдашнего настроения части членов Совета: чувствуя себя великими особами, они в претензии за лишнее заседание и не находят нужным блюсти секрет.
В начале февраля скончался старший член Совета, Резвой, на девяносто третьем году своей жизни, а в ноябре — один из наиболее выдающихся его членов — Платон Петрович Павлов, человек большого ума, знания и опыта, мнением которого я чрезвычайно дорожил; он тоже был расположен ко мне, часто заходил ко мне побеседовать и даже приезжал ко мне в Царское, а при смерти завещал мне старинную серебряную табакерку и две книги из своей библиотеки*.
Еще скончались в 1904 году Кульгачов, Леер и Бобриков (убитый в Финляндии), а вновь были назначены в Совет: Солтанов, Гребенщиков, Кононович-Горбацкий, Костырко и Волков**. Число членов оставалось прежнее (40), а присутствующих стало 37. В течение года я был на 50 заседаниях Общего собрания, причем председателями были: [378] Сахаров — 25 раз, Рерберг — 20 раз, Зверев — 3 раза и Винберг — 2 раза. Средняя продолжительность заседаний была почти 2 1/2 часа.
Работа Совета, а главным образом Канцелярии, увеличилась до чрезвычайности. В 1902—03 гг. на каждом заседании в среднем было рассмотрено по 18 1/5 дел, в том числе 1 1/2 сверх реестра, то есть экстренных; в 1904 году на каждое заседание приходилось по 30 1/10 дел, в том числе 5 1/2 сверх реестра. Особенно знаменательна последняя цифра, показывающая чрезвычайную спешность работы, а именно, что более 1/6 всех дел были такие, которые поступили в Канцелярию либо накануне вечером, либо утром перед самым заседанием Совета! Если принять во внимание, что и в самих главных управлениях работа делалась наспех, хозяйственные операции производились на громадные суммы и поэтому требовалась тщательная проверка представлений, то станет понятным, что выполнение такой работы было под силу лишь благодаря отличному составу Канцелярии, знанию им не только законов и общих указаний Совета, но и чаще всего встречавшихся уклонений от них, и замечательно энергичной и дружной работы всех чинов Канцелярии; отпусков в этом году почти не было; я сам отпуском не пользовался.
Назначением Солтанова в Военный совет я воспользовался для лучшей постановки работы эмеритального отдела. Отдел этот по своему составу был приурочен только для текущей работы, но не для научной разработки пенсионных вопросов. Между тем, вопросы неизбежно возникали каждые десять лет, когда по закону собирались проверочные по делам Кассы комиссии. Тогда призывали математиков, требовавших раньше всего статистических сведений, которые тогда собирались и обрабатывались по их указаниям, затем опять шла одна текущая работа; не было научного наблюдения за ходом дел Кассы, и только перед созывом новой комиссии вновь звали математиков и вновь собирали статистические сведения. Неудивительно, что при таких условиях многие явления в жизни Кассы были упущены из виду и сделаны крупные ошибки, приближавшие Кассу к несостоятельности*. Среди математиков, призывавшихся по случаю [379] двух или трех проверочных комиссии, главную роль играл профессор, генерал-лейтенант Цингер, бывший моим руководителем в Пулково; его-то я и привлек вместо Солтанова на должность заведующего Кассой, а на должность делопроизводителя в эмеритальном отделе мне удалось заманить для научных работ другого выдающегося математика, подполковника Сергиевского. Цингер и Сергиевский высоко ценили друг друга и оба согласились занять должности именно ввиду совместной службы и работы.
С уходом из Канцелярии Клепцова на его место был назначен старший из делопроизводителей Канцелярии, князь Друцкой-Сокольнинский; это дало ему возможность через год оставить службу с большей пенсией. [380]
Глава 6
Дела на Востоке с начала года принимали все более тревожный оборот, и 10 января последовало высочайшее повеление о формировании третьих батальонов в двадцати восьми Восточно-сибирских стрелковых полках и о посылке на Восток одиннадцати батарей из Европы. Этим было положено начало новым формированиям и импровизациям, которые потом так широко практиковались на Востоке. Эта мера еще находила себе оправдание в том, что близкого начала войны никто тогда не предвидел, и можно было надеяться выполнить ее в мирной обстановке; дальнейшие же меры этого рода прямо грешили против здравого смысла.
При моем очередном докладе, вечером 21 января, я сказал Куропаткину, что ввиду острого положения на Востоке надо бы дать наместнику (моряку) хорошего помощника для командования войсками! Он согласился и просил меня назвать соответствующее лицо. Откровенно говоря, я не имел представления о Японии и японской армии и считал, что предстоявшая война будет лишь крупной экспедицией, трудной только по отдаленности театра войны, и назвал ему Каульбарса и Мылова. Он мне сказал: “Подымайте выше!” Я тогда назвал Пузыревского и Сахарова, но Куропаткин мне заявил, что поедет сам и станет под начальство Алексеева; [381] к последнему начальником штаба будет назначен Жилинcкий, на которого будет возложена миссия контролировать Алексеева(!). 25 января последовал разрыв дипломатических отношений с Японией и наместнику предоставлено объявить мобилизацию войск на Востоке, а уже через сутки война началась нападением японцев на нашу эскадру под Порт-Артуром{86}.
Когда я в среду 28 января пришел с докладом к Куропаткину, он меня встретил с сияющим видом и сказал: “Россия втянута в войну, вероятно затяжную, и не хорошо радоваться этому, но что же делать, я лично так рад опять попасть на войну, там много лучше, чем здесь, в Петербурге”.
Действительно, он от природы вояка (хотя и не полководец), но кроме того, он, очевидно, был рад выходу из ложного и неопределенного положения, в котором был в течение последнего полугодия. Через несколько дней он мне поручил узнать у генерала Скалона, какое содержание получал великий князь Николай Николаевич старший как главнокомандующий армией на Балканах? Справка получилась неутешительная: великий князь получал всего что-то около 3300 рублей в месяц, то есть оклад, установленный когда-то для великих князей, командируемых за границу. Куропаткина такой оклад вовсе не удовлетворял и он через министра финансов испросил себе содержание побольше, выговорив, что все его содержание и квартира останутся семье; для себя же он, помнится, просил 15 тысяч в месяц и 100 тысяч на подъем и обзаведение; эти две последние цифры были сокращены до 12 тысяч и 40 или 50 тысяч рублей.
Предполагалось, что Куропаткин сохранит за собой звание военного министра, и 4 февраля он меня спрашивал, кого оставить управляющим Военным министерством: Лобко или Сахарова? Я ему сказал, что Лобко не годится и что Сахаров лучше: все привыкли видеть в нем его заместителя и тот все знает и ничего не станет ломать. На должность начальника Главного штаба Куропаткин, в таком случае, намечал Глазова*; я ему сказал, что Глазов тряпка, и он тогда назвал Сухомлинова. [382]
В тот же вечер А. М. Куропаткина мне сказала, что чины Министерства (эти чиновники, как она выразилась) прочат меня в управляющие Министерством.
На следующий день Куропаткин, вызвав меня к себе, сообщил, что государь предоставил ему самому решить, сохранять ли за ним звание министра или нет? Переговорив с женой, он попросил об отчислении; но все же Сахарова решено назначить лишь временно управляющим Министерством; в этом смысле было приказано составить приказ. Тогда же А. М. Куропаткина мне рассказала, что государь про Сахарова говорил, что какой же тот министр? А Куропаткина в случае надобности отзовут с Востока для командования армией в Афганистане или на западной границе; после войны он будет главнокомандующим войсками южных округов. Охотнее всего теперь назначили бы министром Лобко, но у него воспаление легких. Государь хотел бы разделить Министерство, но теперь не время для этого. Кандидатами в министры Куропаткин выставлял Сухомлинова и меня.
Приказы о назначении Куропаткина и Сахарова появились в “Русском инвалиде” 8 февраля. В тот же вечер ко мне зашел Березовский, чтобы по поручению Сахарова узнать о подоплеке назначения лишь временно управлять Министерством? Я сказал, что в министры, по-видимому, намечен Лобко. К Куропаткину Сахаров не находил возможным обратиться с этим вопросом, он ему уже не доверял, и отношения уже были не прежние. Вскоре после того начались трения. 10 февраля Куропаткин показал мне письмо Сахарова с претензией на то, что Куропаткин еще отдает ему приказания, и сказал, что в отместку за это он испросил разрешение государя требовать к себе начальников главных управлений и возлагать на них поручения. На следующий день Куропаткин мне сказал, что Лобко скоро вступит в должность, но когда Лобко после выздоровления был у государя, то тот ему ничего не говорил о Военном министерстве; мысль о его назначении, очевидно, была уже оставлена. Еще за несколько дней до своего отъезда в армию Куропаткин мне сообщил, что нынешнее положение Сахарова может продлиться несколько месяцев, а может быть и полгода.
Все главные управления были заняты формированием соответствующих полевых управлений для армии. Я сам [383] предложил Куропаткину сформировать у себя Канцелярию полевого штаба; роль ее в Полевом управлении имела сходство с ролью нашей Канцелярии в Министерстве, и для правильного ведения всяких расчетов по отпуску на армию сумм было полезно иметь в ней на этом деле своих людей; наконец, я считал, что и наша Канцелярия должна дать кого-либо на войну, как и другие главные управления. Куропаткин принял мое предложение.
Должность начальника Канцелярии полевого штаба я предложил полковнику Данилову, как одному из способнейших чинов нашей Канцелярии, молодому и энергичному. Вместе с тем я считал, что он в семейном отношении почти холостой: его жена была больна и почти постоянно жила со своей дочерью на Ривьере. Данилов принял предложение и стал набирать себе персонал; желающих оказалось много и все хороший, энергичный народ: Селезнев, Рубенау, Виддер и Васильев ушли из Канцелярии к Данилову. Назначение последнего на войну всполошило его жену и она, невзирая на болезнь, все же приехала в Петербург проститься с ним, так что отъезд оказался для него в семейном отношении не таким легким, как я думал.
Куропаткин поручил мне разработать вопрос об образовании в армии отдельного Санитарного управления; исполнить это поручение было легко, так как первоначально, при разработке “Положения о Полевом управлении”, такое управление было проектировано и лишь впоследствии его решили подчинить дежурному генералу армии. Как и раньше, так и теперь дело усложнялось вопросом о роли (самостоятельной или вспомогательной) Красного Креста в армии. Поэтому у меня было созвано совещание с участием четырех глав-неуполномоченных Красного Креста: Александровского, Кауфмана, Трепова и князя Васильчикова; они настаивали на самостоятельности Красного Креста, но я это отклонил, не находя возможным наспех перерешать вопрос, который уже когда-то обсуждался долго и подробно. Через несколько дней у Куропаткина по тому же вопросу было совещание с участием Сахарова и графа Воронцова-Дашкова (председателя Красного Креста), где пришли к тому же решению.
Куропаткин 12 февраля прощался в Канцелярии с членами Военного совета, начальниками главных управлений и [384] лицами, при нем состоявшими, после чего был отслужен молебен, и Рерберг от Совета поднес ему образ Святого Георгия, а Сахаров от начальников главных управлений — складень (Святого Алексия, Святого Георгия и Ангела Хранителя). Впоследствии, по пути на Восток, он получил еще множество икон, как благословение на ратный подвиг, совершить который ему не удалось.
Куропаткин со свитой выехали на Восток 28 февраля; провожала масса народу. Накануне выехала и Канцелярия полевого штаба; мы ее тоже благословили образом и, конечно, чествовали обедом.
Моя совместная служба с Куропаткиным кончилась. Шесть лет с небольшим я был в непосредственном подчинении у него, успел достаточно узнать и здесь будет у места дать характеристику его личности.
Куропаткин очень любил военное дело, прилежно его изучал; он очень много читал и участвовал во всех бывших при нем походах русских войск; обладая прекрасной памятью, он владел и массой знаний, теоретических и практических. Сподвижник Скобелева, украшенный двумя “Георгиями”, он имел за собою славное боевое прошлое и отлично знал войска, их жизнь и нужды, любил солдата; всегда спокойный, говоривший свободно и с большим апломбом, он производил на слушателей впечатление знающего свое дело; и сильного человека. Добрый по природе, он, кроме того, желал быть любимым и прославляемым, а потому относился к подчиненным снисходительно и даже никуда не годных не увольнял от службы, а устраивал на разные синекуры; друзья и товарищи его молодости ему были дороги, и впоследствии он готов был смотреть сквозь пальцы даже на грязные их дела. Честный в денежных делах, он готов был сам пользоваться и давать другим пользоваться пособиями в виде двойных прогонов, по устарелому закону, и не постеснялся тратить огромные казенные деньги на покупку, роскошную обстановку и содержание дома для министра. Попав по должности министра в “высшие сферы”, он старался быть там приятным, и много суеты бывало из-за спешного составления справки, понадобившейся кому-либо из великих князей. Сам упорный работник, Куропаткин часто заваливал своих подчиненных работами, которые потом оказывались ненужными, [385] так как заданы они были под впечатлением новой идеи, недостаточно продуманной; обладая большой самоуверенностью, он вначале почти не слушал докладов, а говорил сам, поучая докладчика, но это скоро прошло; зато при докладах всегда надо было опасаться получить категорическое указание, не допускавшее возражений, но столь мало продуманное, что он на следующий день сам от него отказывался; при составлении планов деятельности Министерства на пятилетие, Куропаткин, при малых средствах, хотел сделать что-либо по всем вопросам и разбрасывался. Соглашаясь ради удобства принять на новое пятилетие заведомо недостаточный предельный бюджет, он принял на себя тяжелую ответственность за дальнейшую боевую неготовность армии, а не приняв решительных мер к улучшению командного ее состава, он обрек ее на поражение. Надежд, возлагавшихся на него при назначении военным министром, Куропаткин не оправдал.
Личные мои чувства к Куропаткину крайне смешанные; о его деятельности, как министра, я сохраняю воспоминание чуть ли не удручающее. Вместе с тем, я ему лично искренне благодарен за его всегда ровное и вежливое ко мне отношение, благодаря чему я всегда входил в его кабинет спокойно, уверенный, что не услышу от него кислого слова; лично ему я обязан, что стал известен государю и стал кандидатом в министры; в его доме я провел много приятных вечеров, особенно мне ценных вследствие почти полного отсутствия знакомств. В общем, считая его вредным на каком-либо самостоятельном посту, я о нем лично вспоминаю с симпатией и живейшей благодарностью!
Вскоре по отъезду Куропаткина в армию Сахаров был назначен военным министром. Он мне рассказал, как это произошло. После очередного доклада государь сказал, что назначает его министром, прибавив при этом, что он столь часто и долго управлял Министерством, что его уже не надо испытывать, назначая его управляющим Министерством. При этом государь подтвердил, что решил выделить Главный штаб и что Сахаров в случае войны будет начальником штаба; получалась полная неразбериха: если Главный штаб решено выделить, то Сахаров должен опять быть его начальником, так как иначе он не может быть начальником [386] штаба государя в случае войны; но зачем же его тогда назначили министром? На время?
В тот же день после Сахарова государю представлялся Драгомиров; он горячо говорил государю о необходимости выделить немедленно Главный штаб (с Сахаровым во главе), причем в министры рекомендовал, кажется, Бобрикова (из Финляндии) и меня. Государь ему не возражал и Драгомирову показалось, что вполне его убедил; поэтому он из Зимнего дворца проехал к Сахарову, чтобы ориентировать его. Каково же было-его удивление, когда Сахаров ему сообщил, что только что назначен министром! Драгомиров, чувствуя себя одураченным, только развел руками и сказал: “Какой византиец!”{87}.
Через несколько дней после назначения Сахарова я получил от Куропаткина шифрованную телеграмму с вопросом, в качестве кого Сахаров назначен — министром или управляющим? Я ему тотчас ответил шифром же. Назначение министром означало назначение окончательное. Для всякого служащего интересно, кто будет его преемником и продолжателем его деятельности; но в данном случае вопрос о преемнике имел для Куропаткина и большое практическое значение: не только от распорядительности, но и от доброжелательности министра зависело отношение Министерства к требованиям Куропаткина, то или иное освещение как их, так и всех распоряжений самого Куропаткина. Его отношения с Сахаровым были испорчены, он уже на него не полагался и, по-видимому, делал все от него зависящее, чтобы министром был Лобко или кто-либо другой; назначение именно Сахарова было для него большой неприятностью.
Это назначение, вероятно, оказало и свою долю влияния на выбор Куропаткиным начальника своего штаба. Довольно-таки странно было то, что он, набирая персонал полевого управления, не решил еще вопроса о ближайшем своем сотруднике. В вечер 21 января, когда он мне сообщил, что будет командовать армией, то поинтересовался, кого бы я рекомендовал ему в начальники штаба? Я ему назвал Михневича, как хорошего работника и ввиду того, что ему ведь в лице начальника штаба нужен только надежный исполнитель; но он Михневича не одобрил, сказав, что начальник штаба должен [387] быть в состоянии и поддержать, и подбодрить в трудную минуту.
Временно должность начальника штаба армии исправлял генерал Холщевников, который служил под начальством Куропаткина, когда тот был начальником Закаспийской области, так что Куропаткин его хорошо знал, но видимо не имел в виду сохранить его при себе в этой должности. Уже в Петербурге шли разговоры о назначении на это место Владимира Сахарова, младшего брата министра, но последний сам признавал его неподходящим. Еще с дороги Куропаткин требовал себе разных лиц (например, Забелина) на должность в полевом управлении, но все не решал вопроса о начальнике штаба, и только в начале апреля Владимир Сахаров был назначен на эту должность. Может быть Куропаткин рассчитывал облегчить сношения с его братом? Во всяком случае, Владимир Сахаров не был таким твердым человеком, какого Куропаткин желал иметь около себя в трудную минуту.
После отъезда Куропаткина из Петербурга я по-прежнему бывал по средам у А. М. Куропаткиной, где собирались прежние посетители, не исключая и Сахарова. Первоначально, когда предполагалось, что Куропаткин сохранит звание министра, тот выговорил себе, что квартира останется за его семьей; когда же он отказался от звания министра, ему пришлось отказаться и от квартиры, и он тогда испросил, чтобы для его семьи была нанята квартира с обстановкой, освещением, отоплением и проч. Приискание такой квартиры было делом инженерного ведомства. В одну из сред я узнал, что предполагается нанять квартиру за плату в 12 000 рублей в год (без обстановки). Я убеждал А. М. не брать такой большой квартиры, так как она ведь приемов не будет делать, а, кроме того, это вызовет массу нареканий и повредит ее мужу; она не сдавалась на мои доводы и, в конце концов, обратила все в шутку, сказав всем собравшимся: “Вы слышите, А. Ф. хочет, чтобы я переехала в подвал этого дома!”
Через несколько дней я получил от Куропаткина длинную телеграмму, в которой он просил моего содействия к тому, чтобы семья его получила хорошую квартиру и не [388] страдала из-за того, что он ушел на воину; квартиру он желал бы такую, какую имел еще в Асхабаде, а в Петербурге такая квартира должна стоить не менее 12 000 без обстановки. Я не был и не желал быть причастным к найму квартиры, а потому эту телеграмму представил Сахарову. В скором времени я получил извещение для отпуска денег, что в доме Лидваль (Каменноостровский проспект, 1) наняты две квартиры (соединенные в одну) на три года, по 12 000 рублей в год. Обстановку оставила какая-то фирма за плату, в первый год 6000, а в следующие года меньше; затем шли суммы на электричество и проч., а в общем за три года получался расход, помнится, в 58 000 рублей!!
На второй день Пасхи, 29 марта, меня позвали вечером к А. М. Куропаткиной по экстренному делу. Оказалось, что к ней приехал старый знакомый Куропаткиных, командир 19-го армейского корпуса генерал Топорнин; его, как артиллериста, назначили в Варшаве председателем комиссии по испытанию патронов к вновь вводившимся скорострельным пушкам; он ей привез свое письмо на имя Куропаткина, в котором сообщал, что трубки, хранившиеся негерметически, как дистанционные уже никуда не годились. Между тем, вся артиллерия на Дальнем Востоке вооружилась новыми орудиями и снарядами с трубками этого типа. Александра Михайловна просила меня телеграфировать ее мужу о заявлении Топорнина, но больше его никому не выдавать. В тот же вечер я послал Куропаткину шифрованную телеграмму и написал обо всем Сахарову. Затем я в Главном артиллерийском управлении справлялся по этому вопросу. Оказалось, что трубки действительно боятся сырости, поэтому они не могут долго храниться без пластыря, которым снабжаются на заводе; это всем известно и беспокойства не вызывает. Топорнин стрелял трубками, пробывшими без пластыря всю зиму; боевое испытание трубки выдержали отлично. Вся напрасная тревога была вызвана незнанием Топорниным своего дела; в некрасивом виде его выставляло то, что открыв (по его убеждению) столь опасный изъян в нашем вооружении, он боялся открыто заявить об этом по начальству И то и другое я имел в виду впоследствии при оценке пригодности Топорнина к службе. [359]
В мае я переехал в Царское и до осени не видал А. М. Куропаткину, тоже переехавшую на свою дачу в Териоках. Летом я как-то узнал, что она серьезно больна. Встретив Вернандера, я его спросил про здоровье А. М.; он мне сказал, что тоже слышал про ее болезнь, это, кажется, сказалась болезнь сердца, но он ничего достоверного не знает, так как у нее не бывал. Я не был настолько наивен, чтобы расспрашивать его, почему он прежде так часто навещал ее, а теперь вовсе не бывает? Постороннее любопытство не должно касаться столь деликатных вопросов!
Осенью я был у А. М. на ее новой квартире, застал там визитировавших дам и не получил приглашения бывать; приезжал еще раз и не был принят. Больше я А. М. Куропаткиной не видал. О ней я тоже сохранил хорошее воспоминание. Она была резка, очень нервна, но хороший и надежный человек. О семейной жизни Куропаткиных я ничего не знаю, видимые посторонним отношения супругов были дружеские и только. Он всегда говорил о ней хорошо и тепло, а что она была его верным другом было видно по всему: А. М. была в курсе всех вопросов, которые касались судьбы мужа, и иногда вела с его подчиненными те разговоры, которые он сам находил для себя неудобными или щекотливыми, например, описанное выше объяснение со мною относительно письма Ванновского о пенсии полковнику Лилье. Помню еще и такую сцену. В одну из сред, когда было мало народу, она за ужином о чем-то горячо говорила вполголоса своему большому приятелю Соллогубу, а затем, вскочив с места, обошла стол и села около меня, видимо, не только взволнованная, но вне себя. Я спросил, в чем дело? Оказалось, что она выговаривала Соллогубу, что тот не дает Куропаткину сведении о происходившей в то время бурской воине{88}, которой все, начиная с государя, тогда крайне интересовались.
Соллогуб, управляя делами Военно-ученого комитета, имел в своем распоряжении наших военных агентов за границей, в том числе и специального в Южной Африке, и доставлял только запоздалые сведения, тогда как великий князь Александр Михайлович, не имея агентуры, доставлял государю новейшие данные и карты театра войны; все это плохо характеризовало нашу военную агентуру и было неприятно [390] Куропаткину, но Соллогуб оставался к такому состоянию дел совершенно равнодушным*.
А. М. Куропаткина сначала бывала в свете и даже при Дворе, но затем замкнулась в своем доме; как умная женщина, она почувствовала, что так будет лучше.
В Канцелярии, вскоре по отъезду Куропаткина, произошли крупные перемены. Еще с пути на восток он телеграфировал Забелину, предлагая ему должность начальника военных сообщений армии; Забелин был очень рад предложению, и я его не отговаривал. Надо было найти ему временного заместителя. Я остановил свой выбор на Гулевиче. В обыкновенное время отсутствующего начальника заменял один из заведующих отделами Канцелярии, но теперь предвиделось долгое отсутствие Забелина и форсированная работа по-военному, а потому надо было назначить особое лицо. Я уже думал о том, кем заменить Забелина в случае его ухода и колебался между Гулевичем и Даниловым, считая первого более основательным, а второго более талантливым; теперь [391] Данилов уже уехал в армию и надо было назначать Гулевича. Мне пришлось очень оригинально объявить ему об этом.
О предложении, только что полученном Забелиным, я узнал в воскресенье 7 марта, вечером. Утром в понедельник никто в Канцелярии о нем еще не знал; в этот день, в одиннадцать часов, мне должны были явиться два офицера, окончившие курсы Академии Генерального штаба по второму разряду и рекомендованные мне генералом Скалоном для службы в Канцелярии. Как всегда, ровно в одиннадцать, я открыл задвижку на двери в приемную и позвонил дежурному писарю; вслед за ним вошел Гулевич по какому-то спешному делу. Доложив его, он мне сообщил об ожидающих в приемной двух молодых офицерах; я сказал, что беру их в Канцелярию, он спросил, куда я их назначу? Я ответил, что одного — в хозяйственный, а другого — в законодательный отдел. Гулевич удивился, он сам был в законодательном, и сказал мне, что они ведь там справляются, тогда как другие отделы ослаблены выделением своих чинов в армию. Я ему сказал, что и законодательный будет нуждаться в подкреплении ввиду его ухода из него. “Моего ухода?” “Да, Забелин едет в армию, и Вы будете исполнять его должность”. Гулевич, очевидно, был очень рад такому выдвижению, он целый год отлично исправлял должность помощника и, вообще, в строгих руках был отличным работником.
Приказ о назначении Забелина состоялся 15 марта, а 9 апреля он выехал в армию*. Состав Канцелярии все более ослаблялся, но на ответственных должностях были хорошие, молодые силы, в помощь которым было взято лишь несколько новых людей.
В марте месяце в Петербурге появился командир 10-го армейского корпуса, генерал Случевский (бывший сапер), которого я знал еще по Красному Селу. Его корпусу предстояло ехать на Дальний Восток, но он приехал в Петербург, где стал хлопотать о снабжении армии всякого рода инженерными средствами. Заходил он и ко мне чуть не десяток раз и рассказывал о нашей отсталости в инженерном [392] снабжении армии, хоть я тут ничем помочь не мог; от него самого знаю, что он по этим вопросам подавал записки государю через генерал-адъютанта Гессе. У меня сложилось такое впечатление, что ему. очень не хотелось идти на войну во главе корпуса и он мечтал обратить внимание на свои технические знания, дабы его оставили в Петербурге или послали в армию не на командную, а на техническую должность. Если он действительно добивался этого, то потерпел неудачу — ему пришлось вести свой корпус на войну; он, однако, оказался правым, не желая командовать им в походе: Куропаткин, несмотря на свою крайнюю снисходительность, вскоре должен был отнять у него корпус; точной причины я не знаю, но говорили, что за личную трусость.
Один из новых членов Военного совета. Гребенщиков, бывший комендант Ковенской крепости, был назначен председателем вновь учрежденного Главного крепостного комитета{89} и просил меня рекомендовать ему кого-либо на должность управляющего делами Комитета; я ему указал на Поливанова, который уже пять лет стоял у тихой пристани редакции “Русского Инвалида” вне течения воды и служебного движения. Поливанов был очень рад этому назначению, но вскоре стал мне жаловаться, что с Гребенщиковым не сладить — ему ничего нельзя доложить, так как тот сам все время говорит. Я дал совет: иметь терпение и выслушать сначала болтовню, а уже затем начинать докладывать. Поливанов последовал совету и потом говорил мне, что действительно, при этом условии доклады проходили быстро и гладко. Поливанов недолго пробыл на этом месте и уже в 1905 году был назначен генерал-квартирмейстером Главного штаба.
В апреле в Петербург приехал Пузыревский, назначенный членом Государственного Совета; его здоровье уже было плохо и он вскоре скончался. Удивительна его судьба: человек выдающегося ума и знаний, он все время оставался на вторых ролях. Ему, правда, были обещаны округа: сначала Киевский после Драгомирова, а затем и Варшавский после Черткова, но оба старца так долго сидели на своих местах, что Пузыревскому уже не пришлось их замещать. Я думаю, что он был наиболее желателен на должности начальника Генерального штаба. [393]
В середине февраля на восемьдесят втором году жизни скончался Петр Семенович Ванновский, человек, пользовавшийся всеобщим уважением; на его гроб я возложил венок от чинов Канцелярии.
Из старых знакомых некоторые напомнили о себе в этом году: в начале года у нас стал бывать д-р Бродович; он как-то изменился, стал очень развязным и фамильярным, но нас с ним все же связывали воспоминания как о многолетнем домашнем враче. Его младший брат, Чеслав, которого он за смертью родителей воспитывал, был тоже врачом, но не практиковал, так как женился на богатой девушке, дочери известного Соловьева, владельца ресторана “Палкин” и магазинов фруктовых и колониальных товаров, и управлял делами своего тестя. По просьбе Бродовича я 2 февраля был в одном из кабинетов Палкина на завтраке, за которым я познакомился с его братом и его семьей. В июне Чеслав Бродович, состоявший врачом в запасе, был призван на службу; он просил меня избавить его от призыва, так как давно забросил медицину, и, кроме того, в случае его отъезда не на кого оставить крупное дело тестя. В этой просьбе я ему отказал, но выхлопотал ему, что его послали лишь в Москву, откуда он мог управлять делами и даже лично приезжать, чтобы наблюдать за ними.
В начале марта Березовский праздновал 25-летние своей издательской деятельности. Он очень мечтал получить Владимира 3-й степени, но даже его приятель Сахаров брался испросить ему лишь 4-ю степень; Березовский нашел, что эта награда уронит его фирму, так как кто-то из других издателей уже получил 3-ю степень, а потому вовсе отказался от ордена.
В мае ко мне зашел Дубяго, бывший в одно время со мною в Пулково и мой спутник по поездкам в город; он оказался ректором Казанского университета.
Мой приятель по Болгарии Попов, оставив службу на Кавказе, оказался в конце концов горным исправником где-то в Западной Сибири. Начиная заботиться о пенсии, он давно просил меня устроить его вновь на военную службу, хотя бы на несколько месяцев, которые ему надо было дослужить в военном ведомстве для получения права на эмеритуру, но я не видел к тому возможности. На его счастье, в [394] Сибири было созвано ополчение, и он, состоя сам в ополчении, стал командиром 11-й ополченской дружины и с избытком дослужил нужный срок, а хорошее содержание позволило ему несколько упорядочить свои всегда запутанные дела.
В этом году 1 мая я вновь переехал в Царское Село и пробыл там до конца сентября; за это время я совершил 89 поездок в город, так что в среднем ездил через день. При полной невозможности пользоваться отпуском в 1904 году для меня было большим отдыхом проводить несколько дней на покое и, во всяком случае, проводить вечер и ночь за городом в тишине. В те дни, когда я не приезжал в город, бумаги мне вечером привозил и отвозил фельдфебель нашей команды. Сахаров не созывал у себя совещаний, как Куропаткин в 1900 году, и все доклады принимал днем и в городе, приезжая для этого сам с казенной дачи на Каменном острове. Поэтому суеты было меньше, и работа шла форсированно, но спокойно.
На даче у меня работы уже были закончены; только в саду весной еще производились последние посадки, главным образом, взамен непринявшихся деревьев и кустов. Замечательно, что в саду не хотели идти лиственницы; первоначально их было посажено пятнадцать штук, но они пропали; в следующем году Регель заменил их другими, но из них принялись только две, да и те росли невесело. Регель мне говорил, что с лиственницей это бывает — она где-нибудь вовсе не принимается, хотя, вообще, неприхотлива. Группу лиственниц близ подъезда пришлось поэтому в августе заменить одним большим дубом, который я взял у соседнего садовника; пересадка такого большого дерева была для него рискованной, и, чтобы не засохло, оно до конца осени стояло обмотанным в рогожу, которая опрыскивалась водой по несколько раз в день; цель этим была достигнута, и дуб принялся.
Между домом и шоссе стояли две старые березы, оставшиеся от прежней растительности на участке, но которые к осени погибли от неизвестных причин; вероятно, их корни пострадали от того, что около них сваливали кирпич. Осенью их пришлось срубить, притом постепенно: сначала верхушку, потом еще одну четверть дерева и так далее, чтобы не попортить других посадок; вместо них были посажены [395] другие деревья, а вдоль забора к посадке сирени добавлены липы. Для привлечения в сад мелких птиц я выписал из Германии пятнадцать гнезд (Nisthohlen), которые были прибиты в саду, и сделал защитные посадки из шиповника, боярышника и других кустарников по образцу, рекомендованному бароном Берланш. В саду были поставлены громадные скамьи, сделанные столяром. Все это вместе с уходом за посадками и огородом, за ростом и цветом деревьев и кустов доставляло много приятных забот и занятий, за которыми незаметно проходили часы, проводимые на даче. В моей спальне круглые сутки была открыта либо дверь на балкон, либо окно или форточка, и сон при свежем воздухе не оставлял желать лучшего, дача доставляла большое развлечение и отдых. Еще одна затея была заведена мною на даче: стерилизационный аппарат Векка и посуда к нему. Жена, однако, не интересовалась им, экономки у нас не было, и только я сам производил с ним опыты на спиртовой плите. В конце лета мой дворник пожелал уехать в деревню, и столяр Алексей занял его место, причем столярная работа у меня дома прекратилась.
В течение лета брат у меня бывал редко, так как первую половину его он вновь провел в Ессентуках. В Царском у меня бывала вдова дяди, М. А. Шульман, генералы Газенкампф и Соловьев, жившие там же; заезжал Кузьминский за советом — переходить ли ему в Контроль, куда его звал Лобко? Я ему посоветовал принять, но он, в конце концов, все же остался в Министерстве финансов; появился у меня и пастор Виллингек, женатый на моей кузине Эльзе Шульман (дочери Александра Густавовича), с просьбой помочь поступлению его сына Льва в Медицинскую академию*. Осенью к нам однажды зашел и молодой студент. В город я переехал 26 сентября с большей частью прислуги; жена с остальными прожила еще три недели в Царском, куда и я уезжал по мере возможности. [396]
В это лето родился наследник Алексей Николаевич{90}. Его крестины были 11 августа в Петергофе. День был жаркий; в церковь попасть не удалось, а в залах дворца было душно, и я во все время богослужения гулял с Фроловым в саду около дворца*.
Со времени ухода Сахарова Фролов был и. д. начальника Главного штаба, не зная, долго ли он будет и. д., и что с ним будет дальше, и в таком положении оставался больше года! Очевидно, что Главный штаб больше года был без настоящего хозяина, — и это во время войны!
После крестин был завтрак в Большом дворце. Я попал за столик на одном из балконов дворца. Мы только что заняли места, как началось какое-то движение; оглядываясь, я увидел, что между столиками пробирается священник и что многие перед ним встают; мне сказали, что это отец Иоанн Кронштадский{91}. Проходя между столиками, он некоторым подавал руку, в том числе и мне. Это единственный раз, когда я видел этого замечательного пастыря.
По случаю рождения наследника последовали особые милости: на день его именин, 5 октября, я получил орден Святого Владимира 2-й степени. Уже 8 октября я получил от Куропаткина телеграмму из Хуаньшаня: “Из агентской депеши узнал о пожаловании вам ордена Святого Владимира второй степени; сердечно поздравляю вас с новым знаком монаршего внимания; от души желаю вам здоровья; всегда с теплым чувством вспоминаю наше совместное служение в течение шести лет”. Я немедленно ответил: “Глубоко тронут вашим вниманием, оказанным мне среди ваших боевых забот, дай бог вам здоровья, всякого успеха”. Телеграмма Куропаткина характерна для него — среди боевых неудач и забот по управлению армией он находил время читать агентскую телеграмму о наградах и посылать поздравление; многословие телеграммы тоже у него было в обычае.
О ходе военных действий я знал лишь из газет. Сахарова я видел лишь при моих докладах, которые обычно происходили по средам, в четыре часа, когда тот уже был утомлен предыдущими докладами и, следовательно, мало расположен [397] к беседе. При том он часто бывал в разъездах, так как сопровождал государя при его поездках для напутствия войск, посылавшихся на Восток*. Постепенно усиление войск на Востоке, происходившее медленно вследствие слабосильности Сибирской железной дороги, вызвало необходимость сформировать там еще вторую, а затем и третью армии. Вместе с тем возник вопрос о назначении главнокомандующего вместо Алексеева, лишь носившего этот титул. На эту должность 13 октября был назначен Куропаткин.
О том, как это назначение состоялось, я узнал лишь кружным путем: Сахаров поделился с Березовским, который потом передал мне. Рассказ Березовского я тогда же записал: первоначально государь сказал Сахарову, что ни за что не поставит Куропаткина, и на должность главнокомандующего было решено назначить великого князя Николая Николаевича**. Однако проходили недели, а окончательного решения не было, и на вопросы Сахарова государь не давал ответа; наконец, великий князь уехал в деревню на три недели. Перед его возвращением государь сказал Сахарову, что решил назначить Куропаткина. Ввиду удивления Сахарова, государь сказал ему: “Я долго думал, переболел этот вопрос; все за Куропаткина: все общество, газеты, император Вильгельм.., но я сам остановился на нем; императрица Мария Федоровна тоже, но нет, я сам решил взять его!” Березовский прибавил, что Сахаров уже не уверен в своем положении и присматривается, чтобы вовремя самому уйти; из этого, может быть, позволительно сделать заключение, что Сахаров советовал государю не назначать Куропаткина? Что акции Сахарова сильно упали, я действительно слышал в ноябре от графа А. П. Игнатьева, ссылавшегося на великого князя Михаила Александровича.
В середине декабря мне вновь пришлось беседовать с Фроловым о его положении. Он мне сказал, что Сахаров хотел провести в начальники Главного штаба Жилинского, но это ему не удается, и возможным кандидатом является Сухомлинов; Фролов согласился со мной, что Сахаров человек [398] без инициативы и что Главным штабом в его тогдашнем составе невозможно управлять. Я предложил Фролову похлопотать о его назначении в Военный совет, если он, в конце концов, не будет утвержден в должности, но он отклонил мое предложение, сказав, что ему было бы обидно, если бы Сахаров не сделал этого сам.
Сахаров действительно был странный человек. Очень умный и добрый, он был замечательно усердным работником; добросовестно прочитывал все, что ему посылалось, его резолюции были всегда ясны и обдуманны; он читал даже такие мелочи, в которые министру нет надобности входить, например, сам проверял правильность наградных представлений. Но при всем этом, он редко проявлял инициативу, и его легко было принять за человека ленивого и апатичного. В конце июля или начале августа я ему при своем докладе сказал, что Главное артиллерийское управление заказывает мало и даже свои заводы, по-видимому, не пустило полным ходом; поэтому могут оказаться нехватки. Сахаров мне на это ответил, что это дело артиллеристов, они знают, что им надо и что у них есть! Настаивать я не мог, так как этот вопрос касался только министра и артиллеристов, но я все же решил поднять его при первом случае перед Военным советом.
Такой случай представился на заседании 26 августа, при обсуждении дела о нарядах по изготовлению в 1905 году материальной части скорострельной артиллерии. Сахаров был в отъезде. По моему предложению Военный совет постановил указать Главному артиллерийскому управлению на необходимость скорее пополнить боевой расход оружия и патронов и обсудить, достаточны ли комплекты запасов и производительность заводов? Затем, 3 декабря, я доложил Совету, уже в присутствии Сахарова, что артиллеристы медленно пополняют имущество, отправленное на Восток: деньги на это были разрешены 15 июня, а только теперь, через пять месяцев, испрашивается утверждение заготовительной операции! Военный совет вновь меня поддержал, но его громы были бессильны без соответствующего нажима со стороны военного министра, а Сахаров не выходил здесь из роли пассивного зрителя. К сожалению, очень скоро выяснилось, что мои опасения относительно недостаточности артиллерийского снабжения были вполне основательны. [399]
Еще в сентябре выяснилось, что государь не оставил мысли о разделении или ином преобразовании Министерства; Сахаров прислал мне на заключение две записки по этому вопросу, полученные им от государя. В записке Палицына предлагалось выделить Генеральный штаб из Министерства, а в записке князя Енгалычева шла речь о разделении Главного штаба на Генеральный штаб и собственно Главный штаб. Я написал Сахарову, что я вполне сочувствую второй записке; разделение Главного штаба полезно и легко исполнимо, но выделение Генерального штаба из Министерства вызовет массу трений. Даже в том случае, если такое выделение будет признано нужным, желательно сначала под руководством министра разделить Главный штаб и уже затем выделить вполне устроенное управление Генерального штаба. Затем вопрос этот опять заглох, и я о нем услышал лишь через полгода.
К той же области преобразования Министерства можно отнести назначение в начале сентября великих князей Петра Николаевича и Сергея Михайловича, первого — генерал-инспектором по инженерной части, а второго — инспектором всей артиллерии. Первая должность у нас исчезла со смертью великого князя Николая Николаевича старшего{92}, а вторая возлагала на великого князя Сергея Михайловича обязанности его престарелого отца, имевшего звание генерал-фельдцейхмейстера{93}. Лишь впоследствии выяснилось, что с учреждением этих двух должностей имелось в виду рассредоточить власть, бывшую в руках военного министра. Вскоре товарищем генерал-фельдцейхмейстера вместо Альтфатера был назначен Кузьмин-Короваев.
После своего назначения главнокомандующим Куропаткин по телеграфу спросил меня, как я полагал бы организовать управление армиями? Я ему ответил, что ввиду условий войны полагал бы существовавшее полевое управление оставить при нем, а армиям дать управления по штату для Отдельного корпуса. Действительно, самый театр войны был мал, тыл был общий, и все распоряжения по хозяйственной части были общие, деление на армии вызывалось только стратегическими соображениями; армиям нужны были штабы и лишь маленькие органы по прочим частям управления. Но Куропаткин, очевидно, не согласился с этим; при себе [400] он сформировал новое большое управление и всем трем армиям оставил большие управления по нормальному штату. Получилось нечто чудовищное по громадности управлений, которые формировались в Европе и оттуда по перегруженной Сибирской железной дороге перевозились на Восток, где они оказывались ненужными и, более того, вредными, как излишние инстанции, усложняющие дело! Вопрос же об экономии средств казны (в людях и деньгах) всегда был чужд Куропаткину; он любил пышность, любил, чтобы всего у него было в избытке. Сахаров относился с усмешкой к образованию новых управлений, но против них не возражал, да и едва ли мог возражать, так как иначе Куропаткин стал бы жаловаться, что ему не дают нужных людей, и стал бы этим объяснять свои дальнейшие неудачи!.
В октябре у меня перебывали командующие новыми, 2-й и 3-й, армиями — генералы Гриппенберг и барон Каульбарс*; первого я знал еще по турецкой войне и по Красному Селу, а второй был военным министром Болгарии в 1882–83 гг. Оба ехали на Восток столь же пышно, как и Куропаткин, получая отдельные поезда, и только в отношении денег их несколько урезали**. Гриппенберг был человек боевой и чрезвычайно почтенный; он мне сам признавался, что судьба его возносит вверх свыше его способностей и он боится оказаться несостоятельным. Я ему сказал, что со времени турецкой войны всегда желал, в случае новой войны, участвовать в ней под его начальством; я, действительно, глубоко его уважал и считал его не выдающимся, но надежным военачальником с твердой волей и большим здравым смыслом, типа покойного Гурко***. Во время нашей беседы Гриппенберг меня поразил своим указанием на неполноту штатов Полевого управления; он, помнится, находил нужным иметь еще нескольких штаб-офицеров для осмотра оружия [401] в войсках; затем он набрал еще сверх штата состоять при нем генералов: Лаунитца, Логинова* и Дзичканеца! Увлек ли его пример Куропаткина? Или они оба, служа в Средней Азии, получили одинаковую закваску?
Гриппенберг был до того времени командующим войсками в Вильне, откуда и выехал на Восток в своем личном поезде. Поезда эти пускались скоро, и для их пропуска приходилось нарушать движение по всей линии Сибирской железной дороги. Между тем, в самом начале пути в одном из вагонов поезда оказалась неисправность, его предложили заменить другим, но Гриппенберг предпочел, чтобы его починили; из-за этого поезд двинулся дальше на сутки позже и понадобились опять новые распоряжения по всей линии!
Бывший наместник и главнокомандующий Алексеев завез мне свою карточку 19 ноября; его деятельность на Дальнем Востоке кончилась. Вернулся также и Жилинский и был целый год без дела, состоя в распоряжении министра, а затем получил дивизию**.
Я упомянул о том, что у Ростковского еженедельно происходили совещания по вопросам о довольствии армий на Востоке и что я был членом этих совещаний. Под конец года на обсуждение и решение совещания стали поступать дела, требовавшие совершенной тайны, а именно о доставке морем продовольствия в Приморскую область. По железной дороге едва удавалось доставлять в армию войска и запасы, а до Приморской области уже ничего не доходило. Сибирская дорога первоначально строилась, не рассчитывая на большое движение, легкого типа и, кажется, была рассчитана лишь на четыре пары поездов. Постепенно она усиливалась, но оставалась одноколейной, с легкими рельсами, с крутыми подъемами, так что еще приходилось удивляться успешности ее работы.
Подвести запасы морем во Владивосток и Николаев взялся Андерсен, директор датской пароходной компании. На заседаниях 3 и 4 декабря мы с ним договорились, что он доставит миллион пудов муки и миллион пудов овса или ячменя и [402] за это получит 6 миллионов 850 тысяч рублей и еще до 50 тысяч рублей премии капитанам десяти пароходов; от себя он на премии назначил 100 тысяч рублей. Муку и овес он должен был сам купить и доставить в доброкачественном виде. Предприятие это было крайне рискованное, так как пароходам приходилось идти мимо Японии и они рисковали быть захваченными; необходимо было соблюдение строжайшей тайны. Андерсену в виде аванса было выдано 5 миллионов рублей. Из всей этой авантюры ничего путного не вышло. Поражение нашего флота при Цусиме сделало японцев полными хозяевами на море, и Андерсен не рискнул пустить свои пароходы в предприятие, которое он уже считал безнадежным. После разных переговоров он в конце марта отказался от предприятия и предлагал вернуть половину аванса; с него взяли 3 миллиона и груз одного парохода, оцененный в 200 тысяч рублей с тем, чтобы он сдал его нашим морякам в Сайгоне. Совещания эти происходили при участии членов от Министерства финансов и Контроля.
В течение всего года под моим председательством собиралась комиссия с участием председателей от тех же ведомств для рассмотрения наших взаимных расчетов по расходам на войну. Я уже говорил о том, как трудно было во время Китайской экспедиции доказывать наше право на получение тех или иных ассигнований и отчитываться в расходовании уже полученных средств. Теперь повторилось то же самое. Споры в комиссии были горячие; много времени мы потратили на них и много крови испортили друг другу. В случае разногласия дело переходило в Совещание у Сольского, где мы также имели мало шансов на успех. В конце концов, все труды были сведены на нет неприятным для Министерства финансов известием из армии, что там произведено бескредитных расходов на несколько десятков миллионов рублей: получая мало денег, мы и армии посылали денег меньше, чем они требовали, а там воспользовались своим законным правом при недостатке кредитов требовать деньги и без них из наличности казначейств. Эти бесплодные споры побудили меня в начале августа доложить Сахарову, что нам надо будет отказаться от предельного бюджета и, во всяком случае, показывать зубы, чтобы нас уважали. Случай для этого мне представился на следующий же день. [403]
Оклады содержания в войсках и учреждениях мирного времени уже были повышены на основании проекта, разработанного в комиссии генерала Гончарова; той же комиссии было поручено выработать оклады и для полевых управлений и учреждений. Когда это было сделано, началась обычная волокита: проект был послан на заключение Министерства финансов и Контроля; те сделали замечания, на которые мы не согласились, и дело перешло в Совещание у Сельского. Там 10 июля решили передать его назад в комиссию Гончарова для рассмотрения при участии представителей от Министерства финансов и Контроля; такое заседание состоялось 5 августа и оба ведомства отказались от своих возражений — уж очень они были нелепы. Тогда я потребовал, чтобы новые оклады были введены с начала войны; опять получилось разногласие и дело вновь пошло в Совещание у Сольского, где оно было рассмотрено и решено в нашу пользу 1 сентября.
Волокита была изводящая и для военного времени совершенно недопустимая. В Совещании у Сольского с начала августа наравне с министрами принимал участие и контрадмирал Абаза.
В одном из заседаний Совещания, 28 октября, со мною был Фролов, так как были дела по части Главного штаба, а Сахаров уехал с государем в Польшу. Фролов, человек болтливый, сделал там бестактность. Куропаткин просил отпустить 800 тысяч рублей для выдачи офицерам пособий на покупку теплого платья. Сельский предложил отпустить круглую сумму в миллион рублей; Фролов возразил, что “ввиду характера главнокомандующего” не следует давать больше, чем тот просит. Дали 800 тысяч рублей. Вернувшись из заседания, я написал Фролову, что он у офицеров отнял 200 тысяч и дал пищу для разговоров об антагонизме Министерства к Куропаткину. Такого антагонизма в действительности не было, хотя Сахарова и подозревали в нем. Конечно, он относился отрицательно к деятельности Куропаткина, как полководца и администратора, и старался спасти войска, оставшиеся в России, от расстройства, но это была прямая его обязанность. Куропаткин постоянно требовал присылки ему из России всего, что в армии было лучшего, а получив требуемое, не умел им распорядиться. Получив из [404] России слаженный корпус, он его тотчас разрывал на части, по бригадам и даже по полкам, которые разбрасывались в разные места*. Получая людей на укомплектование армий, он не доводил существующие части до полного состава, а принимался за формирование новых частей, для которых опять нужны были офицеры из войск, оставшихся в Европе. Ввиду неудовлетворительности старых запасных он требовал присылки ему молодых солдат из тех же частей, а сам не смотрел за тем, куда расходился этот драгоценный элемент, который массами разбирался в вестовые и на всякие нестроевые надобности. Да простится сравнение, но Куропаткин мне напоминал плохую кухарку, которая всегда требует лучшей провизии и в громадном количестве, но всегда испортит блюдо! Как же было не возмущаться таким хозяйничаньем? Скорее можно винить Сахарова в податливости и в том, что он не уговорил государя ограничить, например, организаторскую манию Куропаткина.
В начале ноября я получил письмо от брата полковника Данилова с извещением, что сам Данилов болен, а жена его (в Италии) при смерти. Так как командировка Данилова в армию состоялась по моей инициативе, то я счел долгом ему помочь, и в тот же день, с согласия Сахарова, послал телеграмму его брату с просьбой командировать Данилова в Петербург; приезд его действительно был желателен для выяснения многих вопросов по отпуску армиям кредитов. Данилов выехал из Мукдена 28 ноября и прибыл в Петербург 21 декабря. С ним у нас был ряд совещаний; перед Новым годом он на короткий срок съездил в Италию и затем вернулся в армию.
В этом году, 24 ноября, нам пришлось праздновать свою серебряную свадьбу. Говорю “пришлось”, потому что не было ни основания, ни охоты отмечать этот день, но я узнал, что сестры собираются приехать ко мне. 24 ноября приходилось на среду, а, между тем, я по средам и четвергам бывал очень занят, поэтому просил сестер приехать на субботу и воскресенье. В пятницу вечером приехала сестра Лиза с Адой и остановились у нас, а в субботу — Александрина и Тэа, остановившиеся у брата. В субботу у нас был [405] семейный обед, а в воскресенье утром мы съездили в Царское. В понедельник гости уехали. Я не знаю, какое представление они вынесли о моей семейной жизни, но для меня эти дни были мучением, так как жена была вне себя из-за необходимости принимать гостей.
В июне и в декабре я ездил к сестре Лизе, на самые краткие сроки, только повидаться. Выжиганием занимался очень мало, только в октябре и ноябре.
Следующий, 1905, год был богат событиями как в общественной, так и в личной моей жизни.
Война на Дальнем Востоке продолжалась столь же неудачно, как и в предыдущем году. Внутри страны весь год происходили беспорядки, особенно усилившиеся к осени. Уже с 8 января впервые, вследствие большой стачки рабочих, газеты в течение недели не выходили. В городе беспорядки прекращались войсками, которым приходилось прибегать к оружию*.
В Москве 4 февраля убит великий князь Сергей Александрович{94}. Около нас, в гостинице “Англия”, был сильный взрыв в ночь на 26 февраля. В середине июня произошел бунт на Черноморском флоте и броненосец “Потемкин Таврический”{95} несколько дней терроризировал Одессу. Брожение в стране продолжалось.
Одновременно вести из армий становились все хуже. Под Мукденом наши армии были разбиты и отступили в беспорядке{96}. Куропаткин был заменен Линевичем и было очевидно, что кампания окончательно проиграна нами. [406]
Вот обстановка, при которой мне в середине июня пришлось принять Военное министерство.
В течение первого полугодия 1905 года, когда я еще был во главе Канцелярии, она продолжала работать почти столь же усиленно, как в предыдущем году. Я был на 23 заседаниях Военного совета, на которых в среднем докладывались по 27 дел, из коих 4 1/2 сверх реестра.
Состав Военного совета за это полугодие возрос необычайно; вновь назначены членами Совета: Максимовский, Павлов, Турбин, Ридигер, Мылов, Корольков, Случевский, Майер, Васильев и Ставровский; во второе полугодие назначены Бильдерлинг и Фролов. Убыли в этом году не было, и к концу года Совет состоял уже из 48 членов, из коих 3 неприсутствующих. Этим громоздким составом, быть может, объясняется то, что средняя продолжительность заседаний возросла до 2 3/4 часов. Председательствовали: Сахаров — 11 раз, Рерберг — 10 раз и Зверев — 2 раза.
Про уход Сахарова говорили еще в 1904 году, и разговоры об этом продолжались; преемником его называли меня, изредка Жилинского и Глазова, а газета “Слово”{97} договорилась 11 марта до К. В. Комарова, старца семидесяти двух лет. Про действительное положение и намерения Сахарова я узнавал что-либо лишь случайно; так, в начале февраля Березовский мне говорил, что государь отдал одно распоряжение по военной части помимо Сахарова, который тогда написал государю, что если он уже не пользуется его доверием, то просит о своем увольнении. В ответ на это Сахаров получил письменно и устно заявление о полном доверии. В конце мая Сахаров мне сам сказал, что в случае выделения Генерального штаба он не оставит своей должности, а в случае ухода ему не нужно другой должности, так как он может состоять в Свите. После утверждения положения о Совете государственной обороны, 8 июня, Сахаров мне сообщил, что решил уйти сейчас или по окончании войны, а через неделю он мне сказал, что отпрашивался от должности и ему обещали ответ в субботу, 18 июня. Наконец, 18 июня, он мне рассказал, что государь с ним простился, и Сахаров в свои преемники рекомендовал Вернандера и меня. Государь, отозвавшись хорошо о Вернандере, сказал, что я все же шире знаю военное дело, чем тот. [407] Сахаров просил не давать ему никакого назначения, так как с него вполне довольно, что он генерал-адъютант, и просил лучше устроить в Государственный Совет Фролова и Маслова.
О направлении внутренней политики и мерах, намечаемых для удовлетворения и успокоения населения, я не знал ничего и только раз, 23 февраля, Сахаров рассказал мне следующее: министры в течение двух недель работали над вопросом об издании манифеста или рескрипта о созыве Земского собора, как вдруг 18 февраля вышел манифест, неизвестно кем составленный и говоривший совсем иное. В тот же день было заседание Совета министров. Государь его начал выговором всему Совету за бездеятельность по успокоению страны; Глазова он упрекнул в том, что все еще нет конца беспорядкам в учебных заведениях, а на его представленные соображения о желательных мерах, возразил, что эти соображения — детский лепет! Относительно рескрипта государь заявил, что редакция его не хороша. Во время перерыва для завтрака государь выслал министрам рескрипт; против редакции его, действительно, можно было возражать, но министры решили ничего не менять, чтобы не было предлога для новой отсрочки. Когда государь возобновил заседание, они заявили о пригодности редакции, дали ему перо и тот подписал. Такая настойчивость объяснялась опасением новых беспорядков после бессодержательного манифеста.
Других сведений по этой части до меня не доходило. Текстов упомянутых выше манифеста и рескрипта у меня не сохранилось. Среди моих знакомых не было решительно никого, причастного к делам внутренней политики. Я целиком был поглощен массой дел по Канцелярии, от которых искал отдыха в хлопотах по даче.
Дела на Востоке шли все хуже; но, кроме того, выяснилось, что наши артиллерийские запасы начинают иссякать, и опасения, высказанные мною полгода тому назад Сахарову и Военному совету, стали оправдываться. От войск западных округов, уже получивших скорострельную артиллерию, были отобраны все парковые запасы, так что в этих войсках артиллерия была лишь декорацией. Положение становилось настолько тревожным, что, по словам Сахарова (2 марта), [408] на великого князя Николая Николаевича было возложено поручение: выяснить во всех министерствах наши средства для ведения войны, чтобы потом в Совете министров обсудить вопрос о ее продолжении. В отношении патронов к скорострельной артиллерии мы дошли до того, что пришлось, в конце концов, заказывать их иностранным заводам!
Уже после войны оказалось, что все вопли о недостатке в армии патронов были в значительной степени преувеличены. Боевой расход действительно был громаден, а сверх того, мы при каждом своем отступлении теряли и уничтожали много патронов. В Петербурге только удивлялись расходу патронов и посылали новые в экстренных поездах по расписанию пассажирских, а с Востока шли все новые требования. Объяснялось это тем, что на театре войны все артиллеристы, начиная с батарейных командиров и кончая главным инспектором артиллерии, хлопотали о возможно полном обеспечении своих частей патронами и для этого не стеснялись представлять по начальству ложные сведения. Так, например, представляя в Петербург сведения об имеющихся в армиях патронах, показывали лишь то число, какое имелось в складах, умалчивая о том, что сверх того все подвижные запасы (в батареях и парках) состоят полностью*.
По окончании войны при армиях оказалось громадное количество патронов, которые приходилось вывозить назад и разбирать на годные и испортившиеся от лежания без надлежащего прикрытия. Приведенный факт обмана начальства ради обеспечения широкого снабжения весьма типичен для нашей армии, где считается чуть ли не доблестью сорвать от казны что-либо лишнее в пользу своей части.
О возбуждении преследования за упомянутые ложные донесения не могло быть и речи, так как виноваты по этой части были все начальники, не только в артиллерии, но и в пехоте, и как они сами, так и все в армии, были убеждены, что вина их чисто формальная, а по совести — они правы;
сверх того, к концу войны поднялось столько грязи, что собственно за эту фальшь не стоило и браться. Она была ведь продуктом ложного воспитания армии, и искоренить ее [409]
можно было только введением гласности и правдивости в дело ведения войскового хозяйства, которое тогда нельзя было вести успешно без формальных нарушений законов.
В начале февраля с Востока вернулся Гриппенберг, который, после неудачной своей операции против Сандепу{98}, признал невозможным командовать армией под высшим начальством Куропаткина и под предлогом болезни отказался от должности. Я думаю, что он, как солдат, был неправ, хотя готов верить его рассказам о том, как Куропаткин вторгался во все распоряжения своих подчиненных, связывал их своими указаниями и заранее обрекал на неудачу всякое их начинание.
В Куропаткине, наконец, разуверились даже прежние его поклонники, и 3 марта он был уволен от должности главнокомандующего и заменен Линевичем. Это новое назначение лучше всего свидетельствовало о нашей бедности генералами: Линевич был среди них самым заурядным и за него говорило лишь то, что он вывел свою армию из под Мукдена в относительном порядке. К всеобщему удивлению, Куропаткин 8 марта получил новое назначение — командовать 1-й армией. О том, как такое назначение состоялось, мне рассказал Березовский. Куропаткин просил об этом государя, и Сахаров, при своем докладе в субботу 6 марта, получил поручение спросить заключение великого князя Николая Николаевича, Драгомирова и Роопа; в воскресенье Сахаров побывал у первых двух, и оба отнеслись к просьбе Куропаткина отрицательно; к Роопу ему ехать не пришлось, так как он получил указание, что назначение Куропаткина уже решено! При следующем докладе государю зашла речь о посылке Гриппенберга вновь в армию, и Сахаров, со свойственным ему юмором, заметил, что это неудобно ввиду возможности назначения Куропаткина вновь главнокомандующим. Государь, однако, отверг эту мысль. Гриппенберг, впрочем, не был послан в армию, а вскоре был назначен на вновь учрежденную должность генерал-инспектора пехоты*.
В феврале из армии вернулся Случевский, уехавший оттуда по болезни; он вскоре был назначен в Военный совет, где по всякому вопросу готов был говорить длинно и путано. [410]
Для наблюдения за эвакуацией из армий больных туда был командирован государем Свиты его императорского величества генерал-майор князь Оболенский, который вернулся в феврале и представил государю проект лучшей организации этого дела. Проект должен был пройти Военный совет, и мне перед тем пришлось толковать о нем с Оболенским, с которым я тогда впервые познакомился; он только что был назначен управлять Кабинетом его величества.
Мысль о разделении или хотя бы о преобразовании Военного министерства не оставляла государя, и он от времени до времени возвращался к ней. Сахаров 23 марта передал мне высочайшее поручение: приняв за основание записку князя Енгалычева, разработать изменения в организации Главного штаба и прочих частей министерства. Меня поразило, что государь это поручение возлагал на меня; по мысли Енгалычева преобразовывался Главный штаб, из которого выделялись дела Генерального штаба, но Военное министерство не делилось. Я отнюдь не считал себя кандидатом на должность военного министра при цельном Министерстве; почему же эта работа поручалась мне? С работой Главного штаба по личному опыту я не был знаком, значит это поручалось мне лишь как лицу, уже искушенному в законодательных работах.
Раньше всего мне нужно было уяснить себе работу Главного штаба и существовавшие в ней дефекты и я беседовал об этом с чинами Штаба, а затем уже принялся писать проект, когда Сахаров, 9 апреля, мне сообщил, что государь, кажется, передумал и вновь предлагает отделить Генеральный штаб от Министерства, поэтому мою работу надо остановить. Он, вероятно, говорил об этом и государю, потому что на следующий день Сахаров прислал мне записку государя, чтобы я продолжал свои изыскания. Работа эта была сложная и требовала внимания; между делом ею нельзя было заниматься, а найти свободных хоть полдня было трудно. Однако, она уже подходила к концу, когда я в “Русском Инвалиде” прочел рескрипт государя от 5 мая, на имя великого князя Николая Николаевича, об образовании под его председательством Особого совещания для скорейшей разработки положения о вновь учрежденном Совете государственной обороны. Вслед за тем, вечером 7 мая, я получил [411] извещение, что назначен членом Совещания и первое заседание уже завтра, в воскресенье 8 мая, у великого князя. Делопроизводителем совещания взяли Гулевича.
На следующий день Совещание собралось и выяснился его состав: Гриппенберг, Гродеков, Газенкампф, Палицын, я и моряк, генерал-адъютант Дубасов. Состав совещания едва ли можно было назвать удачным. Гриппенберг и Гродеков были люди хорошие, но малопригодные для разрешения вопросов высшего порядка; особенно Гродеков производил просто жалкое впечатление человека, уже трудно соображающего; Дубасов был упрямым фантазером; Газенкампф заранее соглашался с мнением председателя; Палицын был близкий к великому князю человек, состоявший при нем десять лет начальником штаба. Идея выделения Генерального штаба принадлежала ему; логическим следствием ее было учреждение новой, высшей инстанции для раздробленного военного управления — Совета государственной обороны; вместе с великим князем они обдумали свой проект и созвали совещание из лиц, еще накануне не думавших об этом вопросе, притом в большинстве таких, что серьезных возражений против ожидать не приходилось.
Первому заседанию предшествовал завтрак, затем была лишь речь об общих задачах и составе Совета. По поводу функций Совета я выразил мнение, что было бы желательно возложить на него также и выбор высших начальствующих лиц, но от великого князя получил замечание, что это к функциям Совета отнесено быть не может, так как у него будут совсем иные задачи! Вообще, великий князь был весьма авторитетен и, в случае надобности, говорил, что такое-то предложение одобрено государем или вытекает их общих его указаний. О моем предложении поручить Совету выбор высших начальников я упоминаю потому, что уже тогда настолько был убежден в неудовлетворительности существовавшего в этом отношении порядка, что одной из первых мыслей по поводу роли будущего Совета было — возложить на него это важнейшее и совершенно неправильно поставленное дело.
Всех заседаний было 11; они происходили ежедневно* и длились два часа и долее. При громадной текущей работе [412] эти заседания являлись крайне тяжелым к ней добавлением. До или после заседаний приходилось в Канцелярии наспех проделывать обычную работу. Если бы Забелин был налицо, то я мог бы многое возложить на него, но он был в армии, и даже заменявший его Гулевич тоже был взят в Совещание! Поэтому я был крайне рад, когда заседания кончились. На них мы успели установить положения о Совете государственной обороны и о начальнике Генерального штаба, непосредственно подчиненном государю. Все остальное признано возможным разработать потом. Последнее заседание было 21 мая.
На первом же заседании Совещания председатель потребовал, чтобы суждения его были вполне секретными. Я, однако, не находил возможным секретничать перед Сахаровым и при своих докладах сообщал ему о ходе работ Совещания, близко его касавшихся. Мой проект преобразования Главного штаба по требованию великого князя был передан в Совещание, но там не обсуждался.
Как я уже говорил, Сахаров еще 27 мая не предполагал оставлять должность из-за выделения Генерального штаба; 8 июня он мне сказал, что Положение о Совете государственной обороны утверждено, и великий князь Николай Николаевич назначен его председателем, а сам он хочет уйти, сейчас или после войны. 14 июня он уже отпросился от должности. Какие мотивы побудили Сахарова отказаться от своего первоначального решения, я не знаю.
Ввиду его ухода должность военного министра была предложена мне. Раньше, чем говорить об этом предложении, служившем вступлением к новой и наиболее богатой событиями фазе моей жизни, закончу изложение фактов, относящихся ко времени до этого перелома в моей служебной карьере.
Возможность назначения меня министром выдвигала для меня разные вопросы и, между прочим, о французском языке. Я довольно много читал на французском и вполне понимал язык, но говорить на нем не приходилось, разве случайно с кем-либо из военных агентов или на ежегодном обеде во французском посольстве; при Дворе же знание французского языка было необходимо. Поэтому мне надо было практиковаться в разговоре на этом языке, но так, чтобы это не [413] дало повода для разговоров и догадок. Помог мне мой старый товарищ Перре, который три месяца ходил ко мне два раза в неделю, мы с ним беседовали по полтора часа и я стал чувствовать себя увереннее. В действительности, мне приходилось потом говорить по-французски с обеими императрицами и дипломатами и, кажется, недурно; со всеми же остальными лицами при Дворе разговор был по-русски.
Семейная моя жизнь была по-прежнему плоха: чем более я был завален работой, тем больше было недовольство жены и тем хуже домашние сцены; я старался видеться с женой только за едой, но она не довольствовалась этими случаями наговорить мне неприятностей — приходила в кабинет, когда я там был один, и говорила до тех пор, пока я не приходил в исступление и силой выводил ее вон, причем она грозила жалобами министру и государю. Семейные нелады мы до сих пор скрывали, но в феврале она заявила моему брату, что Мы больше не можем жить вместе, но и это были лишь слова, так как я никаким образом и ни на каких условиях не мог добиться того, чтобы она стала жить отдельно.
На даче жизнь как-то складывалась сноснее. Весна была ранняя и мы переехали в Царское на Страстной, 14 апреля. До 20 июня я совершил в город 43 поездки, то есть из трех дней один день не ездил в город; особенно тяжело приходилось мне в мае, во время работы в Особом Совещании.
В этом году на даче производились лишь мелкие работы, например, покрытие пола террасы плитками. Мне захотелось несколько увеличить сад, главным образом, из опасения, что на соседнем участке может появиться дача, из которой будут глядеть ко мне в сад; кроме того я просил князя Оболенского о продаже мне трех участков, в чем мне было отказано, но Оболенский в конце апреля обещал мне свое содействие к отдаче. Просьбу об этом я подал в июле, а разрешение последовало в конце августа, причем мне были отданы оба соседних участка по ценам бывших когда-то торгов на них (21 и 27 копеек за квадратную сажень в год). Переулок шириной в шесть саженей, который должен был проходить между участками, упразднился, и его площадь присоединялась к моим землям; новые участки я получал на 36 лет; аренду всех четырех участков, по истечении 36 лет, [414] я получил право продолжить на такой же срок на прежних условиях. С осени Регель приступил к устройству сада на новых участках.
При частых моих поездках из Царского в город и из города в Царское* большое удобство и экономию мне доставило получение 20 марта жетона Московско-Виндово-Рыбинской железной дороги, дававшего мне право на бесплатный проезд по всем ее линиям. Получил я его весьма оригинально. Летом 1903 года я из Царского часто ездил в город вместе с Лобко, у которого был жетон; благодаря этому у него не было хлопот с билетами и в вагоне у него билета не спрашивали — он садился в вагон, как в собственный экипаж; Лобко мне сказал, что жетон он получил как начальник Канцелярии, то есть на моей тогдашней должности. Не зная никого их железнодорожного мира, я обратился осенью того же года к генералу Левашову** с просьбой добыть жетон и мне; он мне обещал, но ничего не сделал; я его встречал редко. В одной из комиссий я разговорился с его подчиненным, полковником Бурчак-Абрамовичем, и попросил его напомнить Левашову его обещание; Абрамович мне сказал, что сделать это очень легко. Вскоре я прочел в газете о смерти Бурчак-Абрамовича после краткой болезни, а затем ко мне зашел один из его знакомых и принес именной жетон, который лежал у покойного на столе. Он его, очевидно, сам выхлопотал, но не успел доставить мне. Я мог отблагодарить его лишь хлопотами о пенсии его вдове.
Канцелярия Военного министерства понесла весной две большие потери: ушли в отставку Рутковский и Цингер.
Я уже говорил о том, каким незаменимым сотрудником был Рутковский, он не только сам был отличный знаток своего дела и работник, но умел подбирать себе помощников, которые у него учились и работали усердно и охотно под его всегда добродушным руководством. Словом, счетный отдел изменился до неузнаваемости. В начале года Рутковский начал болеть, ссылаясь на инфлюэнцу, но в конце марта он мне сообщил, что страдает сильными головными болями, которые врачи приписывают переутомлению, поэтому [415] ему неизбежно надо выходить в отставку. Положение было тяжелым в том отношении, что у него была громадная семья, а он даже не выслужил права на пенсию. В Министерстве финансов я обошел всех от кого зависело назначение пенсий и мне удалось выторговать ему, помнится, 2400 рублей в год.
Рутковский поселился в пригороде, целый год ничего не читал и работал в саду и огороде; он настолько оправился, что потом поступил на какую-то частную службу. Я о нем сохранил наилучшие воспоминания. На его место был назначен старший из делопроизводителей, Шаповалов, а его делопроизводство, тоже по старшинству, получил Гершельман.
Отставка Цингера была вызвана иным мотивом, характеризующим личность Николая Яковлевича, — отсутствием у него работы. В начале года он мне заявил, что у него так мало дела, что ему совестно получать за это содержание. Я ему напомнил, что ведь надо разработать разные математические вопросы по эмеритуре, но он говорил, что с этим справится Сергиевский; я посоветовал его подумать об этом до весны, но в апреле он возобновил свою просьбу; я ездил к нему уговаривать, но напрасно, и он ушел в отставку. Моя попытка обставить эмеритальную кассу научно потерпела фиаско. Вместо Цингера был назначен, на покой, Арнольди, который теперь уже двенадцать лет занимает эту синекуру.
От Данилова я в апреле получил телеграмму из Годзядяна: “Существует предположение дать мне полк, причин с моей стороны никаких; считаю это предложение невыгодным, во-первых, потеря профессуры, во-вторых, понижение. Прошу не отказать советом что делать”. Вопрос этот меня удивил, так как я считал неудобным в военное время отказываться от строевого назначения; кроме того, я по себе знал, насколько необходимо командование полком, а потому ответил: “Принимайте полк”. Не знаю уже почему, но Данилов не был назначен командиром полка, вероятно, ввиду его нежелания.
Заседания у Ростковского продолжались; были сделаны новые попытки доставить морем продовольствие на Амур, через барона Шиллинга и прежнего контрагента, Андерсена; последний брался доставить в Николаевск до полутора [416] миллионов пудов за свои страх с платой ему за доставленное по 8 рублей за пуд. Толку из этого не вышло, так как Андерсен доставил мало, по заключении мира, и часть продуктов была уже попорченной. Вообще, датское общество понесло, кажется, большие убытки на этой операции, главным образом, из-за долгого простоя груженых пароходов около Зундских островов в ожидании случая для прорыва японской блокады и порчи продуктов от жаркого и влажного воздуха. В Военном совете у меня с Ростковским вышло крупное недоразумение на заседании 27 января. Главное интендантское управление присылало нам спешные представления в Военный совет, точно нарочно, накануне заседаний, так что мы едва успевали изучить их. 26 января вечером поступило представление о заготовлении для армии белья на 3 1/2 миллиона рублей; не заметив в нем неправильностей, я пометил на нем: “Доложить завтра”. Перед самым заседанием Совета делопроизводитель Шаповалов доложил мне о замеченной им неправильности: вопреки указаниям Совета поставка распределялась между конкурентами не по ценам торгов, а по сделанным ими потом сбавкам, что не отвечало закону и обращало торги в предварительное соревнование. Я доложил Совету это замечание и решено было внести нужные поправки; но затем я доложил, что представления к нам поступают поздно; это дело в Главном управлении было четыре недели назад, а я получил его лишь вчера и сам этой ошибки не заметил; я должен просить главного интенданта присылать мне дела не в последний день, иначе они будут откладываемы до следующего заседания. Ростковский было обиделся и даже жаловался на меня Сахарову*, но напрасно, так как я ничего обидного по его адресу не говорил, а лишь привел факты, и наши отношения скоро возобновились.
Я уже рассказал о том, что в субботу, 18 июня, государь уже простился с Сахаровым, сказав ему, что предпочитает меня Вернандеру. Еще накануне ко мне заходил по поручению великого князя Палицын, просить чтобы я не отказывался от должности, если Сахаров непременно захочет уйти, и я ему ответил согласием при условии, что Генеральный [417] штаб будет отделен. Теперь уход Сахарова уже был решен и оставалось ждать, призовут ли меня на его место или нет? Но ни в субботу, ни в воскресенье никаких вестей не было. Я, кстати, и не знал, каким порядком предлагаются министерские посты: лично, письменно или через кого-либо?
В ночь с субботы на воскресенье, без четверти три утра, меня разбудил шум во дворе; я, по обыкновению, спал с открытым окном. Было почти светло, и я увидел, что стучатся в дверь кухонного крыльца; оказалось, что приехал писарь из Канцелярии с экстренным пакетом от военного министра. В пакете была записка государя:
“19 июня. Прошу приказать начальнику Канцелярии Военного министерства генерал-лейтенанту Редигеру явиться мне завтра, 20 июня, в 10 часов утра. Николай”.
Смысл этой записки был ясен — государь вызывал к себе, чтобы предложить должность военного министра. Записка его из Петергофа была привезена в Петербург, затем на Каменный остров к Сахарову, от него назад в Канцелярию, откуда писарь поехал ко мне лишь с последним поездом. Попасть вовремя в Петергоф было нелегко, так как мундир и вся парадная форма были в городе, и я должен был ехать туда, чтобы переодеться и затем попасть к половине девятого утра на Балтийский вокзал; по железной дороге я не мог вовремя попасть в город, а потому послал за почтовой тройкой. Только в половине пятого приехала почтовая коляска, запряженная парой. Посадив писаря рядом с собою, я двинулся в путь; дорога была плохая и только в половине седьмого мы добрались в Канцелярию, где я едва дозвонился. Я собрал себе мундир, переоделся и на извозчике едва попал на Балтийский вокзал к отходу поезда.
В Петергофе у меня времени до десяти часов было много, но я не знал как попасть во дворец? Пропустят ли меня туда на извозчике? Я обратился к жандарму, который вызвал по телефону придворный экипаж, и я поехал в Александрию, где до того не бывал. Меня в десять часов позвали в кабинет государя. Он принимал меня стоя у письменного стола. Государь мне сказал, что раз я участвовал в работах по созданию Совета обороны и по выделению Генерального штаба, то это теперь надо осуществить, и что он мне предлагает Министерство. Я заверил, что по присяге сделаю все [418] что смогу. Далее, государь мне сказал, что я, вероятно, знаю Палицына{99} и что нам надо работать дружно. Я ответил, что Палицын был у меня и мы уже сговорились, государь, видимо, был этим весьма доволен. Я выразил сомнение в знании дел Главного штаба и опасения, что вначале не буду в состоянии отвечать на все вопросы, с которыми он привык обращаться к военному министру, но государь признал это пустяками. Он указал, что надо теперь же назначить начальника Главного штаба, Фролова или кого-нибудь другого, — он в это не входит. Приказ о моем назначении может выйти лишь в среду, а потому завтра с очередным докладом государь приказал быть Сахарову. Затем он мне сказал, что затруднялся меня назначить министром, так как я давно оставил строй, но что теперь, с выделением Генерального штаба и с учреждением генерал-инспекций, это не так опасно. Наконец, он указал, что так как я в Военном совете один из младших, то мне надо беречь самолюбие стариков. Я ответил, что до сих пор в Совете был наиболее влиятельным членом, хотя и без голоса (он заметил, что знает это), и, при известном почтении к старости, это вполне возможно (беречь их самолюбие). Государь мне сказал, что теперь это надо вдвое в отношении почтенных стариков. Разговор продолжался минут двадцать.
Через дежурного флигель-адъютанта я спросил, когда могу представиться императрице Александре Федоровне? Она меня приняла очень скоро, спросила, давно ли я в Министерстве и в должности и где прежде служил, и пожелала успеха.
Поехав на железную дорогу, я попал на поезд в 11.12; в городе я направился прямо к Палицыну, но его не застал. Сделав в Канцелярии кое-какие распоряжения, я поехал к Сахарову на дачу.
У Сахарова я просидел часа полтора и мы беседовали очень дружно. Я рассказал ему, как добирался до Петергофа, и что там произошло. Затем я расспросил его относительно всяких формальностей всеподданнейших докладов и приездов ко Двору.
Относительно порядка, в котором вести личный доклад, я получил следующие указания: раньше всего докладывается перечневое извлечение из высочайшего приказа на тот [419] же день; затем — сведения о делах на Востоке, о боевых действиях и о посылке туда снабжений*, наконец, доклады о серьезных мероприятиях и по личному составу: о более важных назначениях и наградах и о таких представлениях, в которых испрашивается отступление от закона или которые вызывают возражения. Доклады Куропаткина были очень длинны, часа в полтора-два, так как тот к государю носил всякие мелочи и сырой материал и докладывал подробно и с поучениями; государь был удивлен, и, по-видимому, доволен краткостью докладов Сахарова.
Форма одежды за городом — сюртук или китель с аксельбантом**, а в городе — обыкновенная (мундир с погонами).
Представляться по случаю назначения надо было еще императрице Марии Федоровне и великим князьям: Михаилу Николаевичу, Владимиру Александровичу, Николаю Николаевичу и Константину Константиновичу, расписаться у Петра Николаевича и Сергея Михайловича, и у принца А. П. Ольденбургского, сделать визиты министрам и председателям департаментов Государственного Совета, послать карточки товарищам министров и проч.
Раздача всяких “на чаев” лежит на обязанности состоящего при министре фельдъегерского офицера Тургенева, который периодически представляет списки лиц, кому и сколько причитается.
О выездах государя куда-либо всегда известно Главному штабу, который о них сообщает министру.
Своей верховой лошади нет надобности иметь; седло и вальтрап надо отдать в Офицерскую кавалерийскую школу, которая, когда нужно, высылает лошадь, за что ей передаются фуражные на одну лошадь***.
На должность начальника Главного штаба Сахаров мне рекомендовал трех лиц: Жилинского, Поливанова и Шкинского. Секретарем он мне советовал оставить титулярного [420] советника Зотимова, взятого им из Главного штаба (выслужившегося из писарей), знающего свое дело. Затем Сахаров передал мне секретный список кандидатов на должность корпусного командира, который хранился лично у министра*. В заключение Сахаров мне сказал, что завтрашним докладом он воспользуется, чтобы испросить мне и некоторым другим лицам награды за их усиленные труды. Я поблагодарил и посоветовал испросить их на ближайший царский день — рождение наследника, 30 июля. Он так и сделал.
От Сахарова я поехал в Канцелярию, переоделся и уехал в Царское, куда вернулся усталый в шестом часу. В городе, после моего отъезда, ко мне заезжал великий князь Николай Николаевич.
На следующее утро я был у великого князя Николая Николаевича, который меня продержал полчаса. Он был очень любезен, просил быть с ним откровенным, его ни в чем не подозревать и, буде что, — прямо спрашивать. Про Сахарова он мне говорил, что помог ему при его назначении и готов был помогать во всем; он к нему относился так, что “вот садись и хоть ноги клади на стол”, а между тем Сахаров стал на что-то обижаться и избегать его. Пока Куропаткин был министром Сахаров вполне сочувствовал выделению Генерального штаба, во главе которого он должен был стать. Когда его назначали, то предупреждали, что Министерство все же собираются разделить, а теперь, когда это осуществляется, он вздумал обидеться и настоял на своем уходе! Зашла речь о замещении должности начальника Главного штаба; великий князь тоже находил, что Фролов совсем не годился, и сказал, что мне надо выбрать человека по своему вкусу, так как “начальника Штаба надо иметь по руке, как перчатку”.
От великого князя я поехал делать визиты, а затем в парадной же форме обошел всю Канцелярию, прощаясь с чиновниками и писарями.
На следующий день, 22 июня, был объявлен высочайший приказ о назначении меня управляющим Военным [421] министерством, Палицына — начальником Генерального штаба и Гулевича — начальником Канцелярии Совета Государственной обороны.
Я первым делом послал телеграмму Куропаткину: “Вступая в управление Военным министерством, раньше всего благодарю Вас сердечно за все сделанное мне добро”. Он, действительно, первый поставил мою кандидатуру в министры. Через некоторое время я получил от него письмо, в котором он меня предупреждал о необходимости быть осторожным с великим князем Николаем Николаевичем, и указывал на министра Двора барона Фредерикса, как на честного человека, чуждого интриги*. [422]
В трудном положении оказалась Канцелярия Военного министерства, из которой одновременно взяли и начальника и и. д. помощника его. С согласия главнокомандующего для замещения этих должностей были немедленно вызваны из армии Забелин и Данилов. По их прибытии, в конце июля, все вошло в свою колею. На место начальника Главного штаба я избрал Поливанова, а Фролов был назначен членом Военного совета. Относительно нравственного облика Поливанова я оставался того же мнения, как и в 1898 году, но в Главный штаб, работы которого я сам не знал, мне нужен был человек знающий, умный и требовательный, а этим условиям Поливанов вполне удовлетворял. Новыми назначениями состав высших чинов Министерства был пополнен. [423]
Первые две недели после моего назначения о какой-либо серьезной работе нельзя было думать — массу времени отнимали всякие представления и визиты, а также и ответы на многочисленные поздравления.
По выходу приказа о моем назначении я испросил указания государя* — угодно ли ему будет принять меня? и получил ответ: завтра, в двенадцать часов. На счастье, в фельдъегерском корпусе был автомобиль, на котором, по приезду [424] из Царского в город, я успел в течение часа проехать на квартиру, одеть парадную форму и попасть на другой вокзал*.
Государь вновь принял меня стоя и продержал всего минут пять; он спросил меня, что я намечаю делать? О моей кандидатуре в Министерстве уже давно говорили, и у меня уже накопилось вдоволь отдельных соображений о необходимых улучшениях, но готового плана не было! После своего назначения я на листке, который носил при себе, стал записывать вопросы, требовавшие ближайшего разрешения. Вот содержание этого листка:
“Сокращение сроков службы. Унтер-офицеры. Казармы. Офицеры запаса. Быт нижних чинов. Изменение организации и дислокации при новых сроках службы. Обозные войска. Инженерные войска и запасы. Артиллерийские заведения, пулеметы. Интендантские запасы. Постройка вещей интендантством. Организация медицинской части. Полевые железные дороги. Усиление запасных войск. Увеличение числа рядов в военное время. Увеличение значения корпусов. Увеличить отпуск холостых патронов (требование Гриппенберга). Комитет по образованию войск. Сокращение строевых, отвлекаемых из строя”. Этот перечень, конечно, не мог считаться программой. Чтобы сообразить его, надо было иметь хоть сколько-нибудь свободного времени, а я уже полтора года был в усиленной работе. Я поэтому сказал, что мне надо присмотреться, но что несомненно нужным считаю восстановить Комитет по образованию войск для пересмотра наших уставов на основании опыта войны.
В Петергофе я видел министра, финансов Коковцова, который меня известил, что государь, несмотря на разделение Министерства, назначил мне прежнее содержание военного министра в 18 000 рублей и 3600 рублей на экипаж**. Таким образом, даже был вопрос (со стороны Коковцова?), признавать ли меня министром настоящим или только второго разбора. В дополнение к прежнему содержанию, я сохранял аренду в 2000 рублей и учебную пенсию в 1500 рублей. Затем Коковцов обещал испросить мне обычное пособие на [425] переезд и обзаведение; я его попросил ходатайствовать о том же и Палицыну, дабы с его стороны не было повода к зависти. Нам дали обоим по 10 000 рублей. Мне это пособие было весьма кстати, так как новое содержание я стал получать лишь через три месяца, а расходы мои сразу сильно увеличились: пришлось экипироваться заново и держать экипаж как в городе, так и в Царском Селе.
После представления государю я побывал в Петергофе у дворцового коменданта генерала Озерова, единственного придворного, которого я знал, чтобы спросить его, должен ли я завезти карточки кому-либо из чинов Двора, кроме барона Фредерикса? Он указал мне на гофмаршала графа Бенкендорфа и шталмейстера Гринвальда, которым я и завез карточки, так же как и Танееву. В городе в тот же день у меня был Танеев; я ему сказал, что к 30 июля получаю орден “Белого орла”, не признает ли он нужным доложить государю, что Палицын предыдущую награду получил раньше меня, так что может явиться зависть к моей награде, если Палицына не украсят тоже. Танеев, действительно, доложил государю, и Палицын получил ленту “Белого орла” одновременно со мной.
При случае я сообщил Палицыну о моих хлопотах. В ответ на это я получил от него следующее письмо: “Глубокоуважаемый и дорогой Александр Федорович. Ваше сердечное внимание меня глубоко трогает. Поверьте мне, что если бы то, о чем Вы так сердечно сообщаете, не осуществилось бы, я не был бы огорчен. Я буду огорчен только тогда, когда Вы перестанете относиться ко мне с полным доверием. Но этого, бог даст, не будет. Верьте не только моей к Вам преданности, но и всегдашней готовности быть Вашим верным помощником. Крепко жму Вашу руку и остаюсь сердечно Вам преданный и глубоко почитающий.
Ф. Палицын 21 июля 1905 года”.
Письмо по своей сердечности не оставляло желать ничего лучшего. Тем не менее, не веря Палицыну, я не придавал веры и этому письму; но письмо это характеризовало наши отношения в начале нашей совместной службы, и я нарочно отложил его отдельно, как весьма любопытный документ.
На следующий день, в пятницу, мы вместе с Палицыным представлялись в Царском великим князьям Владимиру{102} и [426] Алексею Александровичам; в понедельник я был у великих князей Константина Константиновича (который уже расписался у меня) и Николая Михайловича{103}. Почти всю среду (с десяти до четырех часов) заняла поездка в Гатчину, где я представлялся императрице Марии Федоровне и великим князьям Михаилу Александровичу{104}, Михаилу Николаевичу{105}, Александру{106} и Георгию Михайловичам{107}. Наряду с этим шли визиты министрам и проч., и ответы на приветствия и поздравления.
В первые же дни по моему назначению я получил 132 приветствия от друзей и родных, от хороших знакомых и от лиц мне малоизвестных*; в таком количестве эти приветствия были крайне обременительны, так как отвечать мне приходилось самому, а времени совсем не было. Я ответил приблизительно пятидесяти лицам. Этот угар всяких разъездов и приема ответных визитов длился недели две, в течение коих я едва успевал с текущими делами.
Чинам Министерства я приказал мне не являться, так как всех их знал, а они были заняты усиленной работой по военному времени. В Военный совет я пришел 23 июня, по возвращении из Петергофа, в парадной форме, чтобы соблюсти правило, по коему вновь назначенные члены (и председатели) Совета на первое заседание приходят в парадной форме. К моему приходу заседание уже кончилось, но я успел со всеми поздороваться и выполнить формальности.
Раньше, чем излагать дальнейшие события, остановлюсь на общей обстановке, при которой я вступил в должность, и на положении, в которое тогда был поставлен военный министр.
Уже до разделения Военного министерства положение военного министра было довольно неопределенное: в то время как все прочие министры были полными начальниками своих ведомств**, военному министру всецело и нераздельно подчинялись только Министерство и подведомые ему учреждения; войска же подчинялись главным начальникам военных округов, а отношения этих начальников к министру были [427] крайне неясными: они непосредственно подчинялись государю, а не министру, но все свои представления делали министру, писали ему рапорты и обязаны были исполнять все его указания. Сверх того, министр имел право осматривать все войска и учреждения, лично и через доверенных лиц.
Такая неясность отношений приводила к тому, что они выливались в разные формы, так сказать, по удельному весу отдельных лиц. Например, Ванновский, пользуясь расположением и полным доверием императора Александра III, был в большой силе и доминировал над большинством военных округов; но в тех округах, где во главе стояли лица сильнее, его власть оспаривалась и даже сводилась на нет; в таком положении был Петербургский округ (великий князь Владимир Александрович) и Варшавский. Командующий последним, генерал Гурко, однажды даже не допустил генерала Боронка, посланного Ванновским ревизовать управления уездных воинских начальников, исполнить это поручение в своем округе!!
Удельный вес Куропаткина был еще меньше, и при нем еще эмансипировались Московский и Киевский округа (великий князь Сергей Александрович и Драгомиров). Командующие войсками в округах чувствовали себя в них полными хозяевами и не только относились критически к указаниям министра, но даже отменяли у себя высочайше утвержденные уставы.
Так, например, Драгомиров у себя в округе запрещал пехотным цепям ложиться при наступлении, не взирая на указание в уставе. Даже Гриппенберг (Вильна) обучал войска по-своему: Куропаткин мне говорил, что на маневрах войск Виленского округа он видел их наступление большими, чуть ли не “макдональдовскими”{108}, колоннами, и ему не удавалось убедить(!) упрямого Гриппенберга в нелепости такого строя.
Апатичный Сахаров едва ли даже пробовал что-либо сделать для прекращения этого разброда в армии. При нем прибавился еще один автономный округ, Кавказский, во главе которого стал наместник граф Воронцов-Дашков. Зато Московский округ вновь подчинился министру после замены покойного великого князя Сергея Александровича старцем Малаховым. [428]
Положение было, очевидно, не только ненормальное, но просто нетерпимое. Армия без единого управления, с высшими начальниками, зазнавшимися до того, что они доходили до прямого ослушания, являлась каким-то выродком! Но не только командующие войсками чувствовали себя сатрапами и, смотря по личности, более или менее подчинялись указаниям центральной власти, но и корпусные командиры представляли себя очень большими особами. Этому способствовало то, что и тех и других оставляли в должностях до смерти или до собственной их просьбы об увольнении от должности, а в последнем случае им обязательно давали кресла в Государственном или Военном советах или Комитете о раненых{109}*. Даже начальники дивизий, если за ними были какие-либо заслуги или протекция, устраивались куда-нибудь, хотя бы состоять в распоряжении военного министра.
В результате получалась оригинальная картина: на низах армии строгая дисциплина и субординация, доходившая до приниженности, в высших инстанциях становились все слабее и на самых верхах исчезали вовсе. Сознание своей независимости и вседозволенности нередко доводило старших чинов до самодурства или унизительного обращения с младшими и заставляло последних искать компромиссов между указаниями уставов и законов и требованиями начальства. Вожди армии ее портили!
Чтобы помочь делу, очевидно, нужно было привести старших начальников к повиновению, но как это сделать? Своей автономией они уже пользовались давно, даже при таких сильных министрах, как Ванновский, и изменить их мировоззрение было трудно**.
Обстановка, при которой я принял должность министра, донельзя подрывала авторитет этой должности. Выделение Генерального штаба не только ограничивало круг деятельности и влияния министра, но ставило окружные штабы в [429] двойственное подчинение — ему и начальнику Генерального штаба.
Еще более принижалось положение военного министра тем, что он был поставлен под опеку Совета государственной обороны и наряду с ним были поставлены четыре генерал-инспектора всех родов оружия, которые, наравне с министром, были членами Совета и непосредственно подчинялись государю. Во главе всего военного управления стоял Совет обороны или, вернее, его председатель, великий князь Николай Николаевич; за военным же министром как будто оставалось лишь исполнение его указаний и вся хозяйственная часть.
Такова, по-видимому, и была мысль Палицына, инициатора преобразования Министерства. Великий князь должен был стать во главе военного управления, он слепо доверял Палицыну, который был бы фактическим руководителем всего дела. В Совет назначались на год члены, по выбору великого князя, и он всегда мог рассчитывать провести в Совете свое мнение, а между тем, решение Совета снимало большую долю ответственности с великого князя, он, следовательно, мог управлять, не неся ответственности; через генерал-инспекторов, как членов Совета, он получал и непосредственное влияние на войска. Вся черная работа и ответственность предоставлялись министру, ограничиваемому со всех сторон и вынужденному быть послушным и покорным исполнителем указаний великого князя, подсказанным ему Палицыным. Одно только не было принято во внимание, что министр может даже при такой обстановке оказаться непослушным!
Состояние войск к лету 1905 года было плохое. Из войсковых частей, оставшихся в Европе, было взято много офицеров и нижних чинов в армии, что их значительно расстроило. В стране происходило брожение, которое начало переходить в войска, особенно в части с ослабленным офицерским составом. Слабы были также части, развернутые из резервных войск, так как офицерский состав в них был случайный, а нижние чины по большей части набирались из запасных.
Обучение нижних чинов в войсках было поставлено отвратительно. Систематически они обучались несколько месяцев первого года службы до постановки их в строй, а после того большая часть времени уходила на всякие наряды, на хозяйственные работы в полку и на вольные работы. [430] Офицерский состав представлял оригинальное явление: прекрасный на самых младших ступенях иерархии, он на высших становился все слабее и слабее. Из училищ офицеров выпускали хорошо подготовленными, но в войсках они не только не пополняли своих знаний, но даже забывали прежние. При прохождении службы ни знания, ни усердие и любовь к военному делу не могли кого-либо выдвинуть — все повышались по линии, вплоть до производства в штабс-офицеры. Неудивительно, что самые энергичные и способные офицеры спешили уйти из строя в академии, в штабы, а то и в гражданскую службу, Младшие офицеры, вообще, были очень хороши; хороши были и ротные командиры, хотя отчасти уже стары для своей должности, но штабс-офицеры в полках были самым слабым элементом: до чина подполковника мог дотянуть всякий офицер, даже малоспособный; дальнейшее движение, в командиры отдельных частей, доставалось лишь более способным, а все остальные на долгие годы оставались в полках, не принося пользы и задерживая служебное движение младшим. Столь же неудовлетворителен был состав бригадных командиров: у них было мало дела, а потому в бригаде не отказывали ни одному генералу; из них, не способные для занятия других должностей, командовали бригадами долгие годы. Ввиду медлительности служебного движения в армии армейский офицер разве под старость мог в виде исключения попасть в генералы; высшие же генеральские должности были доступны только лицам, быстро прошедшим младшие чины, а именно — вышедшим из Гвардии и, особенно, из Генерального штаба. Последние, однако, во многих случаях оказывались слишком штабными — недостаточно твердыми, с преобладанием ума над волей. Самое назначение на высшие должности производились применительно к старшинству в чинах, без достаточной оценки пригодности к высшему назначению.
В материальном отношении армия была чуть что не нищей. Нижние чины получали продовольствие недостаточное, и чтобы сколько-нибудь улучшить его, их отпускали на вольные работы, причем треть заработка шла в артельную сумму; им не полагалось ни одеял, ни постельного белья, а сапожный товар отпускался такого качества, что нижние чины все носили собственные сапоги. Я уже упоминал о [431] том, что хозяйственные работы в войсках, ради экономии, выполнялись самими нижними чинами. Благоустроенных казарм было совершенно недостаточно. Крепости были многочисленны, но как в инженерном, так и в артиллерийском отношении, они были не готовы выдержать осаду. Технические средства в армии были недостаточны.
Из всех существовавших недостатков я, однако, считал наиболее опасными те, которые влияли на качество личного состава армии и ее обучения. Привести армию в порядок, улучшить ее обучение и воспитание и дать ей начальников, отвечающих своему назначению, вот что я считал первейшей задачей. Чтобы выполнить ее, нужно было много времени для улучшения командного состава — не менее десятка лет, но тем более надо было торопиться с началом работы. Что я себе создам массу врагов, начав чистку генералитета, было ясно; но ведь и Куропаткин, всегда искавший себе любви и популярности, нажил вдоволь врагов, так уже лучше делать дело по своему убеждению, а остальное предоставить судьбе? Одно лишь условие было обязательно: я сам должен был твердо стоять на почве закона и требований дела, не допуская со своей стороны никакого непотизма{110}! Все вопросы о хозяйственных и технических улучшениях я ставил в зависимость от средств, какие удастся получить*. Почти во все время моего управления Министерством состояние наших финансов было самое тяжелое, поэтому мне действительно удалось лишь радикально улучшить положение нижних чинов, а в хозяйственном и техническом отношениях мне удалось лишь начать кое-какие улучшения.
Вся предыдущая моя служба держала меня вдали от Двора. Я не знал решительно никого даже среди министров, за исключением одного Лобко, да и тот с осени тяжко заболел, а в ноябре скончался. В новую деятельность и в новые круги людей приходилось вступать без чьей-либо помощи и совета, а между тем я, по доходившим до меня анекдотам о разных мелких промахах Куропаткина при Дворе, знал, до чего всякая мелочь там подмечается и высмеивается. Все это делало мое вступление в новые круги трудным и вселяло некоторую неуверенность в себе. [432]
Глава 7
Сама обстановка моей работы на первых порах была трудна. Я жил на своей даче в Царском Селе и предоставил Сахарову доживать лето на казенной даче на Каменном острове. Но в Царском у меня не было помещения для какой-либо канцелярии или хотя бы для секретаря и фельдъегеря. Для приема докладов я ездил в город на прежнюю свою квартиру, а вечером в Царское приезжали секретарь и дежурный фельдъегерь с грудой бумаг. Пока я их читал, секретарь сидел при мне в кабинете, что крайне меня стесняло, а фельдъегерь — либо в саду, либо в прихожей; чтобы все это-упорядочить, надо было секретарскую часть переселить в Царское. Почти напротив моей дачи оказалась запущенная дача Тирана, которая была нанята и приведена в порядок; на ней поселился секретарь Зотимов с семьей и одним писарем и там же сидел дежурный фельдъегерь; в городе остался помощник секретаря Огурцов с другим писарем, в качестве приемщика бумаг и нашего агента. Как Зотимов, так и фельдъегеря получали от меня суточные из экстраординарной суммы. Когда все это устроилось, то получилась обстановка вполне благоприятная для работы. В случае надобности я по телефону вызывал секретаря, который через [433] несколько минут приходил ко мне; на даче у меня не было никого постороннего; о времени моего приезда в город предупреждался по телефону же Огурцов, который распоряжался высылкой экипажа и проч. Неудобство получалось лишь в том случае, если государь поздно высылал бумаги. Доклады государю посылались ежедневно и должны были быть у него уже часов в девять утра; обыкновенно они получались обратно к часу-трем дня, но изредка (раза два-три за лето) привозились в Петроград* только поздно ночью; спешного в них вообще не бывало и они могли оставаться в городе до утра, но среди них бывал высочайший приказ на следующий день и необходимо было немедленно сообщить редакции “Русского Инвалида” о его утверждении, дабы приказ мог появиться в газете на следующее утро. В таких случаях приходилось посылать Зотимова на ночь в город с полномочием вскрыть пакет и переговорить с редакцией.
Вообще, из всех министров, военный был связан более всех других тем, что ежедневно должен был представлять государю доклады, а потому без особого разрешения не мог уехать куда-либо даже на сутки; в одинаковом положении с ним был лишь министр иностранных дел, который тоже ежедневно представлял свой доклад, часам к четырем-пяти дня. Все прочие министры ничего к государю не посылали, а все докладывали лично; все они имели свои доклады в определенные дни раз в неделю, и только военный министр два раза, по вторникам и субботам, что было совершенно излишне, так как дела, действительно требовавшие личного доклада, то есть обмена мнений с государем, были относительно редки, и я даже радовался таким делам, о которых действительно стоило говорить; весь остальной личный доклад состоял из дел, которые в другие дни недели посылались к государю.
Но на военном министре лежала еще обязанность, от которой все прочие министры (кроме министра Двора) были совершенно свободны: присутствовать на всех смотрах и ученьях, происходивших в высочайшем присутствии. Это являлось абсолютно непроизводительной затратой времени, так как при всех торжествах и занятиях военному министру не [434] чего было делать и лишь несколько раз государь, пользуясь случаем, давал какие-либо приказания. Между тем, трата времени на выезды в Царское и в Петергоф была громадная: выезжая из дома в город в десятом часу утра, я с докладов возвращался домой во втором часу дня, а с парадов еще позже, в три-четыре часа; все утро пропадало полностью, и возвращался я, если и не совсем усталым, то все же утомленным.
Частые и ранние (для столицы) выезды к государю определяли весь распорядок моей жизни — я вставал в девятом часу и ложился в первом часу; у прочих министров день начинался и кончался позднее, поэтому они могли по вечерам заседать в Совете министров до двух-трех часов ночи, а я к этому времени едва не засыпал от усталости.
Ни в одном государстве на военного министра не взвалено столько дела, как у нас: нигде не содержится такой громадной армии (1 миллион 300 тысяч человек), как у нас, притом при столь различных условиях службы; нигде прохождение офицерами службы не обставлено столь разнообразными условиями (Гвардия, специальные рода оружия, казаки), нигде на военного министра не возложены еще и функции министра внутренних дел в отношении громадных областей (земли казачьих войск и Туркестан). Очевидно, что у нашего военного министра масса работы, при которой ему трудно бывает найти время, чтобы спокойно обдумать намечаемые меры, а между тем, его время еще тратится на совершенно бесполезные выезды в город, требуемые только в силу традиций!
Мой первый всеподданнейший доклад был в субботу, 25 июня 1905 года. В 8 часов 30 минут я выехал из Царского в город, где меня встретил Тургенев и взял мой портфель; пройдя через царские комнаты, я попал на особый подъезд, где стояли экипажи, мой и Тургенева, и мы поехали на Балтийский вокзал. В поезде был вагон для министров, куда Тургенев принес мой портфель, а затем и проездной билет*. В Петергофе процедура была та же. Тургенев взял портфель, мы вышли на подъезд, где меня ждала придворная [435] карета, а его — дрожки, и ехали в Александрию. Поднявшись по уставленной цветами лестнице, я попал в приемную комнату, куда вносился и портфель. В этой небольшой комнате всегда находился флигель-адъютант и иногда еще кто-либо, ожидающий приема. Доклад должен был начинаться в одиннадцать часов, но обыкновенно государь несколько опаздывал, совершая утреннюю свою прогулку. Наконец, камердинер вышел из кабинета и пригласил меня войти. Кабинет был узкий и длинный, разрубленный на две части широкой балюстрадой, на которой лежали бумаги и книги; часть кабинета за балюстрадой была приподнята на одну ступеньку, о которой государь предупреждал лиц, которых впервые водил туда. Против входа стоял письменный стол, у которого стоял государь. Поздоровавшись, он провел меня за балюстраду к круглому столу у окон, сев в одно кресло, указал мне сесть визави. Он приказал мне снять с левой руки перчатку, сказав что так будет удобнее. Мой доклад был очень краток. По окончании его государь дал мне несколько руководящих указаний, которым я лишь мог радоваться: на необходимость усилить пенсии, дабы людей, уже не годных к службе можно было увольнять в отставку, не делая из армии богадельни; сократить число лиц, состоящих без должностей сверх штата; создать Комитет по образованию войск* и создать контингент хороших офицеров запаса. Я указал на необходимость сокращения сроков службы для омоложения армии и особенно ее запаса, оговорив, однако, что для этого нужно сначала обеспечить войска сверхсрочнослужащими, дать им казармы и освободить от хозяйственных работ, чтобы строевые чины действительно были строевыми. По окончании доклада я сел в свою карету, предоставив везти меня, куда следовало. Отвезли меня во 2-й министерский флигель**, где было отведено помещение, и здесь получил завтрак. В помещении были четыре комнаты и оно было, очевидно, устроено не только для временных остановок, но и для житья. К завтраку всегда подавались: водка (простая или горькая) и на закуску разное холодное мясо и иногда икра; затем бульон с пирожками, еще два блюда, сладкое и [436] кофе. Все, кроме бульона, было очень хорошо, ко времени завтрака я всегда успевал проголодаться и бывал ему рад. К завтраку полагались половина бутылки мадеры и половина бутылки красного вина, но я до них почти не касался и требовал себе квас.
Тут же в помещении я успевал написать часть резолюций на докладах. Тургенев предупреждал, когда надо было выезжать; мы ехали на станцию, по железной дороге и в город в том же порядке, как приехали. Таковы были порядок и обстановка всех приездов на доклады в Петергоф.
Прислуга во дворцах каждые два-три месяца перемещались с одних должностей на другие, дабы все по очереди бывали на легких и трудных местах, там где получались “чаи” и где их не было, экипаж с одним и тем же кучером назначался военному министру на тот же срок. Перед каждой сменой персонала Тургенев представлял мне длинный список лиц, которые должны были получать “чаи”, с указанием сколько кому полагалось. Тут значились: кучер (по 10 рублей в месяц), три швейцара на собственном подъезде и их помощники, швейцар и лакеи при помещении, буфетчик, кухонный мужик и проч.; к праздникам “чаи” получала та же публика и, сверх того, скороходы и еще кто-то. Каждая раздача требовала около 100 рублей, которые брались из экстраординарной суммы*. В день раздачи все получившие считали долгом “благодарить за награду”.
В день моего первого всеподданнейшего доклада состоялось также и первое заседание Совета государственной обороны{112}. всего на четверть часа, дабы открыть его заседания. Совет под председательством великого князя Николая Николаевича состоял из восьми непременных и шести постоянных членов. Непременными членами были по своим должностям: военный министр, начальник Генерального штаба, морской министр, начальник Главного морского штаба и четыре [437] генерал-инспектора. Постоянными членами на 1905 год были назначены генералы: Гродеков, Мылов, Газенкампф, Случевский и Костырко и моряк, генерал-адъютант Дубасов. Вначале заседания Совета происходили во Дворце председателя* и только с октября они стали созываться в собственном помещении Совета.
Брожение в стране все более разрасталось; я уже говорил о беспорядках во флоте, особенно в Черноморском. В первые же дни по моему вступлению в должность они начались и в армии; первый беспорядок произошел в крепости Усть-Двинск, главным образом, — в ее минной роте. Чтобы уяснить себе причину беспорядка, мне хотелось послать на место доверенное лицо. При министре тогда состояло до пятидесяти лиц разного положения и чинов, но среди них я не нашел никого, пригодного для такой миссии, кроме своего адъютанта, полковника Чебыкина, который съездил в Усть-Двинск и поговорил с ротой; он выяснил, что поводы к беспорядку были пустые, что все уже успокоилось, словом, привез вести успокоительные. Вскоре случаи беспорядков участились и распространились по всей России, и донесения о них стали поступать ежедневно! Хорошо держались лишь те части, где офицеры старались ближе быть к нижним чинам и имели над ними не только власть, но и влияние. Чтобы напомнить строевым начальникам об их ответственности за состояние своих частей, я принял за правило: тотчас по получении донесения о каком-либо крупном беспорядке запрашивать командующего войсками, насколько командир части соответствует должности. Ответ всегда бывал благоприятный для командира (таково уже наше благодушие), но эти запросы все же напоминали о возможности ответственности. Впоследствии генерал Шмит, помощник командующего войсками в Киевском округе, благодарил меня за эти запросы; при объезде войск округа, он брал с собою по несколько таких запросов и показывал их командирам частей для сведения и побуждения к энергичной борьбе с беспорядками.
По четвергам, в десять часов утра, Приезжал ко мне с докладом великий князь Константин Константинович. Права [438] главного начальника военно-учебных заведений настолько широки, что он почти все вопросы решает сам, а за военным министром оставлено лишь утверждение новых программ (случай редкий), назначение высших лиц, вопросы о постройке и расширении заведений, разрешение льгот при приеме и т. п. Таким образом, докладывать было почти нечего. Великий князь все же приезжал; он ничего не докладывал, а только передавал мне бумаги для прочтения и надписи резолюций, а затем сидел и болтал; иногда у него и бумаг не было, а он заезжал только поболтать. Человек умный, милый, добрый, он все же был вовсе не на месте. Добиваясь всеобщей любви, он был слишком мягок и добр со всеми, забывая, что воспитывать мальчиков, особенно для военной службы, нельзя без строгости. Порочных кадет он не решался изгонять, а переводил их из корпуса в корпус. Обстановка жизни в училищах и в корпусах была роскошна по сравнению с условиями армейских офицеров, так что вновь произведенные офицеры в полках чувствовали себя хуже, чем в училище, лишившись мягких постелей, вкусной еды и проч., и полковая служба начиналась с разочарования и сетования на лишения. Но все разговоры с великим князем о необходимости большей строгости и о пользе более спартанской жизни в военно-учебных заведениях были напрасны. Помощник же его, генерал Анчутин, во всем ему поддакивал и угождал.
После доклада, или вернее посещения великого князя, по четвергам надо было спешить в Канцелярию, где с одиннадцати до часа пополудни приходилось принимать представляющихся. Дежурный адъютант составлял им список и приглашал в кабинет по старшинству. Представляющихся обыкновенно бывало много и каждому можно было уделять лишь по несколько минут. Часто бывало так много генералов, что штаб-офицеров уже нельзя было принимать по одному, а приходилось выходить к ним в зал и с каждым говорить лишь по несколько слов; только те из них, у которых было какое-либо дело, под конец принимались отдельно. Завтракать в этот день не приходилось и перед Советом лишь удавалось наскоро проглотить стакан кофе и кусок ветчины.
Главную массу докладов приходилось принимать по средам. В десять часов их начинал главный интендант; в одиннадцать часов являлись артиллеристы; после завтрака, от [439] часа тридцати минут, шли доклады по Медицинской академии, по казачьим войскам, по Канцелярии и по инженерной части; по вторникам, от половины третьего*, были доклады по военно-судной части и по Главному штабу и по субботам, от трех часов, — по Главному военно-медицинскому управлению и по Главному штабу.
Ростковский докладывал интендантские дела хорошо, ясно, но медленно, так что ему одного часа не хватало; но в одиннадцать часов приезжал Кузьмин-Короваев, а с ним почти всегда и великий князь Сергей Михайлович{112}. Великих князей я не заставлял ждать и доклад Ростковского тут же кончался. Самый тяжелый доклад был по артиллерийским делам. Кузьмин-Караваев был человек прекрасный и очень симпатичный, но малопригодный для своей должности: средних способностей, медлительный и мелочный, он и докладывал ужасающе медленно, причем и великий князь еще дополнял от себя доклад, который поэтому всегда длился часа два, и почти все — по пустым делам. По букве тогдашнего закона, великий князь был начальником Главного артиллерийского управления, а Кузьмин-Короваев лишь его помощником, подчиненным и ему и военному министру. Великий князь действительно входил во все дела Управления и Кузьмина-Корова-ева взял себе в товарищи как человека надежного и исполнительного.
Щербов-Нефедович докладывал хорошо, Забелин — тоже (хотя с мелочами), но слушать их доклады уже было тяжело, — до того меня замучивал доклад Кузьмина-Короваева. Вернандер редко бывал с докладами, обыкновенно он сообщал, что у него для личного доклада ничего нет, за это я был очень ему благодарен; иногда вместе с ним приезжал великий князь Петр Николаевич. По вторникам я доклады принимал по возвращении с моего доклада в Петергофе (или в Царском), но они все же были для меня менее утомительны, чем длинные доклады по средам. У меня вообще какой-то дефект в том отношении, что люди меня утомляют и я страшно устаю от всяких долгих разговоров; особенно странно то, что утомление это односторонне: я могу сейчас же взяться за работу, чтение или письмо и отдыхаю за ним. [440]
По субботам, до докладов, в Канцелярии происходил прием просителей — тоже довольно бесполезная трата времени. Просителей собиралось до сотни; от каждого приходилось принимать прошение, выслушать вкратце его просьбу и обещать, что она будет рассмотрена. Прошения передавались для рассмотрения в главные управления, так же, как и присланные по почте, так что прием их министром, который все равно не в силах лично рассмотреть их, являлся простой формальностью, доказательством доступности министра. Большинство просьб было о выдаче пособий; они тоже передавались тут же генералу графу Гайдену, ведавшему в то время этим делом*.
Три дня в неделю, воскресенье, понедельник и пятница, были свободными и назначались для особых докладов, комиссий и для посещения учебных и других заведений.
Положение дел в армии было неутешительное. После поражения под Мукденом, войска отступили на Сипингайские позиции и там укрепились. О ходе продолжавшихся мелких военных действий и вообще о всем том, что делалось в армии, я никаких донесений не получал — они все поступали к Палицыну; я с ними знакомился лишь наскоро, по субботам. С начала войны было установлено правилом, что военный министр по субботам представлял государю доклад о событиях за неделю на театре войны, о посылке туда пополнений и запасов, об эвакуации оттуда больных и проч. Обязанность составления этого доклада теперь перешла к Палицыну, но он ездил к государю лишь по вторникам, и потому было решено, что доклад его буду отвозить я, причем, кстати, в пути по железной дороге успею ознакомиться с ним. Доклады были обширные, в несколько листов с напечатанным на машинке текстом, так что я лишь успевал бегло прочесть их. Государь, по прочтении доклада, возвращал его Палицыну в следующий вторник. Доклады эти должны быть очень интересны для историка войны, как зафиксированная картина имевшихся в Петербурге сведений о войне.
Отступление из Южной Маньчжурии лишило нас богатых продовольственных средств этого края, поэтому приходилось и продовольствие везти из России. Между тем, в [441] армию все время везлись подкрепления и всякого рода довольствие в громадном количестве, и все это по одной одноколейной железной дороге, на которой царил такой беспорядок, что масса вагонов с грузами куда-то пропадали и не доходили до армий. Дело перевозки было в руках Палицына; мне же приходилось лишь решать — каким грузам отдавать преимущество в отправке? Для этого у меня раза два-три собирались небольшие совещания с участием Палицына.
Практика на каждом шагу указывала, насколько тесно связаны Министерство и Генеральный штаб и насколько их деятельность переплетается, и мы еще долго не могли разобраться в этом отношении; действовали, однако, в полном единодушии. Помню несколько случаев, когда бумаги, составленные у Палицына и писанные на бланках его управления, присылались на подпись ко мне; только скрепка была не самого Палицына, а его помощников. Россия — страна курьезов, но я не знаю, бывали ли в ней другие случаи, чтобы министр подписывал бумаги не подчиненного ему управления?
В понедельник 4 июля, то есть через десять дней после моего назначения, когда едва прошла суета представлений и визитов, во время доклада Поливанова по делам Главного штаба, ко мне заехал председатель Комитета министров, Сергей Юлиевич Витте. Уже ходили слухи о начатии мирных переговоров, но только тогда, от Витте, я достоверно узнал, что, действительно, по инициативе Северо-Американских Штатов собирается конференция, на которую он едет представителем России. Витте приехал спросить мое мнение о положении дел на Востоке. Я ему сказал, что оборона мне представляется надежной, так как войска уже не вытянуты в нитку, как у Куропаткина, а сосредоточены, и армии снабжены всем нужным; но в успех наступления я не верю, так как мы уже пытались наступать, да не сумели; на Линевича я надежд не возлагаю, да и не видно с его стороны какой-либо подготовки к наступлению. Поливанов присоединился к моему мнению. Тогда Витте заявил, что он совершенно согласен со мною и просил меня так и говорить государю, дабы мы не противились напрасно заключению мира. Государю мне не приходилось ничего говорить ни о положении дел на Востоке, ни о мирных переговорах, так [442] как он сам об этом со мною не заговаривал, считая это не моим делом, а у меня было слишком много своего дела, чтобы вторгаться в чужое. О самом ходе мирных переговоров я до начала августа не имел сведений, кроме газетных.
В среду, 6 июля, Гулевич мне передал, что великий князь Николай Николаевич просит меня доложить государю мой взгляд по вопросу об участии офицеров в выборах в будущую Государственную Думу. Мне никогда не приходилось Задаваться подобным вопросом, но я тотчас отнесся к нему вполне отрицательно, так как считал, что войска должны быть чужды всякой политики и стоять вне политической агитации. Однако, вопрос был слишком серьезен, чтобы высказывать решительное мнение, не посоветовавшись с кем-либо, тем более, что от Гулевича я узнал об ином взгляде Сахарова. На следующий день было заседание Военного совета и я решил воспользоваться своим правом вносить в Совет всякие дела, “требующие особого обсуждения”.
По открытии заседания Совета, я, до доклада текущих дел, предложил вопрос на его обсуждение. Раньше всех за участие в выборах высказывался Максимовский и к нему примкнул Рерберг; оба считали, что офицеров желательно привлечь к выборам, так как они — представители порядка и консервативных начал. Против участия офицеров возражали Мылов, Солтанов, Гребенщиков и Случевский, находившие опасным втягивать офицеров в политическую борьбу ради получения их голосов, сравнительно малочисленных, и Военный совет, в конце концов, единогласно высказался против участия офицеров в выборах. Так я и доложил государю при следующем моем докладе.
Вскоре после того у государя в Петергофе стало собираться совещание об устройстве Государственной Думы{113}. Совещания эти были многолюдны — в них участвовали все министры и, кроме того, особо приглашенные лица. Заседаний было пять: 19, 21, 23, 25 и 26 июля; начинались они в 2–2.30 дня и длились до 7–7.30, с перерывом на тридцать минут для чаепития. Первое, третье и пятое заседания совпали с моими докладными днями, так что я в эти дни с утра и до вечера оставался в Петергофе; пробыв вне дома 12–13 часов и не сделав за это время ничего путного, я возвращался домой совершенно усталым. Сами заседания [443] несомненно были очень интересны, но только для свежих людей; я же все время боролся со сном и о бывших в них суждениях не сохранил воспоминаний. Помню лишь одну очень резкую речь великого князя Владимира Александровича против дворянства, как сильно полевевшего элемента; после этой речи он больше в заседаниях не бывал. Лобко настаивал на том, что наиболее консервативным элементом у нас является крестьянство, и добился предоставления ему одного лишнего представителя от каждой губернии. Голосований не производилось, а по обсуждении вопроса государь либо тотчас высказывал свое решение, либо отлагал его объявление до следующего заседания. Ближайшим его помощником по комиссии был Сельский, а главным работником — С. Е. Крыжановский. Во всех заседаниях я не произнес ни слова; когда зашла речь об участии офицеров в выборах, государь сказал, что он решил исключить их из числа выборщиков.
Положение о законосовещательной Государственной Думе было объявлено 6 августа 1905 года и оказалось запоздалым. Будь оно издано на один-два года раньше, то внесло бы успокоение в страну и могло расширяться и улучшаться постепенно; теперь же оно никого не удовлетворяло и вызвало лишь разочарование и озлобление. В день его объявления я был в Петергофе на полковом празднике л.-гв. Преображенского полка. На завтраке во Дворце я сидел около принцессы Евгении Максимилиановны Ольденбургской и поделился с ней своим мнением, что сегодня сделан лишь первый шаг по новому пути, но далеко не последний, и она вполне согласилась со мною. Конечно, я не подозревал, что события пойдут так быстро.
Ввиду крайнего недостатка офицеров в войсках выпуски их из военных училищ были ускорены; производство в офицеры юнкеров артиллерийских и инженерного училищ состоялось 15 июля в Петергофе. Впервые мне пришлось присутствовать при таком празднике молодежи. Чуть ли не на этом празднике у меня произошел курьез с караулом от 148-го пехотного Каспийского полка, стоявшего у Большого дворца, где уже были выстроены юнкера в ожидании приезда государя. Караул мне отдал честь без барабанного боя; отпустив караул, я сказал дежурному по караулам, что [444] в прежнее время от армейских частей отдавали военному министру честь с боем и спросил, как это положено теперь? По справке в уставе оказалось, что мне, действительно, полагался бой и с того времени караулы в Петергофе это знали твердо*.
По возвращении из Петергофа в город я там нашел присланную мне Танеевым копию Указа от того же числа, коим я назначался военным министром. Столь быстрое утверждение в должности после трехнедельного управления Министерством являлось редким исключением, указывавшим на одобрение государем моих первых шагов.
На следующий день, 16 июля, был мой очередной доклад (по счету седьмой), и я поехал в Петергоф в парадной форме благодарить. Государь спросил, известно ли было мне уже вчера, при производстве, об указе? Ему показалось, что я был вчера особенно весел. Пришлось заверить о своем неведении, но веселое возбуждение молодежи, вероятно, было заразительно.
В понедельник 18 июля мне в Совете государственной обороны пришлось выдержать первый бой, причем бой неуспешный. Палицын внес в Совет предложение о преобразовании войск в Туркестане. Вопрос этот был поставлен на первую очередь потому, что отношение Англии к нам было явно враждебным, и столкновение с нею представлялось впол-_ не вероятным; объектом же наших действий могли быть только Афганистан и Индия, так как все прочие владения Англии для нас недоступны; для действий в Афганистане и предполагалось подготовить туркестанские войска. Ключом Северного Афганистана является крепость Герат, занятие которой ставилось первой задачей. Герат в то время был укреплен и вооружен довольно слабо, и гарнизон его был не велик; при. быстром налете на него можно было надеяться завладеть им довольно легко; для того же, чтобы налет мог [445] быть быстрым, намечалось все войска Туркестанского округа содержать в военном составе, с полной запряжкой всей артиллерии и с усиленной запряжкой обозов.
Этот проект я считал совершенно неприемлемым, мало того — совершеннейшим nonsens в организационном отношении. Организацию целого округа хотели применить к выполнению одной задачи, хотя и важной, но не решающей участи кампании; между тем, само выполнение этой задачи, вероятно, возможное сегодня, могло стать невозможным ко времени окончания наших преобразований, так как для этого надо было лишь усилить крепость и гарнизон Герата, а англичане не замедлили бы это сделать, узнав о приведении туркестанских войск на военное положение. Тогда о налете на Герат нечего было и думать, и приходилось бы возвращать войска в мирный состав! Еще одно соображение говорило против проекта Палицына: взятие Герата было бы лишь первым актом кампании, дальше нужно было продолжать наступление на юг; но для этого силы туркестанских войск были бы недостаточны и им пришлось бы остановиться и подождать прибытия подкреплений, которые надо было мобилизовать в России и везти с артиллерией и обозами частью через Оренбург, частью через Астрахань и Красноводск. Вся затея стоила громадных денег, особенно на прокорм тысяч добавляемых лошадей. Если уж решаться на такие расходы по Туркестану, то было бы правильнее формировать там новые части в мирном составе, которые освоятся с местными условиями и будут иметь при себе артиллерию и обоз, отвечающие условиям горной войны; мобилизация их потребует лишь подвоза людей и лошадей и они будут готовы много раньше подвоза войск из России. О внезапном налете на Герат нельзя думать, но зато будет прочно подготовлен поход большими силами на тот же Герат и далее на юг.
Все мои доводы были напрасны. Вопрос уже был предрешен великим князем и Палицыным. Великий князь говорил, что на Востоке весь успех зависит от нанесения первого ошеломляющего удара, а после наших поражений в Маньчжурии мы непременно должны обеспечить себе успех такого удара. Совет убедился этим доводом или, вернее, подчинился мнению великого князя и значительным большинством голосов одобрил проект Палицына. Таким образом, Совет [446] обязывал меня делать то, что я считаю нелепостью! Что делать дальше? Подавать ли особое мнение? Я решил от этого воздержаться; государю едва ли будет удобно на первых же порах согласиться со мною и отвергнуть мнение председателя и большинства Совета; мое мнение будет изложено в журнале и там он его прочтет. Когда журнал будет утвержден, само исполнение всецело перейдет в мои руки, и тогда я могу убедить государя внести во всю эту затею нужные поправки. Само исполнение было делом будущего, так как для него требовалось много людей и, особенно, много денег, а в них была большая бедность. Было обидно, что на первых порах я должен хотя бы для виду подчиняться большинству Совета, но другого выхода не было.
Мнение большинства удостоилось высочайшего утверждения, но я не сделал ничего для его исполнения. Когда же Палицын через некоторое время запросил меня, когда же реформа в Туркестане будет осуществлена, я приказал ответить, что “по изыскании потребных на то средств”. Изыскание и распределение средств зависело от военного министра. Больше об этой затее Палицына никогда не было речи; правда, что отношения с Англией совсем изменились, и разруха в стране заставила бросить на ряд лет мысль об усилении армии.
Главнокомандующего армиями, генерала Линевича, я вовсе не знал и у меня с ним не было никаких прямых сношений, так как в моем ведении было лишь пополнение и снабжение армий, а по этой части главные и полевые управления сносились между собою. По закону, главнокомандующему никто, кроме государя, не имел права давать какие-либо указания. Тем не менее, я решил обратиться к Линевичу, хотя бы с просьбой по некоторым, озаботившим меня вопросам; для того же, чтобы Линевич не имел ни малейшего повода к обиде, я ее написал, хотя и не на бланке, но собственноручно и без номера, обратив его в получастное. Такое обращение к нему я еще считал полезным для установления хоть каких-нибудь прямых и откровенных сношений и устранения холодности и отчужденности, вызванных личными неладами между Куропаткиным и Сахаровым. В письме я коснулся двух вопросов: необходимости экономить офицеров и прекратить кутежи и дебоши в тылу армий. В армии была уже [447] отправлена масса офицеров из войск Европейской России, которые от этого все более и более расстраивались; между тем, в армиях офицеры широко раздавались в громадные и бесполезные управления, созданные Куропаткиным, в разные тыловые учреждения и на импровизацию новых войсковых частей. Наконец, о кутежах и разврате в тылу армии, особенно в Харбине, ходили гомерические рассказы, также как и о распущенности офицеров, там служивших или туда приезжавших; ничего хорошего это не предвещало. Письмо было послано Линевичу с фельдъегерем, выезжавшим к нему 20 июля; ничего по моим просьбам Линевич не сделал и никакого ответа я по ним не получал, но в конце года мне от него пришло письмо, по-видимому, вызванное моим обращением лично к нему; об этом письме речь будет потом.
Еще одно мое официальное сношение с Линевичем осталось вовсе без ответа. До меня в 1905 году стали доходить частные сведения о громадных экономических капиталах в частях войск на театре войны, доходившие до нескольких сотен тысяч рублей на полк, не взирая на вовсе не экономичное хозяйничанье войск на войне, а исключительно вследствие того, что Интендантство передало главную массу заготовлений собственному попечению войск, давая им на это явно преувеличенные цены. По очень неточным сведениям, общий итог экономических капиталов доходил до 30–40 миллионов рублей. Деньги, достававшиеся так легко, конечно, столь же легко и расходовались как в самих частях (пособия офицерам), так и в местах постоянного расположения войск: я имел сведения, что некоторые части заказывали себе новую обстановку для офицерских собраний, даже делали распоряжение о постройке своей церкви. Очевидно, на деньги эти смотрели легко, и надо было принять меры, чтобы они не были истрачены зря, так как после разорительной войны можно было предвидеть, что нам не будут давать средств даже на настоятельные нужды армий. Но остановить расходование было трудно: не только я сам не мог что-либо предписывать главнокомандующему, но и высочайшее повеление легко могло быть парализовано массой начальствующих инстанций, облеченных чрезвычайной властью военного времени и сплошь не сочувствовавших ограничению свободного хозяйничанья войсковых частей. В сентябре 1905 [448] года Каульбарс, по великому своему уму и по страсти ко всяким фокусам, от имени своей армии поднес государю миллион рублей на постройку флота! От имени части сухопутной армии, в общем нищей, он отдал эту сумму на усиление бунтовавшего флота, сравнительно богатого!
Ссылаясь на этот пример, я телеграфировал Линевичу, прося его прекратить такие пожертвования, прекратить незаконное расходование экономических сумм и сообщить мне их размеры. Ответа я не получил, но дальнейших пожертвований уже не было. В 1906 году я о тех же сведениях просил Гродекова, но и от него мне не удалось их получить; полная самостоятельность войсковых частей в ведении своего внутреннего хозяйства и в пользовании экономией от него (с разрешения начальника дивизии) составляла одну из традиций нашей армии, и всякий хороший начальник считал своим долгом поддерживать ее правдами и неправдами*.
Лагерный сбор под Красным Селом подходил к концу; в нем не было никаких торжеств, не было и больших маневров. Поэтому мне лишь три раза приходилось выезжать в лагерь. Туда я поехал один раз через город, а затем стал ездить из Царского в Красное на почтовой тройке; в Красном Селе мне полагалась тройка от Двора. 29 июля я был там при посещении государем красносельского госпиталя, в котором я был впервые. Затем 1 августа я был на смотру стрельбы артиллерии; государь со свитой смотрел на стрельбу с Кавелахтских высот. Во время стрельбы мы долго беседовали с Палицыным о всяких делах, и государь подошел к нам сказать, что приятно видеть нас вместе, беседующими по-товарищески; эту сцену разговора его с нами запечатлел вездесущий фотограф Ган, причем увековечил и то, что в этот день я был одет не по форме — в сюртук, тогда как утром последовало распоряжение быть в кителях, о чем мне не сообщили вовремя. Наконец, 10 августа был небольшой маневр у [449] деревни Солози, после которого в поле был высочайший завтрак, где мне пришлось сидеть между сестрами государя; вероятно, они редко имели более скучного кавалера.
В день рождения наследника, 30 июля, Палицын и я были украшены темно-синими лентами “Белого орла”; эту ленту я носил все время, пока был министром.
Продолжавшиеся на флоте беспорядки делали из него элемент опасный для государства. Почти все хорошие офицеры флота ушли на Восток с эскадрами Рожественского и Небогатова, а оставшиеся в Европе экипажи были так бедны офицерами, что иногда двумя-тремя ротами большого состава командовал один офицер, притом даже не флотский, а из механиков или переведенный из сухопутных войск. Такая бедность офицерами и отсутствие во флоте правильной организации личного состава были, пожалуй, главнейшими причинами беспорядков. Морской министр Бирилев видел единственный выход из тяжелого положения в сокращении состава флота через передачу части матросов в сухопутные войска. Как ни тяжело было принимать в войска отбросы флота, но на это пришлось согласиться, лишь бы сократить состав экипажей, представлявших собою вооруженные банды; на первый раз нам пришлось в августе взять три тысячи матросов, которые были отправлены на театр войны, где порядок должен был быть строгим и вновь присланные должны были раствориться в миллионной массе нижних чинов*.
Однако, вскоре выяснилось, что и в армиях начинается брожение; новую порцию моряков было опасно вливать в них, поэтому было решено пополнить ими два резервных батальона и сослать их в глухие стоянки на Кавказе. Все распоряжения уже были сделаны, но мера эта все же требовала одобрения Военного совета; при рассмотрении ее там, большинство членов высказывались за раздачу моряков по одному-двум на каждую роту, и мне пришлось изложить состояние армии, чтобы Совет одобрил обращение в резервные [450] батальоны, согласно нашему проекту. Батальоны эти служили на Кавказе вполне благополучно, и я не помню, чтобы они нам доставляли какие-либо хлопоты или беспокойство.
Со времени возникновения беспорядков в военные суды стало передаваться много дел из гражданских судов для суждения по законам военного времени. Государь на первых же порах указал на необходимость ускорить судопроизводство в военных судах по таким делам, дабы наказание, назначаемое быстро, производило большее впечатление. Я переговорил об этом с главным военным прокурором, генералом Масловым, но получил ответ, что сроки и без того краткие и их уменьшить нельзя. Маслов был человек очень милый, мягкий и ленивый. Мне надо было проверить его заявление и для этого побеседовать с другим авторитетным юристом. Маслов мне уже давно говорил, что мечтает попасть в Государственный Совет, нужно было приискать ему преемника, который взялся бы привести в порядок военно-судебное ведомство, сильно обветшавшее за те тринадцать с половиной лет, что Маслов стоял во главе его. В военно-судебном ведомстве я знал немногих, лишь помощника Маслова, генерала Лузанова, но считал его вовсе не подходящим для замены Маслова. Из беседы со своим двоюродным братом Шульманом я знал, что прокурор Петербургского военно-окружного суда, генерал Павлов, — отличный знаток своего дела, чрезвычайно требовательный, уважаемый за его справедливость и сам неутомимый работник. Я решил вызвать Павлова к себе на дачу, чтобы переговорить о возможности сокращения сроков в военных судах и, кстати, поговорить с ним о военно-судебном деле и познакомиться с ним самим. Я его пригласил к себе в Царское в воскресенье, 7 августа, долго беседовал с ним, гуляя по саду, оставил его к обеду и Вечером поехал с ним в город. Из продолжительной беседы с ним выяснилось, что некоторое сокращение судебных сроков возможно; состав судебного ведомства оказался, по его рассказам, много хуже, чем я думал. Главный военный суд почти сплошь состоял из лиц, уже не способных к работе; в числе председателей окружных судов были тоже устарелые лица и один даже полуслепой. При таком составе ведомства нельзя было рассчитывать на [451] форсированную и правильную работу; необходимо было очистить ведомство от бесполезных элементов и выдвинуть вперед молодые силы. Павлов, указавший мне на все эти недостатки, вместе с тем представлялся и наиболее подходящим человеком для устранения, как человек строгий и решительный. Я предложил ему должность главного военного прокурора, и он согласился. Назначение его состоялось через неделю; Маслов был назначен в Государственный Совет.
Я упомянул о вечерней поездке с Павловым в город. Министр иностранных дел сообщил мне, что Япония на мирном конгрессе потребовала уступки ей части Сахалина (южнее 50° широты) и уплаты 1200 миллионов иен; от меня спешно требовалось заключение о военном значении Сахалина. В городе у меня вечером собрались Палицын и Поливанов и мы вместе обсудили и составили ответ в том смысле, что, при слабости нашего флота, собственное военное значение Сахалина ничтожно.
В городе я продолжал жить на своей прежней квартире начальника Канцелярии. В дом военного министра на Мойке мне было противно въезжать по многим причинам. Уже при самой покупке дома я считал преступлением затрачивать около 700 тысяч на помещение для министра; по той же причине мне была противна роскошь его отделки и меблировки; содержание его обходилось казне около 20 тысяч в год; въезжая в этот дом, я брал на себя нравственный ответ за роскошь, которой пользовался и за расходы, которые для меня несла казна; громадность дома делала его неуютным*; наконец, мне претило быть в этом доме преемником Куропаткина. Я с удовольствием жил бы в прежнем, тоже [452] большом, но более скромном доме, где когда-то жили уважаемые мною граф Милютин и Банковский, но дом этот во всю бытность мою министром занимала вдова Ванновского. Не было, однако, основания не въезжать в дом на Мойке и возлагать на казну расходы по найму мне квартиры. Помог мне Совет государственной обороны. Ему нужно было хорошее помещение и при нем квартиры для Гулевича и других служащих. Гулевич мне жаловался, что он такого помещения найти не может, и я тогда предложил ему занять нужную часть дома на Мойке с тем, что за счет освобождающихся квартирных окладов будет нанята частная квартира для меня. Гулевич, очевидно, был согласен. На Совет и на его персонал, поместившийся в доме, квартирных денег полагалось около 12 тысяч рублей, за счет которых можно было нанять помещение для меня*. Я попросил, при докладе, разрешения государя не жить в казенном доме, сказав только, что тот мне велик. Он удивился, но спросил только — будут ли в частной квартире секретные дела в безопасности? Но я заявил, что никаких бумаг себе не оставляю. Приискать квартиру и обставить ее мебелью из дома на Мойке я поручил Главному Инженерному управлению. Недели через три было найдено вполне удовлетворительное помещение в доме № 24 по Кирочной улице: квартира для меня, помещение для секретарской части и квартиры для секретаря, двух писарей и двух сторожей. Все это с освещением и отоплением могло быть оплачено за счет имевшихся денег. Электричество, ради дешевизны, было взято с соседней станции инженерного ведомства. Впоследствии, при всеобщей забастовке, это оказалось еще выгодным в том отношении, что я не был ни разу без света. Убранство квартиры потребовало времени и я в нее переехал лишь в конце октября.
Она оказалась vis a\'vis казармы жандармского дивизиона, что в это смутное время было приятно: квартира была в доме инженера Бака, издателя новой газеты “Речь”, который сам жил подо мною, что давало известную гарантию от покушений против моего дома. Меблировка была доставлена [453] из дома на Мойке; ввиду малых размеров бильярдной комнаты бильярд был взят тот, который у прислуги.
Кроме показанных, было еще несколько комнат для прислуги; когда я в 1909 году оставил квартиру, выяснилось, что там подолгу жили и кормились за мой счет знакомые и родные прислуги. Воображаю, что было бы в этом отношении в доме на Мойке! Из коридора около комнаты секретаря шла лестница вниз в две низкие большие комнаты, где днем помещались два писаря и дежурный фельдъегерь.
В доме на Мойке Совет обороны и квартиры его чинов заняли только верхний этаж и надворный флигель. Нижний этаж недолго оставался пустым: в нем поместились Комитет по образованию войск и квартира одного из генералов Главного штаба, от него казна еще получала экономию в 8-10 тысяч рублей в год.
Тотчас по моему назначению, Главному штабу было поручено разработать Положение по образованию войск, но дело это. продвигалось медленно, так как необходимо было соглашение с Генеральным штабом и четырьмя генерал-инспекторами, которые все имели право на влияние в деле образования войск; поэтому дело дошло до Военного Совета лишь в начале 1906 года. С начала осени я поручил Ростковскому разработку вопроса об улучшении быта нижних чинов, но дело это шло медленно, пока я не поручил его Данилову. Затем, тогда же, я поручил генералам Соловьеву и Аффанасовичу разработать вопрос об усилении пенсий и об установлении новых норм путевого довольствия с отменой устарелого отпуска прогонов при проезде по железной дороге. Все вопросы были сложны и их не скоро удалось довести до практического разрешения, особенно из-за споров с другими ведомствами, но уже осенью 1905 года были даны директивы для их разработки, и авторы новых законопроектов от времени до времени заходили ко мне доложить о ходе работы и о возникавших у них сомнениях.
К началу августа у нас были, наконец, получены достаточно полные сведения о всем происшедшем в Одессе, в июне, при приходе туда взбунтовавшегося броненосца “Потемкин Таврический”. Сведения, получавшиеся от местного военного начальства, были весьма кратки и отрывочны, поэтому я потребовал обстоятельного донесения о всем [454] происходившем, но командование, видимо, затруднялось его составить, и оно было получено лишь к началу августа. Оно было осторожно редактировано, с пропуском неудобных для военных властей деталей; но все пропуски восполнялись другим, уже бывшим в моих руках официальным документом — донесением министру финансов Одесской таможни, причем выяснилось, что военное начальство растерялось, а пожалуй и перетрусило: вступило в переговоры с бунтовщиками, допускало их высадку на берег и не делало попытки захватить или потопить броненосец.
Особенно удивляться этому не приходилось, так как то же повторялось почти повсеместно: старшие военные начальники, большей частью престарелые, непривычные к инициативе, опасаясь ответственности, терялись и бездействовали. Так было на войне*, то же повторялось и при возникновении беспорядков в стране. Командующий войсками в Одессе, генерал Коханов, был, вероятно, не хуже многих других старших генералов**, и, очевидно, было желательно поскорее заменить этих лиц другими, более энергичными, но на это нужно было время; пока же необходимо было возбудить среди имевшихся начальников остатки их энергии и напомнить об их ответственности в случае бездействия власти.
Именно такое бездействие я усматривал со стороны Коханова и считал нужным удалить его от службы, чтобы другие старшие начальники уразумели, что их ждет в случае подобных провинностей с их стороны. До доклада об этом государю я, при случае, переговорил с великим князем Николаем Николаевичем, который вполне согласился со мною; он увидел государя до моего доклада и предупредил его о нем, так что государь немедленно согласился со мною, когда я ему докладывал это дело.
Тогда же возникло сомнение в пригодности командующего войсками в Варшаве, генерал-адъютанта Максимовича. В Польше была расположена масса войск, но и там возникли беспорядки, и мер против них не принималось. По доходившим [455] до меня сведениям, сам Максимович сначала не выходил из замка, затем ночью в извозчичьей карете выехал за город на станцию железной дороги и в экстренном поезде проехал на свою дачу под крепостью Зегрж, где с тех пор жил под охраной войск. За верность последнего эпизода я не ручаюсь, а передаю лишь дошедшие до меня вести, которые получил чуть ли не от великого князя Николая Николаевича. Было очевидно, что и Максимович не отвечает должности, и я решил представить его к отчислению от нее.
Относительно увольнения Коханова и отчисления Максимовича я докладывал государю 9 августа при своем тринадцатом личном докладе. Как я уже упомянул, государь тотчас согласился на то и другое; относительно Коханова у меня был составлен краткий доклад с изложением обстоятельств дела и с испрошением разрешения: предложить ему подать в отставку. Теперь оставалось сообщить Коханову высочайшее решение. Главный штаб заготовил к подписи отзыв Коханову о том, что государь усмотрел в действиях Коханова все то, что было изложено в моем докладе, и повелел предложить ему самому подать в отставку. Я приказал пересоставить бумагу, изложив в ней в точности содержание моего доклада, и только в конце объявить, что государь мои соображения одобрил и повелел ему подать в отставку. Поливанов, соглашаясь со мной, что так будет честнее и лучше, объяснил мне первую редакцию тем, что министры всегда в таких неприятных случаях прятались за государя, оставаясь сами как бы только послушными исполнителями полученных велений.
На основании поданного им прошения Коханов был уволен от службы честь честью: с мундиром и усиленной пенсией (по нормам предельного возраста), и публика лишь могла строить догадки относительно причин его ухода, но я уже говорил, что считал нужным дать урок и прочим командующим войсками, а потому испросил разрешение государя разослать им копию моего доклада о Коханове. В моих письмах к командующим войсками было сказано, что в настоящее смутное время нужны твердость и энергия и недопустимы факты, подобные изложенным в прилагаемом в копии докладе. Это было предупреждением, если не угрозой, что и они могут при бездействии власти подвергнуться той же [456] участи! Я уже говорил выше про неопределенность отношений между министром и командующими войсками и что с разделением Министерства роль министра была принижена. Поэтому такая небывалая угроза лично им, конечно, должна была их поразить, и я с понятным любопытством стал ждать последствий. Последствия не замедлили сказаться: командующие войсками в Казани и Вильне, генералы Косыч и Фрезе, сами признали себя устарелыми и попросились в Государственный Совет; московский генерал Малахов сам приехал спрашивать, не надо ли ему уходить? Авторитет министра уже не подвергался сомнению, и автономию сохранили лишь два округа — Петербургский и (в меньшей степени) Кавказский. Я вообще замечал, что у нас на Руси известная твердость и решительность всегда производят громадное впечатление. Кто палку взял — тот и капрал!
В то смутное время вооруженной силой государства нужно было править твердой рукой, — и именно в то время Министерство раздробили и ввели многоначалие! Совет обороны, конечно, как коллегия, ничем управлять не мог; если бы его председатель мог и пожелал бы быть фактическим главой военного управления, то я бы стал его помощником, но он сам тщательно уклонился от дел, ему не подведомых*, сохраняя за собою право вмешиваться в любое дело. Взаимоотношения министра и генерал-инспекторов тогда были вовсе не выяснены, и, вообще, все постановления относительно прав министра не были еще пересмотрены — права эти оставались такими же, как и до разделения Министерства, и я решил ими пользоваться во всю и быть фактическим хозяином в армии.
Чтобы пояснить, до чего неясна в то время была роль военного министра в сонме лиц, стоявших во главе военного управления, я, упреждая другие события, расскажу здесь один характерный эпизод, произошедший 30 декабря этого года при обсуждении в Военном совете дела об учреждении Комитета по образованию войск{114}. Против образования Комитета раздались горячие возражения, особенно со стороны Фролова. Он доказывал, что от Комитета будет лишь один [457] вред, так как без него об обучении войск пекутся шесть органов: Совет обороны, начальник Генерального штаба и четыре генерал-инспектора; добавлять к ним еще седьмой опасно — как бы не повторялась поговорка о семи нянях! Ведь и без того войска не будут знать кого слушаться, получая указания от шести уже существующих начальств!
Я на это возразил, что эти шесть начальств имеют лишь обязанности по отношению к обучению войск, но не имеют права что-либо им приказывать, так как это исключительное право военного министра, который один объявляет всякие уставы и инструкции, иначе войска стали бы получать указания; все разногласия должны быть обсуждены в Петербурге, для чего нужен Комитет, а войска должны получать указания окончательные, из одного источника. После этого разъяснения положение о Комитете было принято единогласно.
Я должен пояснить, что мое разъяснение не было основано на законе; краткие положения о начальнике Генерального штаба и генерал-инспекторах действительно могли толковаться и так, как их понял Фролов, но это привело бы к полной неразберихе, и я дал им единственное допустимое толкование. При следующем моем личном докладе государю, я доложил ему об этом эпизоде, и он согласился с тем, что мое толкование необходимо принять. И здесь, кто палку взял — тот и капрал!
Будет не лишним отметить, что этот эпизод произошел через полгода после разделения Министерства и что столь капитальный вопрос лишь тогда получил разрешение, притом попутно и со стороны лица, не признанного быть судьей в своем собственном деле! Я должен еще сказать, что, вообще, за время, пока я был министром, у меня ни разу и ни с кем из других глав военного управления не возникало недоразумений или споров о пределах наших компетенции и власти — очевидно, мы все старались жить в мире и делать дело без ссор. Сколько раз мне приходилось слышать, что в Германии законы об устройстве управлений могут быть кратки, так как там работают не ссорясь, а у нас нужно точно размежевывать права и обязанности и все-таки не удается избегнуть ссор, большей частью из-за вопросов личного самолюбия. Я думаю, что мы блестяще доказали противное, размежевываясь полюбовно в своих обязанностях и правах. [458]
Возвращаюсь к хронологическому описанию событий.
В Военном совете в середине июля рассматривался проект образования в случае войны школ для быстрой подготовки офицеров запаса из лиц, обладавших известным образованием. Проект этот долго разрабатывался членом Военного совета генералом Нарбутом, и я сам вначале вполне ему сочувствовал; но опыт войны указал на неудовлетворительность прапорщиков запаса, у которых знания были слабы, а умение отсутствовало. По моему предложению, Военный совет признал, что главным источником для получения офицеров запаса должны служить унтер-офицеры, особенно сверхсрочные, и отверг проект Нарбута. Хотя школы прапорщиков получили большое развитие в текущую войну, но того же взгляда я держусь и теперь: на младших должностях нужно не столько образование, сколько умение управлять людьми и выполнять всякие трудные, но не головоломные задачи. Думаю также, что при широком доступе нижним чинам к званию офицера запаса, не мог бы совершиться тот раскол между офицерами и нижними чинами, который получился в 1917 году тотчас по объявлении нижним чинам всякого рода “свобод”.
В августе в Петергоф прибыл шах персидский, возвращавшийся из Западной Европы к себе на родину. Он приехал 20 и уехал 24 августа; мне пришлось быть в Петергофе при его приезде и отъезде и, сверх того, на данном в его честь парадном обеде. Воспоминанием о приезде шаха мне служит орден “Льва и Солнца” 1-й степени, украшенный массой мелких алмазов.
По поводу приезда шаха мне впервые пришлось несколько познакомиться с нашими отношениями с Персией. Еще до его приезда начались дипломатические переговоры с персидским посланником о разных пожеланиях его правительства, которое раньше всего просило денег, а затем пропуска оружия, купленного в Западной Европе. В Персии издавна происходило соревнование России с Англией, причем Россия уже дала Персии много денег в виде субсидий и гарантировала ее заем. Платежи по этому займу обеспечивались доходами от сухопутных таможен и нам по нему ничего не приходилось платить, но шахская казна всегда была пуста и шах просил о новой субсидии. Для предъявления такой [459] просьбы имелся хороший повод: из опасения, что Англия захватит всю торговлю в Персии, мы выговорили себе на десять лет монопольное право на постройку железных дорог в Персии и этот срок подходил к концу. Персия крайне нуждалась в дорогах, но мы их не строили и теперь, при безденежье, конечно, строить не могли, но для того, чтобы Англия не провела своих линий в Персию, мы желали сохранить за собой свою монополию, а персы требовали денег.
Для обсуждения этого дела меня 12 августа позвали на небольшое совещание у министра иностранных дел, графа Ламздорфа. Из объяснений Коковцова выяснилось, что мы в Персию уже вложили 50—60 миллионов рублей в виде субсидий, займов, расходов по постройке шоссе, по устройству банка и проч.; мы уже были настолько заинтересованы в персидских делах, что не могли их ликвидировать без большого убытка; кроме того, и торговля наша с Персией была весьма значительна. Поневоле приходилось идти и дальше в том же направлении и дать новую субсидию в 2 миллиона руб. Сами персы просили много больше. Против пропуска в Персию закупленного ею оружия я не возражал, но полагал, что она в знак дружбы должна была бы впредь покупать оружие не в Западной Европе, а у нас; если им нужно старое оружие, то мы можем уступить им берданки, а если они могут заплатить за новое, то наши заводы могут им поставить и такое. Предложение это было принято совещанием*.
Мирные переговоры в Портсмуте{115} привели к заключению мира, причем мы уступили Японии южную часть Сахалина. В четверг 25 августа в Петергофе был по этому поводу выход на молебствие. Государь мне после того высказал сожаление, что часть Сахалина была уступлена. Он полагал, что Япония заключила бы мир и без подобной уступки. У меня нет никаких данных, чтобы судить об этом. За заключение мира Витте получил графский титул; на обратном пути из Портсмута он, по особому приглашению Вильгельма II, [460] заехал сначала к нему. По возвращении графа Витте, 21 сентября, у него собралось совещание для выяснения сомнений, вызывавшихся мирным договором. Однако, еще долго после заключения мира у нас не было уверенности в его прочности и долговечности. Между прочим, Палицын находил опасным начинать немедленно эвакуацию войск из Маньчжурии, опасаясь злого умысла со стороны японцев.
Заключение мира лишь позволило тотчас прекратить дальнейшую посылку войск на Восток. Так, 21-й корпус, уже готовый к отправке, был остановлен, но одна дивизия была послана на Кавказ для его усмирения*. Плохо шли дела также в Финляндии, и несмотря на недостаток войск, предусматривалась необходимость послать в Финляндию подкрепление.
Среди забот по подавлению внутренней смуты совершенной неожиданностью для всех явился приезд императора Вильгельма II в Бьеркэ в середине августа на свидание с государем. Вильгельм был в Стокгольме и уже возвращался оттуда домой, когда предупредил государя, что собирается заехать к нему. Перемена курса произошла ночью и свита Вильгельма только утром по солнцу сообразила, что яхта держит курс не домой, а в глубь Финского залива**.
Положение России в то время было тяжелое. Неудачная война на Востоке обезглавила ее армию, и в Портсмуте она должна была признать себя побежденной и купить мир уступкой половины Сахалина. Внутри страны шло сильное брожение и начались беспорядки, грозившие обратиться в революцию. Все это делало Россию слабой внутри и лишало ее всякого значения в международных отношениях; всякий акт внимания и дружбы, оказанный ей в эту тяжелую минуту, явился вдвойне ценным и должен был произвести сильное впечатление. Это и учел Вильгельм II, делая свой внезапный визит.
Свидание состоялось на рейде в Бьеркэ. Политических переговоров, по-видимому, не ожидалось, так как государь [461] не взял с собою министра иностранных дел, но, как всегда при плавании в шхерах, при нем был морской министр.
О том, что произошло в Бьеркэ я знаю частью от государя, частью от Бирилева. Государь, при моем личном докладе 30 августа, сказал, что он, по инициативе Германии, заключил с нею оборонительный союз, главным образом, против Англии; Германия о нем заговорила тотчас после Гулльского инцидента{116}. Теперь, за окончанием войны, Франции будет предложено примкнуть к этому союзу. Государь добавил, что он всячески пробовал войти в соглашение с Англией, но что это невозможно: она высокомерна и требует все себе, не желая давать другим ничего. Император Вильгельм не выносит Англии и только ждет окончания постройки своего нового флота, — а до тех пор должен терпеть ее высокомерие*. Осенью, после Гулльского инцидента, едва не дошло до войны между Германией и Англией из-за того, что первая нам ставила суда и уголь.
Бирилев мне рассказывал, что императоры очень долго беседовали вдвоем, затем его призвали к ним, и государь, указав на бумагу, уже подписанную им и Вильгельмом, приказал ему скрепить ее, не читая, что Бирилев и сделал.
Меня этот рассказ весьма удивил. В то время все дела внешней политики были личными делами государя, который вел их через министра иностранных дел; прочие министры к этим делам не имели касательства, если только их не привлекали к ним в особых случаях, как и вообще деятельность всех министерств объединялась лишь в лице государя; но всем на Руси было известно о существовании союза с Францией**; как же с ним вязался новый союз? Не будет ли он [462] иметь последствием разрыв первого? Некоторый ответ на этот вопрос мне удалось получить от министра иностранных дел, графа Ламздорфа, 18 октября. Относительно согласования между собою двух союзов он мне ничего не ответил, но сказал, что Германия всячески старается отделить нас от Франции, но на Германию полагаться нельзя: во время войны она, действительно, помогла нам углем, но зато и выговаривала себе всякие выгоды; доходило до того, что Германия заявляла, что больше угля не поставит, если мы не согласимся на новые ее требования, но мы заявили, что мы тогда получим уголь от других, и она уступила. Франция ни на какое соглашение с Германией идти не хочет. В общем, я из очень осторожных слов графа Ламздорфа вынес впечатление, что союз с Францией останется в силе, а новый союз — мертвой буквой. Тогда же граф Ламздорф мне сказал, что иностранные державы, в том числе и Англия, теперь больше, чем когда-либо добиваются соглашения и даже союза с Россией: наши бывшие враги ее уже не опасаются, а им важно, чтобы Германия не переманила нас в свой лагерь.
Первую половину сентября государь провел на яхте в шхерах, благодаря чему у меня было меньше разъездов. В это время ко мне явилась депутация от Военно-медицинской академии, состоявшая из ее начальника, Таренецкого, и четырех профессоров, с просьбой о даровании Академии такой же автономии, какую уже получили высшие учебные заведения гражданских ведомств, объясняя это тем, что студенты Академии волнуются и требуют приравнения Академии к другим высшим учебным заведениям. Отказом в их просьбе я вызвал бы немедленно беспорядки и прекращение занятий в Академии; с другой стороны, я знал, что государь не допустит и мысли об автономии и введении выборного начала в каком-либо заведении военного ведомства. Я решил выгадать время. Поручив Конференции Академии разработать вопрос об автономии, я предоставил себе посмотреть во что это выльется и предупредил, что если Академия при этом выйдет из рук, то я ее передам в Министерство народного просвещения.
Государю я тотчас послал в шхеры собственноручную записку о данном Конференции поручении и мотивах его. По возвращении из шхер он мне сказал, что я хорошо [463] сделал, предупредив его; а то он, прочтя в газетах, что военный министр хочет дать Академии автономию, подумал бы, что тот с ума сошел!
Вообще, Военно-медицинская академия была любимым детищем всех военных министров и тяжелой для них обузой. Несмотря на бедность военного ведомства, для Академии все же находились средства на постройку новых клиник и на многочисленные стипендии студентам. Военное министерство гордилось блестящим состоянием Академии и научной ее славой и старалось поддерживать и то и другое. Вместе с тем, Академия доставляла много забот и хлопот. Студенты ее состояли из тех же элементов, как и студенты других высших учебных заведений столицы; понятно, что вопросы, волновавшие одних, волновали и других; беспорядки, возникавшие в других высших учебных заведениях, легко переходили и в Академию, хотя бы в силу чувства товарищества между студентами разных заведений. Все это было вполне понятно и естественно; но Академия состояла в военном ведомстве, которое не могло допускать беспорядков в своем заведении — ив результате противоречивых условий получалась многолетняя, но безуспешная борьба за введение среди студентов Академии чего-то похожего на воинский порядок и дисциплину!
Уже в начале 1905 года студенты Академии прекратили занятия, в сентябре они возобновились, но в Академии происходил целый ряд сходок, на которых принимались резолюции политического характера. Сходки происходили в студенческой столовой, которой также пользовались для устройства в ней склада нелегальной литературы; поэтому временно пришлось закрыть столовую, а в конце года — закрыть Академию. Мера эта была крайне тяжелой и нежелательной, так как в армии был большой недостаток во врачах, да и среди самих студентов было много таких, которые искренне желали заниматься*. [464]
Законопроект об автономии Академии был готов к весне; он был внесен в Военный совет, который его целиком отклонил. Тем не менее, я лично принял его к руководству: представил Конференции, по смерти Таренецкого, рекомендовать мне кандидата в начальники Академии, а также выбор новых профессоров. Благодаря этому я привлек Конференцию на свою сторону в борьбе с увлечениями студентов. В отношении Академии я отказался еще от права замещать по своему усмотрению ежегодно двадцать студенческих вакансий;
я предложил весь прием студентов делать по закону, по старшинству баллов, делая нужные изъятия только по ходатайству Конференции. В первый год это вызвало массу неудовольствия со стороны бесчисленных ходатаев за юношей, желавших попасть в Академию, невзирая на слабые баллы; они ни за что не хотели понять, что я не хочу проявлять “усмотрение” при приеме и остаюсь глух к их просьбам; на второй год таких просьб уже было меньше, а потом они уже стали одиночными; все они передавались в Конференцию.
По возвращении из шхер, во вторник 20 сентября, государь, по окончании моего доклада, удержал меня в кабинете для присутствования при докладе Палицына, который докладывал государю свои стратегические соображения по дальневосточному театру войны. По его предположениям, новая война с Японией (если ей суждено быть) вновь разыграется в Маньчжурии. Мы для нее должны формировать две армии: одну в Приамурском округе и другую — в Забайкалье, которые обе должны быть сведены по железной дороге в Харбине, откуда начнется движение навстречу японцам. Прикрывать сосредоточение должна пограничная стража, охраняющая Китайскую железную дорогу, а в Харбине должны быть, уже в мирное время, образованы запасы продовольствия, кажется, на пятьдесят тонн и на шесть месяцев.
Трудно себе представить что-либо легкомысленнее этого плана: оголять Приамурье от войск и везти две армии фланговым движением по железной дороге, чтобы доставить их в Харбин, откуда в тыл не было других путей, кроме железнодорожного, значило отдавать неприятелю Приамурскую [465] область, подвергать армии опасности при перевозке и обрекать их на полную гибель в случае поражения у Харбина, так как оттуда путей для отступления через Хинганский хребет не было! Трудно было придумать что-либо более ученически наивное и нелепое!
Государь одобрительно выслушал доклад. Когда он спросил мое мнение, то я указал на рискованность операции и на необходимость иметь уже в мирное время сильный гарнизон в Благовещенске для усиления нашего центра. Основания плана все же были одобрены. Замечательно, что именно для обсуждения таких вопросов был создан Совет государственной обороны, а он этого плана не знал! Только позднее, в начале 1907 года, план был доложен, притом сначала не на заседании Совета, а только в его помещении, желающим членам Совета для их сведения. Палицына при этом не было, а докладывал его ближайший помощник, Михаил Васильевич Алексеев*, который и защищал этот план, когда я сделал возражения. Из уважения к уму Михаила Васильевича я готов допустить, что тот сопротивлялся лишь по обязанности.
Со своим планом Палицын носился до его провала в 1907 году и настаивал на образовании запасов в Харбине, но я ничего для этого не делал, ссылаясь на недостаток средств.
В Совет государственной обороны я внес представление об установлении нового порядка составления аттестаций на офицерских чинов. Я уже говорил о неудовлетворительном составе начальствующих лиц в армии. Чтобы помочь делу нужно было раньше всего знать, кто неудовлетворителен, дабы его уволить, и кто заслуживает повышения; для этого и должны были служить аттестации. Таковые у нас уже давно были заведены и они ежегодно представлялись начальству, но порядок их составления был таков, что никто им не придавал ни веры, ни значения; они складывались с другими секретными бумагами и не служили ни к чему. Очевидно, надо было изменить порядок составления аттестаций так, чтобы они имели характер достоверности и чтобы на основании их действительно можно было решать судьбу людей. [466] Такой достоверности я надеялся достичь только при помощи коллегий из старых чинов, знающих аттестуемых, в которых аттестации подвергались бы обсуждению*; вывод из аттестации я полагал объявлять каждому из аттестованных. В таком смысле было составлено представление в Совете государственной обороны, который его обсуждал на заседании 22 сентября.
Дебаты пошли горячие и притом все против проекта. Сама мысль, что начальник обязан будет совещаться со своими подчиненными и не иметь права сам, по усмотрению, давать свои аттестации, представлялось чудовищной ересью, несовместимой с традициями армии, подрывом авторитета начальства и проч. Все это высказывалось мне крайне поучительно; хотя никто не высказался прямо, но чувствовалось, что члены Совета смотрят на меня, как на человека штатского, не знающего духа войск и требований строевой службы, по печальному недоразумению попавшему в военные министры, которого они стараются назидать и направить на путь истины! Особенно старался Случевский, который как всегда длинно и путано говорил о том, что полк — это семья, а командир его — глава семьи, патриарх, которого нельзя обязывать советоваться с младшими членами семьи и т. д. Мои возражения, что такой патриархальный образ управления у нас уже существует издавна и дает отчаянные результаты, не убедили Совет. Не было возражений только против учреждения Высшей аттестационной комиссии, так как все были рады еще урезать компетенцию военного министра и участвовать в этой Комиссии, но так как все вообще аттестационное дело затормозилось, то и эта Комиссия не собиралась. В ее состав должны были входить: председатель Совета государственной обороны, военный министр, четыре генерал-инспектора, начальники Генерального и Главного штабов и лица по высочайшему избранию.
Сам тон рассуждений в Совете меня возмущал по своей неуважительности к министру: члены Совета не только меня перебивали, но даже была попытка меня уязвить. Один из членов (Случевский?) указывал на необходимость требовать от строевых начальников основательной строевой службы, [467] а не цензования, установленного для Генерального штаба. Было это сказано, глядя на меня. Я немедленно поднял перчатку и заявил, что в этом вопросе я наиболее компетентен из членов Совета, так как меньше служил в строю и по личному опыту знаю, насколько недостаточно цензовое командование; чувствуя, что я сам непригоден для роли строевого начальника, вполне присоединяюсь к требованию основательного знакомства со строем и продолжительной службы в нем.
Дебаты длились два с половиной часа. Видя, что на успех рассчитывать нельзя, я прибег к давно испытанному способу выйти из затруднения — к оттяжке решения. Я предложил Передать дело на заключение командующим войсками в округах, и Совет на это согласился. Вследствие этого решения проблема отлагалась надолго, но выхода не было: государь тоже отнесся бы к делу с теми же сомнениями, как и Совет обороны, на поддержку Военного совета я тоже в этом новшестве не рассчитывал, одним словом, ни на кого я опереться не мог и оставалось надеяться, что в округах здравый смысл возьмет верх, да и время поможет!
От Куропаткина я в это время получил довольно странное письмо. Он просил отозвать его в Петербург; считая, что Прежняя служба дает ему право рассчитывать на звание члена Государственного Совета, он просил моего ходатайства о сохранении за ним той квартиры, которую казна нанимала для его семьи. Куропаткин на войне вовсе не оправдал надежд, с которыми его напутствовали в поход; уже при отъезде его претензии на содержание и квартиру для семьи представлялись совершенно непонятными. Очевидно, он все еще считал себя кумиром и не имел никакого представления о том, что на него теперь смотрят как на главного виновника наших поражений, виня его и в плохой ее подготовке, когда он был министром, и в плохом командовании армиями!
Я раньше всего вызвал к себе его шурина Тимофеева, который тоже удивился просьбе Куропаткина, и просил ориентировать последнего относительно совершенной несвоевременности таких претензий*. Куропаткин просил меня [468] переговорить о его просьбе с бароном Фредериксом; мне это удалось сделать 25 сентября, во время перевезения тела генерала Кондратенко с Николаевского вокзала в Александро-Невскую лавру; Фредерикс тоже удивился просьбе Куропаткина. Затем я доложил письмо государю. Он сначала промолчал, а затем ответил, что отозвание и устройство судьбы Куропаткина будет зависеть от представления главнокомандующего, Линевича. Я так и ответил Куропаткину, сообщил ему, что просьба его неисполнима и прибавил дружеский совет: ввиду существующего здесь настроения держаться некоторое время вдали от Петербурга; он к этому имел возможность, владея имением в Тверской губернии и дачами в Сочи и Териоках.
Вслед за тем мне пришлось встретиться еще с другой неосновательной претензией, со стороны барона Каульбарса. За увольнением Коханова от службы, я испросил назначение Кульбарса вновь командующим войсками Одесского военного округа. Вызванный поэтому из армии, он оттуда выехал в своем поезде, которым пользовался во все время войны; доехав до Читы или Иркутска, он узнал, что ввиду загруженности железной дороги министр путей сообщения отказал в дальнейшем пропуске его поезда, и ему предлагался вагон в одном из других поездов. Каульбарс телеграфировал мне, прося содействия к пропуску его поезда, но я ему в этом категорически отказал. Явился он ко мне 27 сентября страшно обиженный. Я должен был объяснить ему, что поезд был ему дан для отвоза в армию его с лицами при нем состоявшими и с походным имуществом, а теперь он возвращался один, и ради его персоны не было основания задерживать движение по железной дороге!
Неосновательную претензию ко мне около того же времени заявил и генерал-инспектор пехоты Гриппенберг; он захотел иметь в своем распоряжении награды для раздачи их лицам, отличившимся на его смотрах, и особую сумму для выдачи пособий нуждающимся. Мне стоило больших трудов умерить его аппетит: пришлось ему объяснять, что он вовсе не начальник тех частей, которые он осматривает, и что если кому-нибудь надо дать награду или пособие, то он об этом должен сообщить военному министру или [469] командующему войсками, так как лишь государь и может раздавать милости, не спрашивая мнения начальства!
Высокое положение страшно вскружило голову как Куропаткину, так и Каульбарсу и Гриппенбергу!
В городе, на прежнюю квартиру в Канцелярии, я переехал 2 октября. Там началась разборка вещей — что надо было оставить при себе? Все остальное было уложено и отправлено на дачу в Царское.
В начале октября я получил от Линевича просьбу убрать командующего войсками Приамурского военного округа, генерала Хрещатицкого. Мне помнится, что он обвинял последнего в паническом настроении, которое тот высказывал во время войны своим подчиненным, вселяя панику и среди них. По моему докладу государь приказал, чтобы Линевич предложил Хрещатицкому подать в отставку. Этого Линевич не ожидал и долго от него не было вестей по этому делу, пока я не запросил о нем. Вместо Хрещатицкого государь сам указал назначить генерала Унтербергера, которого я вовсе не знал.
Тогда же, в начале октября, произошел чрезвычайно неприятный инцидент. В газете “Русь” появилась статья генерал-лейтенанта Церпицкого, в которой он огульно обвинял начальство армии в невежестве и казнокрадстве. Церпицкий был протеже Куропаткина, под конец войны командовал корпусом, был ранен и уехал из армии для лечения раны; при представлении государю он получил из его рук орден святого Георгия 3-й степени. Церпицкого я знал очень мало, но мне его характеризовали как лично храброго, хорошего боевого генерала, но человека нахального, лживого и завистливого, который захотел воспользоваться случаем, чтобы рекламировать себя, обливая грязью всех остальных. Оставлять такое обвинение без последствий было невозможно; производство же по нем официального расследования должно было, несомненно, вывести на свет Божий массу грязи, — чего и добивались враждебные правительству партии. Тем не менее, выбора не было и я официальным письмом потребовал от Церпицкого объяснений. Вот тут и сказался характер Церпицкого: имея уже заграничный отпуск, .он, по получении моего письма, в тот же день уехал за границу! Мне это было на руку — можно было объявить в “Инвалиде”, что за отъездом. [470] Церпицкого от него не удалось получить дальнейших объяснений или фактов — и на этом временно кончить дело. Через несколько месяцев Церпицкий умер за границей, и дело это окончательно заглохло и забылось.
В начале октября великого князя Кирилла Владимировича{117} постигла строгая кара за неразрешенный ему брак*; по-видимому, в связи с этим через месяц его отец оставил должность главнокомандующего в Петербурге и был заменен великим князем Николаем Николаевичем, который заехал ко мне сообщить о своем назначении. Я воспользовался случаем, чтобы переговорить с ним о намечавшихся мною крупных мерах по улучшению быта нижних чинов и по сокращению числа членов Военного Совета и Комитета о раненых; он вполне одобрил и обещал поддержать мои предложения. Затем я ему сказал о необходимости отказаться от всякого усиления состава армии, пока мы нынешний состав ее не успели обеспечить офицерами и всякого рода материальной частью; с этим он тоже согласился. [471]
Разговор этот происходил уже на новой моей квартире на Кирочной, куда я переехал 23 октября. Через несколько дней я за 6300 рублей купил, за счет экстраординарных сумм, автомобиль-ландоле, отслуживший мне хорошую службу, сокращая время, потребное для массы многочисленных разъездов; кроме того, быстрота езды служила потом некоторой гарантией против возможных покушений на меня. Автомобили были тогда еще большой редкостью в Петербурге.
Волнения в стране все распространялись и усиливались, и государь решился идти на уступки. К нему был призван граф Витте, который потом рассказывал, что он указал государю на возможность лишь двух выходов: военная диктатура и установление порядка военной силой или дарование конституции; в успешность первой меры он сам не верил и рекомендовал вторую. В диктаторы намечался великий князь Николай Николаевич, который, однако, вовсе не желал принять на себя эту роль.
В субботу 15 октября я к своему очередному докладу в Петергофе должен был ехать на пароходе “Онега”, так как железные дороги бастовали{119}. Когда я прибыл в Петергоф, у государя уже происходило совещание, в котором участвовали Витте, великий князь Николай Николаевич, барон Фредерикс и Рихтер; оно, по-видимому, было бурным, так как в приемной комнате из-за двери кабинета подчас были слышны громкие голоса. Был почти час, когда оно закончилось, и меня тотчас позвали в кабинет. Государь стоял у письменного стола и, поздоровавшись, предложил мне пройти на обычное место к окну, сам он остался у письменного стола, где, кажется, укладывал папиросы. Он был взволнован, лицо раскраснелось, голос был неровен. Я сократил свой доклад (который делал стоя у своего места) до минимума, и он длился, вероятно, не более пяти минут. С доклада я вернулся без завтрака на “Онегу”, где мне импровизировали еду, за которую я был крайне благодарен.
В понедельник 17 октября генерал Мосолов по телефону сообщил мне из Петергофа, что подписан Манифест, граф Витте назначен первым министром и надо немедленно отчислить от должности министра народного просвещения генерала Глазова; указ об этом я должен привезти завтра. [472]
На следующий день я при личном докладе спросил: куда отчислить Глазова? У меня были с собою указы о назначении его в Государственный Совет и в Сенат, но государь не одобрил ни того, ни другого, а приказал его устроить по военному ведомству; свободных должностей не было и пришлось его зачислить по Министерству. Указ об этом написали мне в Петергофе; оттуда же я по телефону попросил Глазова заехать ко мне на квартиру к четырем часам. Это путешествие в Петергоф и обратно тоже пришлось совершить на “Онеге”.
Когда я вернулся домой, ко мне приехал Глазов. О своем увольнении он узнал только от меня, так что вследствие разговора со мною не поехал в заседание Совета министров, назначенное в тот же день в пять часов. Почему именно потребовалось столь быстрое увольнение Глазова, я не знаю*. У меня было столько своего дела, что я решительно не мог следить за тем, что делалось в других министерствах, и даже газеты читал лишь изредка. Глазов был прекрасный человек, скорее апатичный, и едва годился в министры. Через неделю он был назначен командиром 17-го армейского корпуса в Москве.
Кроме Глазова из бывших министров вскоре ушли: министр внутренних дел Булыгин, которого заменил Дурново (Петр Николаевич), министр земледелия Шванебах, замененный Кутлером, министр финансов Коковцов, замененный Шиповым и обер-прокурор Синода Победоносцев, замененный князем Алексеем Оболенским.
О том, как был подписан Манифест, я слышал два рассказа: 18 октября от барона Фредерикса и 19 октября от Палицына. Первый мне сообщил, что еще 16 октября было колебание в выборе между военной диктатурой и дарованием конституции; к завтраку 17 октября был приглашен великий князь Николай Николаевич, который предварительно зашел к Фредериксу, сказавшему ему: “Надо спасти государя! Если он сегодня не подпишет Манифеста, то я застрелюсь у него в кабинете! Если я сам этого не сделаю, то ты обещай застрелить меня!” При таком настроении у великого [473] князя, мысль о назначении его диктатором отпадала и, по приезду графа Витте, Манифест был подписан.
Палицын, со слов великого князя, рассказал, что когда великий князь приехал к государю, то решение уже было принято. В присутствии великого князя, графа Витте, Фредерикса и Бенкендорфа, государь, перекрестившись, подписал Манифест и сказал: “Дай Бог, чтобы это было на пользу страны и народа!” Передавая графу Витте Манифест, он его обнял и сказал: “Дай бог Вам в добрый час!” Государь был сосредоточен, но совсем спокоен, как уже принявший сознательное решение.
Все изложенное в Манифесте 17 октября граф Витте предлагал изложить в рескрипте на его имя в виде указаний тех “свобод”, которые решено было даровать по выработке надлежащих законов, нормирующих новые права граждан; но государь признал нужным облечь этот акт в форму Манифеста, более торжественную и подчеркивающую, что тот исходит лишь от него.
Результаты той перемены формы получились отрицательные: столь торжественное объявление о новых “свободах” было понято как окончательное дарование их, притом без каких-либо норм их ограничений! Старые законы стали считать отмененными, а новых еще не начали разрабатывать, вследствие чего получалось полное беззаконие и невероятный сумбур во всей стране! В столице беспорядки продолжались, и 18 октября семеновцы на Загородном должны были прибегнуть к оружию.
Граф Витте вступил в должность первого в России премьера при крайне трудных условиях. Достаточно указать на то, что даже в столице беспорядки были так сильны, что Совет министров не решался собираться открыто, опасаясь покушений на него. Первое заседание его по издании Манифеста и объединении правительства было созвано 18 октября (в 5–8 часов вечера) на квартире генерал-губернатора Д. Ф. Трепова (Морская, 61) с тем, чтобы вперед каждый раз особо определять место собрания! Совет собирался 19-го и 20-го у Трепова же и 21-го в Мариинском дворце. Затем Витте переехал в запасной дом Зимнего Дворца (Дворцовая набережная, 30), и с 24 октября заседание Совета стали происходить у него. [474]
Город, даже в центральных его частях, представлял тогда довольно жуткую картину: движение на улицах замерло, вечером все погружалось во мрак, по улицам ходили патрули и разъезды.
Заседания Совета отнимали у меня много времени, и при обсуждении вопросов, которыми он тогда занимался*, мое присутствие было совершенно бесполезным, но, тем не менее, я вначале считал долгом в них бывать, как для удостоверения, что я чувствую себя членом объединенного правительства (а не прежним автономным министром), так и потому, что, при известной опасности поездок в Совет, от них неловко было уклоняться.
Сам состав кабинета графа Витте был крайне пестрый: наряду с членами либерального и даже левого направления, как Кутлер, граф Толстой, князь Оболенский (Алексей), в нем заседал совсем консервативный Дурново; консерваторами были также Бирилев и я, но мы в политические вопросы не вмешивались. В самом трудном положении был Дурново. Его Министерство имело тогда наибольшее значение и все обсуждавшиеся в Совете вопросы относились именно к нему, — и заседания были заполнены резкими спорами Дурново с председателем и сочленами по Совету. Объединение правительства было чисто внешним, а о единстве взглядов не могло быть и речи! Так например, Кутлер выработал законопроект об ограничении помещичьего землевладения с целью представления крестьянам помещичьих земель; помещичьи земли предполагалось обложить налогом, прогрессивно возрастающим с увеличением площади поместья. Мой сосед Шипов возражал против проекта и сказал мне, что он владеет сам небольшим имением (двести или триста десятин), но оно родовое, и если у него вздумали отбирать часть земли, то он из консерваторов готов обратиться в революционера! В общем, я о заседаниях этого кабинета сохранил воспоминание как о кошмаре: бесконечные, до поздней ночи, препирательства и повышенный тон дебатов, делали для меня эти заседания сущим наказанием, тем более, что я лишь заседал, а в прениях по чуждым мне вопросам не участвовал. [475]
Беспорядки в стране, особенно аграрные, потребовали направления массы войск для их подавления. Между тем, из Маньчжурии войсковые части не возвращались, а прибывали только эшелоны запасных, которые безобразничали в пути и этим еще более нарушали слабое движение по Сибирской железной дороге*. Недостаток войск заставил постепенно вызвать на службу значительную часть льготных казачьих частей; особенно исправно выходили все льготные части Оренбургского, Астраханского и Уральского войск; в Донском войске произошли беспорядки при вызове льготных частей, то же и в некоторых частях Кубанского войска, в двух пластунских батальонах и в льготном Урупском полку. Разброска войск командами расстраивала их вконец, не говоря уже о том, что всякое обучение становилось невозможным. Всю эту тяготу войска несли вследствие недостаточности на местах полиции, и я поэтому настоятельно просил Витте, Дурново и Трепова об усилении полиции, но напрасно; мне отвечали, мол на это нужно столько времени и средств, что об этом и думать теперь не стоит! Ко мне поступило множество очень обоснованных ходатайств о присылке хотя бы небольших частей, чтобы обезопасить фабрики и заводы; я лишь мог передавать их командующим войсками, зная заранее, что они едва ли в силах будут помочь!
Брожение в войсках тоже усиливалось и ежедневно получались десятки донесений о беспорядках в разных частях. Очевидно, приближалось время, когда и на войска нельзя будет полагаться и начнется окончательная разруха!
Причин для этих беспорядков было много; приведу главнейшие:
1. Общее брожение в стране, которое не могло не влиять на армию.
2. Нищенская обстановка солдата, который бывал сыт лишь при особой распорядительности и честности его начальников. Жалование его было ничтожно до смешного: рядовой в армии получал 2 рубля 10 копеек в год! Белье и сапожный товар отпускались такого дрянного качества, что нижние чины продавали их за бесценок и покупали взамен [476] собственные вещи; отпуск на шитье сапог был ничтожен и на это приходилось им доплачивать рубля два из своего же кармана. Короче, без помощи из дому солдат не только бедствовал, но почти не мог существовать! Подмогой ему являлись вольные работы, но даже из заработанных грошей он сам получал лишь треть, другая треть вычиталась в артельную сумму на его продовольствие(!), а еще треть шла в пользу не бывших на работах. Что нижние чины бедствуют, знали все и даже жалели их; но при громадном составе армии, прибавка лишь одной копейки в день на человека вызывала расход в 4 миллиона рублей в год, а поэтому сожаление оставалось совершенно платоническим и все привыкли смотреть на нищенское положение солдата, как на нечто нормальное или, по малой мере, — неизбежное, к серой безропотной массе относились свысока и считали, что если издавна она находилась в таком положении, да беды от этого не было, то нечего разорять финансы на улучшение ее быта. Одеяла и постельное белье были заведены лишь в немногих частях, особо заботливыми и распорядительными начальниками. Чайное довольствие в мирное время давалось лишь в местностях, особенно неблагоприятных в климатическом отношении. Наряду с этим, матросы в бунтовавшем флоте были обставлены отлично, на что агитаторы указывали нижним чинам, объясняя такое положение малой заботливостью о них начальства. Вместе с тем, они указывали, что за счет полковых сумм заводятся экипажи и рысаки, тогда как полковая экономия должна была бы идти на нужды нижних чинов.
3. Присутствие в рядах войск массы запасных, элемента плохо дисциплинированного, недовольных тем, что их по заключении мира удерживают на службе, особенно вследствие того, что при общих беспорядках и забастовках они не знали, что делается у них дома в семье.
4. Тяжелая служба по подавлению беспорядков в стране, причем войска не только утомлялись, но и дробились на столь мелкие части, что выходили из рук своих начальников и сами поддавались агитации.
5. Полная дезорганизация войсковых частей в Европейской России, из которых были вырваны масса лучших офицеров и нижних чинов для отсылки в армии на формирование [477] там громадных управлении и импровизацию новых частей, затеянную по безумной фантазии Куропаткина. В порядке оставались только Гвардия и кавалерия. Сохранение Гвардии в порядке — всецело заслуга великого князя Владимира Александровича, который допускал перевод офицеров из Гвардии на Восток лишь при условии, что они уже в Гвардию не возвращались. Гвардия в 1905–06 гг. спасла положение, без нее переворот 1917 года мог произойти уже тогда. Кавалерия не была расстроена высылкой кадров в армию и была богата офицерами, которые, притом, по роду службы стояли ближе к нижним чинам.
6. Дурной пример флота и особая тягость службы в приморских крепостях для обеспечения моряков и для окарауливания арестованных матросов, имевших, кстати, полную возможность издеваться над солдатами, которые как пищу, так и одежду, получали гораздо худшие, чем бунтовавшие моряки.
В отдельных войсковых частях под влиянием агитаторов нижние чины стали предъявлять требования, в которых политические и экономические пожелания были перемешаны самым пестрым образом: наряду с отменой смертной казни и введением всеобщих, равных и тайных голосований, требовалось улучшение сапог и продовольствия и увольнение запасных со службы.
Очевидное для всех расстройство армии и происходившая от этого опасность помогли мне провести громадное дело по улучшению быта нижних чинов. К началу октября составление соображений и исчислений заканчивалось, и я тогда доложил государю свои предложения. Он их одобрил и прибавил, что сам хотел сказать мне об этом в конце месяца; почему в такой срок, я себе не уяснил. В Военном совете дело об улучшении быта нижних чинов и особенно сверхсрочнослужащих было рассмотрено 28 октября и затем, до внесения в Государственный Совет, должно было идти на заключение Министерства финансов и Контроля. Я еще заранее говорил Витте об этом деле и он обещал помочь в получении денег, которых требовалось около 40 миллионов рублей в год, — но ничего не сделал. Просил я и нового министра финансов Шипова, но он мне сказал, что у него совсем нет средств и что при всем своем сочувствии, он более 5 миллионов [478] в год обещать не может. Я его просил об одном, по дружбе: дать свое заключение поскорее, чтобы можно было, не теряя времени, внести это дело в Государственный Совет. Он мою просьбу исполнил, и уже 17 ноября дело слушалось в соединенных департаментах Государственного Совета. На это заседание по моей просьбе приехал великий князь Николай Николаевич, имевший на это право, как председатель Совета Государственной обороны; хотя он почти не говорил, но одно его присутствие уже служило поддержкой моим домогательствам.
В представлении испрашивалась существенная прибавка жалованья унтер-офицерам и небольшая рядовым; прибавка к отпускающемуся пищевому довольствию четверти фунта мяса в день, и сала, и введение чайного довольствия; установление отпуска одеял, постельного белья, утиральников, носовых платков и мыла и увеличение отпуска денег на шитье сапог с 35 копеек до 2 рублей 50 копеек в год; отпуск всего белья в готовом виде и отпуск по одной гимнастической рубахе с погонами в год.
Каждая цифра вызывала возражения со стороны финансового ведомства, причем основание было лишь одно — уменьшить расход; но в большинстве случаев меня поддерживали отдельные голоса из состава департаментов. Так, когда стали требовать уменьшения намеченной суточной дачи сахара, тайный советник Череванский предъявил в натуре три золотника сахара, сказав, что иной из нас кладет столько в один стакан чаю! По поводу утиральников (полотенец) Министерство финансов выразило желание, чтобы только при поступлении на службу давали две штуки, а в следующие годы лишь по одной! Это даже походило на издевательство, а потому я заявил, что надо условиться, для чего утиральники отпускаются: если их вешать под образа, то двух штук довольно на всю службу; если для утирания, то кто из присутствующих удостоверит, по личному опыту, что предположенный отпуск велик? Хотели сократить носовые платки, но и их я отстоял. Откровенно говоря, я их ввел главным образом для того, чтобы показать, что дается не только то, чего требовали в войсках, но и такая роскошь, о которой сами солдаты не думали. Дебаты длились два с половиной часа и, в конце концов, весь проект прошел с [479] совершенно пустыми урезками; так как он был принят единогласно, то не было надобности рассматривать его еще и в общем собрании Совета, он пошел прямо на высочайшее утверждение и был объявлен 6 декабря.
За несколько дней до упомянутого заседания департаментов, 12 ноября, я, при личном докладе, изобразив государю положение войск, доложил, что так дальше жить нельзя, так как войска совсем растреплют; что для приведения войск в порядок, необходимо тотчас уволить из них недовольных элементов — запасных; войска при этом растают, но мы спасем хоть кадры! Войска уже не будут в состоянии поспевать всюду, их придется стягивать в города, но это необходимо и без того для обучения ожидаемых новобранцев. Через несколько месяцев войска опять будут в порядке, если мы теперь же решимся на эту меру. Государь одобрил мое мнение. Тотчас по возвращении в город я написал записку Дурново, что распускаю запасных и стягиваю войска в города, а Главному штабу приказал распорядиться об исполнении этой меры.
Увольнение запасных и улучшение быта нижних чинов сразу внесло успокоение в войска, и случаи беспорядков в них стали единичными. Получился и еще один результат, которого я не ожидал: Дурново, получив мою записку, немедленно попросил средства на значительное усиление полиции, то есть на то, о чем я до того тщетно просил его!
При объединенном правительстве такие крупные меры, как роспуск запасных, конечно, должны были бы обсуждаться в Совете министров, но объединение тогда еще было внове, и я забыл о существовании надо мною еще и этой опеки. Впрочем, ни Витте, ни Дурново, не сделали мне по этому поводу ни малейшего упрека — все привыкли к автономности министров*.
В конце октября брожение в Финляндии настолько усилилось, что главнокомандующий Петербургским округом испросил у государя повеление об усилении войск в Финляндии посылкой туда 6-го корпуса из Варшавского округа и объявление крепостей Свеаборг и Выборг на военном положении. 25 октября на транспорте “Океан” из Петербурга [480] должны были выехать три батальона: один в Выборг и два в Свеаборг, но в последнюю минуту были, очевидно, получены какие-то успокоительные вести, так как в этот же день, при личном моем докладе, я получил повеление отменить все меры. Отправку войск на “Океан” я успел отменить по телефону из Петергофа же.
30 октября у меня был финляндский сенатор Мехелин, глава финляндских автономистов, игравших весьма крупную роль в Финляндии. Дела у него ко мне не было; он вероятно заехал ко мне позондировать, насколько я сочувствую стремлению финляндцев к автономии? Я ему не оставил в этом отношении никакого сомнения, заявив, что вижу счастье Финляндии в возможно тесном общении с Россией при сохранении, конечно, всех особенностей ее внутренней жизни. Мехелин не спорил, но тотчас же ушел.
В конце октября, не помню при какой оказии, Павел Львович Лобко был назначен генерал-адъютантом, я-20 октября был у него с поздравлением, а меньше чем через месяц после этого он скончался. Два последовательных воспаления легких подкосили его силы, а доконало его известие об убийстве генерал-адъютанта Сахарова, и он скончался 25 ноября, в семь часов вечера. О Павле Львовиче мне часто приходилось говорить выше. Замечательно умный и логичный, безусловно честный и справедливый, он был сух и подчас резок в обращении. Он пользовался всеобщим уважением, но любили его лишь те, которым удавалось за довольно черствой скорлупой узнать тщательно скрываемую доброту. Под конец своей жизни Лобко стал как будто мягче и приветливее, может быть под влиянием новой для него семейной жизни. Ко мне он до последних своих дней относился очень дружественно*.
Виктор Викторович Сахаров{120}, как генерал-адъютант, был командирован в одну из приволжских губерний ( Саратовскую?) [481] для наблюдения за мерами по восстановлению порядка и там был убит. Как человек доброжелательный, он едва ли возбудил чье-либо озлобление против себя лично, а пострадал как представитель правительства. Тело его было привезено в Петербург и похоронено здесь 27 ноября, а похороны Павла Львовича состоялись на следующий день. Я был на похоронах обоих своих бывших начальников и предместников.
На похоронах Павла Львовича был и главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, стоявший на правом фланге войск, назначенных для отдания покойному почестей. По его приказанию войска отдали мне честь. Упоминаю об этом для того, чтобы привести еще один пример неясности и неопределенности положения военного министра в военной иерархии. По закону, ему и главнокомандующим отдается одинаковая честь, но не сказано, кто из них почитается старше и должен ли главнокомандующий отдавать честь министру, если он приедет после него? По традиции, такая честь, однако, отдавалась Милютину, Ванновскому и, вначале, Куропаткину; но затем великий князь Владимир Александрович перестал отдавать ему эту честь. Теперь его преемник восстановил прежние традиции и держался их очень строго. На все смотры и парады мы обыкновенно приезжали вместе, в одном вагоне. Коляску ему подавали раньше, и, когда я подъезжал к войскам, он уже обходил фронт; при обходе войск он приказывал отдать мне честь, и командир парада подходил ко мне с рапортом. Подобные внешние признаки уважения имели свое значение, так как войска Гвардии, хорошо знавшие об автономности округа и гордые своей близостью ко Двору, относились к министру чуть ли не свысока.
Приведу пример. Осенью, до моего переезда на Кирочную, я принимал чей-то доклад, когда мне доложили, что мне желают представиться Свиты его величества генерал-майор Орлов и один или два флигель-адъютанта, вернувшиеся из командировки для наблюдения за призывом запасных. Им пришлось несколько обождать; когда я вышел к ним, оказалось, что им ничего не надо мне доложить; я им пожал руку и отпустил, а сам вернулся в кабинет слушать продолжение доклада. Через несколько дней узнаю, что л.-гв. Уланский [482] полк в страшной обиде, ведь его командира Орлова я заставил ждать, а потом даже не пригласил в кабинет!
С морским министром Бирилевым у меня были не близкие, но добрые отношения; он, хотя и заикался, но любил говорить, любил острить, иногда уклонялся от истины, но в общем был мне симпатичен, и в Совете обороны всегда был готов поддержать меня, особенно против Палицына, которого он совсем не выносил. Бирилев 30 октября просил меня заехать к нему. Он сказал, что находил положение свое и мое очень неудобным, так как мы были министрами государя, а теперь нас посадили в кабинет Витте, и, бог весть, уживемся ли мы в нем? Поэтому он находил желательным, чтобы нас назначили членами Государственного Совета; это, кстати, покажет графу Витте, что наше положение независимое. Я ему ответил, что вполне с ним согласен, но ничего сделать не могу, так как у меня нет нужных для этого связей; но Бирилев взялся это устроить сам, кажется, через Трепова. Действительно, уже 4 ноября мы были назначены членами Государственного Совета, а 7 ноября на заседании Совета мы были приняты в число его членов; вместе с нами были приняты: барон Фредерикс, Дурново, Шванебах, Коковцов, Дейтрих и Косыч. Церемония приема состояла в том, что прочитывался указ о назначении такого-то членом Совета; вновь назначенный вставал и кланялся Совету, который весь вставал и отвечал на поклон.
В то время я этим назначением особенно не дорожил, так как в Совете заседать не собирался и думал, в случае увольнения из министров, выйти просто в отставку. При таких условиях это назначение являлось для меня лишь отличием и внешним знаком моей независимости от должности министра.
Об уходе с должности министра мне уже неоднократно приходилось думать. Раньше всего на эту мысль стали наводить ходившие в городе слухи о моем уходе. Уже 1 сентября явившийся ко мне корреспондент немецких газет Полли, между прочим, спросил меня, правда ли, что я ухожу? Такие же вопросы мне предлагали в Государственном Совете и даже от имени Витте, в конце октября и в ноябре. Причиной этих слухов, вероятно, были мои разногласия с большинством Совета обороны по вопросам об организации войск [483] в Туркестане и об аттестациях. Но и сам я начинал серьезно задумываться над своим положением. Я уже говорил, что мое положение в Совете обороны, положение какого-то опекаемого и поучаемого, было обидно. Но я не сомневался в том, что мне удастся занять в нем лучшее положение, приобретя авторитет в его глазах; я надеялся, что Совет этот, если и будет тормозом для моих начинаний, но все же не остановит их, поэтому я не из-за Совета думал покинуть должность.
Причина была иная, чисто физическая: я не успевал выспаться! Управление громадным Министерством само по себе требовало массы работы, притом изо дня в день, а между тем бездну времени отнимали поездки в Петергоф для докладов и на смотры, заседания Советов: министров, обороны и Государственного. За три последних месяца 1905 года мне пришлось совершить 33 поездки к государю и быть на 37 заседаниях упомянутых Советов. Таким образом, из 92 дней 70 были нарушаемы внешними обязанностями, и только 22 дня, то есть почти не полная четверть, оставались у меня для своего прямого дела! Я держался правила, что все текущие дела должны выполняться в тот же день, так, чтобы к утру у меня не оставалось бумаг, за исключением лишь больших и сложных докладов, которые приходилось задерживать на несколько дней. Таким образом, работа Министерства шла без задержки, но я страшно уставал, и на вечерних заседаниях, а иногда и во время докладов, едва боролся со сном. Наконец, чтобы только выспаться, я 29 и 30 ноября пропустил два заседания Совета министров и одно Государственного Совета. Пройтись пешком удавалось один-два раза в месяц; о постороннем чтении не могло быть и речи и я потерял привычку читать газеты. Сидячая жизнь сделала меня чувствительным к простуде, которой я довольно серьезно болел в октябре и декабре. В общем, я чувствовал, что изнемогаю, притом даже не столько от работы, как от внешних обязанностей. Если к этому прибавить удручающее действие беспорядков в армии, то станет понятным, что я начинал думать об уходе на покой. Но самая трудность положения делала уход похожим на бегство с вверенного мне поста; я поэтому даже мечтал заболеть хоть тифом, чтобы иметь право уйти! [484]
Вскоре представился, однако, другой внешний повод к уходу, которым мне не пришлось воспользоваться лишь потому, что я, в конце концов, все же добился того, чего хотел. Таким поводом к серьезному размышлению об уходе послужили две неприятности при моем личном докладе государю 3 декабря: государь мне сказал, что решил приостановить уже оглашенное увольнение половины членов Военного совета и Комитета о раненых и произвести ряд назначений на высшие должности, притом таких лиц, которых я считал вовсе непригодными. Об обоих этих вопросах я расскажу ниже. Я уже говорил, до чего Военный совет был переполнен членами при Куропаткине и особенно при Сахарове. То же произошло и с Комитетом о раненых. К концу 1905 года в первом числилось 47 членов, а во втором — 50; содержание их стоило предельному бюджету свыше миллиона рублей. Затем при военном министре состояло тоже около 50 лиц под разными наименованиями вместо штатных 6 лиц для поручений и б адъютантов.
Должен признаться, что я смолоду питал отвращение к личным адъютантам и другим бездельникам, носящим военную форму, не неся службы, и это у меня, по-видимому, наследственное: когда брат выходил в офицеры, то покойный отец ему говорил, чтобы тот никогда не шел в личные адъютанты! Положение личного адъютанта я вообще считаю не отвечающим достоинству офицерского мундира, так как вся его обязанность заключается в том, чтобы быть aux petits soins* у своего начальника и его жены — нечто вроде камердинера высшего ранга или, в лучшем случае, dame de campagnie**. При полном безделье их главное занятие — сплетни и наушничанье.
Столь же невысокого мнения я был и о лицах, устроившихся на сверхштатные должности для поручений, в распоряжение, состоящие по Министерству или при ком-либо из начальствующих лиц: все это были лица либо потерпевшие крушение на службе, либо не желавшие служить, но по протекции устроившиеся на места, где у них не было дела, но было содержание, и даже получались за что-то награды. [485]
Военный совет и Комитет о раненых состояли из людей иного рода: тут в большинстве заседали старцы, имевшие за собою долгую государственную службу, занимавшие на ней ответственные должности, и лишь в самое последнее время туда стали попадать лица, более или менее случайно выскочившие на высшие должности и столь же быстро с них уволенные (Волков, Сахаров).
Комитет о раненых, собственно говоря, совершенно лишнее учреждение, так как вся работа по призрению раненых лежит на Канцелярии Комитета, а сам Комитет собирается лишь для виду и, в действительности, является богадельней для генералов. Первоначально он состоял, кажется, из пяти-шести человек и в таком виде еще имел какой-либо смысл, но в составе пятидесяти членов он уже являлся прямой бессмыслицей. Достаточно сказать, что совершенно бездельный Комитет стоил казне больше чем вдвое дороже, чем работавшая за него Канцелярия.
На Военном совете лежали весьма важные задачи по военному законодательству и хозяйству. Я не стану утверждать, что он хорошо исполнял свои функции, так как его деятельность всецело зависела от Канцелярии Военного министерства: если последняя работала хорошо и критически освещала дела, то Военный совет добросовестно вникал в них, и его решения в громадном большинстве случаев получались справедливые и беспристрастные; когда же Канцелярия с каким-либо делом соглашалась, то его успех в Совете уже был предрешен. И здесь также была извращена благая мысль Николая I при учреждении Военного совета: образуя его в небольшом составе (помнится, тоже пять-шесть членов), Николай I имел в виду, чтобы члены Совета сами работали и изучали дела; с расширением же коллегии и с оставлением в ней старцев до самой смерти уже не могло быть речи о подобной работе, а члены Совета стали смотреть на свои должности, как на почетные синекуры*, сопряженные с правами, но не возлагающие на них какие-либо служебные обязанности. Укажу для примера на изложенный мною выше случай претензии членов Частного присутствия в начале 1904 [486] года по случаю созыва их на экстренное заседание и на немедленное разглашение ими в клубе государственной тайны, которую их особо просили хранить! Или еще на то, что, например, член Совета генерал Дандевиль, не говоря никому ни слова, просто перестал ездить в Совет и не бывал в нем несколько лет, хотя выезжал из дома! Очевидно также, что у членов большой коллегии не могло быть того чувства ответственности за решения Совета, как у Совета времен Николая I.
Но пожизненное пребывание членов Совета в должности было, вместе с тем, и полным абсурдом, так как со старостью являлись и немощи (глухота Резвого) и болезни и, наконец, ослабление умственных способностей; но даже не заходя так далеко, члены Совета, находясь долго в должностях без определенных обязанностей и без связи с войсками, отставали от действительной жизни и судили обо всем по своим воспоминаниям о временах давно минувших. Очевидно, что состав Военного совета и положение его членов были ненормальны; необходимо было сократить его состав и ограничить как-либо время пребывания его членов в Совете. Об этом я неоднократно докладывал государю, приводя в подкрепление своего доклада, еще два соображения: безденежье Военного министерства и намечавшееся учреждение Верховного военно-уголовного суда.
Безденежье действительно было большое, а, между тем, я на средства предельного бюджета должен был взять два новых крупных расхода, которые признавал до крайности ненужными: усиление пенсий и улучшение положения сверхсрочнослужащих. О получении на это средств сверх предельного бюджета нечего было и думать при тогдашнем состоянии финансов и после того, как мне удалось вырвать почти по 40 миллионов рублей в год на улучшение быта нижних чинов! Поэтому надо было во что бы то ни стало сокращать расходы из предельного бюджета, начав, очевидно, с непроизводительных.
Учреждение Верховного военно-уголовного суда{121}* возлагало на Военный совет совершенно новые функции: Частное [487] его присутствие являлось своего рода следственной комиссией для рассмотрения дел, подлежавших ведению этого суда, а в состав самого суда должны были входить пять членов из состава Военного совета. В состав Частного присутствия всегда назначались наиболее дельные и работоспособные члены Совета, а набрать из остальных в члены Верховного суда людей действительно достойных и физически еще выносливых уже было трудно. Но и это еще не все: члены Совета были почти все чрезвычайно милые старички, обладавшие тою мягкостью и добротой, присущими старости, которые делали их столь симпатичными в обществе, но вместе с тем — делали их совершенно непригодными в судьи по воинским преступлениям*.
Два или три раза я докладывал государю о необходимости сокращения состава Военного совета и Комитета о раненых, но государь указывал мне, что это можно сделать лишь при условии обращения излишних членов в неприсутствующие, без увольнения их от службы. Несомненно, этим путем работоспособность Совета могла быть поднята, но не достигалось той экономии, которая была нужна во что бы то ни стало. Поэтому я на такое решение вопроса не шел, а решил настаивать на своем.
Члены Военного совета и Комитета о раненых считались подчиненными непосредственно государю и до того времени никогда не увольнялись от службы, а поэтому в отношении их я ничего не мог предпринять без его согласия; в отношении же других членов я не был связан, а потому с осени начал гонение на сверхштатных чинов, раньше всего на состоявших при мне, а затем и при главных и окружных управлениях.
Как и во всяком деле, самым трудным оказалось начало. По моему поручению Забелин предложил большинству состоявших при мне лиц подать в отставку. При этом были [488] оставлены лишь те лица, которые несли какие-либо служебные обязанности, и лишь несколько лиц оказались при мне временно сверх штата, как например, генерал Скалон редактор “Истории Военного министерства”.
Тогда же было сокращено число личных адъютантов: при министре — с шести до четырех, при командующих войсками — с трех до двух, а у корпусных командиров они вовсе были отняты. Эта мера, относительно мелочная, все же дала сбережения около ста тысяч рублей в год. Лично мне адъютанты были вовсе не нужны, так как на квартире они при мне не дежурили, и я дежурного адъютанта видал лишь на официальных приемах в Министерстве по четвергам и субботам. Оставил же я себе четырех адъютантов только для того, чтобы сохранить престиж военного министра. Адъютантами я оставил Чебыкина и Воейкова, бывших в этой должности еще при Ванновском, и вновь взял из “состоявших при” ротмистра Каменева, которого мне рекомендовал барон Фредерикс*.
Переданное Забелиным предложение оставить службу не только удивило, но попросту возмутило лиц его получивших, которые сочли это за незаслуженную обиду — до того прочно вкоренилось в них убеждение в своем праве пожизненно состоять на службе без всякого дела! Поэтому они являлись ко мне по четвергам для объяснений. Из такого рода разговоров помню два, с генералами Потоцким и Бельгардом.
Генерал-лейтенант Потоцкий командовал дивизией, которой лишился из-за какой-то бестактной выходки, и состоял при министре сверх штата; во время войны он был председателем Главной эвакуационной комиссии, а затем вновь состоял без дела. Явившись ко мне, он спросил: какое преступление он совершил, что его хотят уволить? Я заявил, что он ни в чем не обвиняется, но в видах экономии мне надо уволить со службы всех сверхштатных лиц. Тогда он просил дать ему дивизию, но я ответил, что об этом надо было просить во время войны, а теперь об этом не может быть и речи, так как при демобилизации многие лица, командовавшие дивизиями на войне, останутся за штатом. Тогда он меня спросил: так что же моя сорокалетняя служба пропадает? [489] Я ответил, что отнюдь нет: она будет вознаграждена, а как — о том писано в законе: чином, мундиром и пенсией, и на этом прекратил разговор.
Генерал-майор Бельгард состоял при министре для поручений. Он явился с претензией, что его хотят уволить после того, как он восемнадцать лет состоял при министре! Я его спросил, что же он за это время сделал? Он мне перечислил поручения, которые исполнял. Я ему сказал, что их было, кажется, штук девять? “Значит одно поручение в два года? И за это Вы восемнадцать лет получали содержание и из поручиков или капитанов попали в генералы?” Он заявил, что теперь готов исполнять всякие поручения, но я ему возразил, что какие же это могут быть поручения? Если за восемнадцать лет четыре столь разных министра, как Ванновский, Куропаткин, Сахаров и я, могли найти ему лишь по одному поручению в два года, то какой же Вы генерал для поручений? Он стал просить о назначении состоять по Министерству без содержания с производством в генерал-лейтенанты; я ему предложил на выбор: отставку с производством или зачисление по Министерству без производства, и он выбрал первое.
Такого рода тяжелые разговоры повторялись многократно. Сверх того, много было трудных разговоров со старшими чинами, претендовавшими на кресло в Военном совете или Комитете о раненых и обижавшимися моим решительным отказом в их домогательстве; они не хотели понять, что обе коллегии уже переполнены, а претендовали на то, что такие-то сверстники и ровесники их уже там заседают, а я их хочу обидеть! Не имея еще согласия государя на сокращение обеих коллегий, я даже не мог в разговорах с ними намекать на это предположение, которое лучше всего могло бы уяснить полную безнадежность их домогательств. Однако, после третьего или четвертого моего устного о том доклада, государь согласился на увольнение части членов обеих коллегий в отставку. Военный Совет я предложил довести до состава, указанного в штате, то есть до восемнадцати членов, а Комитет о раненых — до пяти, но государь указал состав в десять членов*. [490]
Выбор членов Совета, подлежащих увольнению, я произвел при содействии Забелина и Поливанова, хорошо знавших состав Совета. В отношении Комитета пришлось руководствоваться справкой о том, кто из его членов фактически бывает на его заседании и сведениями о предыдущей службе.
Для приведения Военного совета в штатный состав, из 48 его членов необходимо было уволить 30; но из них двое — Рерберг и граф Татищев — были одновременно членами Государственного Совета, так что они могли считаться не занимающими вакансий в Военном совете, даже оставаясь членами его. Эллис и Данилов тоже занимали другие должности, но в военном ведомстве* и в Совете не бывали, поэтому их решено было уволить из членов Совета. Затем были предназначены к увольнению от службы барон Вревский и Беневский, как жившие вне Петербурга и никогда в Совете не бывавшие; Дандевиль, как не бывающий в Совете; Лермантов, Яновский и Гюббенет, как совсем больные, не бывающие в Совете; Подымов, Хлебников, Барсов и Новицкий, как очень старые и болезненные; Случевский, как бесполезный и даже вредный болтун, не имевший за собою каких-либо прежних заслуг; Ридигер и Столетов, как вовсе бесполезные; Максимовский, Турбин, Штубендорф, Головин и Ставровский, как бесполезные, притом не занимавшие раньше каких-либо высших должностей; наконец, Корольков, Васильев, Конович-Горбатский, Майер и Волков, как люди, ничем не выдающиеся и тоже не занимавшие высших должностей.
В Комитете о раненых из 49 членов 39 подлежали увольнению, причем 35 вовсе увольнялись от службы, а 4 члена, занимавшие одновременно и другие должности, лишались звания членов Комитета (Гриппенберг, Лаунитц, Сахаров и Оношкович-Яцына).
Все дело об увольнении членов из обеих коллегий подготовлялось в полном секрете**, а по получении в первой половине [491] ноября согласия государя на эту меру, я представил ему списки, подлежащих увольнению, а затем к его подписи и указы об увольнении от службы 25 членов Военного совета и 35 членов Комитета о раненых и об увольнении от должности членов Совета 2 человек и Комитета — 4 человек.
Имея в руках уже подписанные указы, я считал, что дело, по поводу которого было столько колебаний, наконец-то решено окончательно, но оказалось, я все же ошибался. Чтобы по возможности смягчить удар, наносимый старикам, я сам испросил разрешение: объявить об увольнении лишь через две недели, а теперь же предупредить их о нем письмами; пенсию назначить (помнится) в 6000 рублей и единовременное пособие — в 1500 рублей; предоставить им право (небывалое) носить в отставке форму лиц, состоящих на службе. Тотчас по рассылке писем поднялась буря: у всех шестидесяти увольняемых генералов были многочисленные знакомства, а у многих и сильные связи, и все это было поднято на ноги, чтобы как-либо избавить их от грозившей беды; некоторые из них явились и ко мне, но от меня, конечно, ничего не добились. Вслед за тем, 26 ноября, в Царском, на георгиевском празднике, член Военного совета Столетов обратился с просьбой к государю, которому с трудом удалось от него отделаться, но Столетов сумел его атаковать вторично*.
Наконец, при моем личном докладе 3 декабря, государь мне сказал, что его до того одолевают просьбами, устными и письменными, что он считает нужным пересмотреть списки увольняемых, и прибавил, что ему тяжело тотчас после войны увольнять от службы георгиевских кавалеров. Не знаю, [492] что дало ему эту последнюю мысль — просьбы Столетова или может быть сильное ходатайство за кого-либо другого (Штакельберга?). Во всяком случае, он раньше об этом не говорил и первоначально утвердил мне списки увольняемых без каких-либо возражений и, как будто, даже не особенно интересовался значившимися в них фамилиями. Теперь же пересмотр этих списков и устройство судьбы увольняемых он поручил генерал-адъютанту Рихтеру. Вместе с тем, самое увольнение он отлагал до Нового года.
Рихтер был человек чрезвычайно почтенный, но все же передача моих предположений на его критику была обидна. Существенное изменение моих списков подорвало бы мой авторитет и я решил в таком случае оставить должность. Рихтер еще в течение декабря выполнил свою задачу; о членах Военного совета он, кажется, советовался с Рербергом. В результате он предложил оставить в Военном совете четырех лиц: Столетова, Ридигера и Ставровского, как георгиевских кавалеров, и Васильева, как человека еще свежего, но зато предложил уволить нескольких других, как бесполезных (кого — не помню); в Комитете о раненых он полагал оставить всех георгиевских кавалеров, вследствие чего в нем оставалось не десять, а двадцать членов. Я заявил Рихтеру, что если государь захочет оставить на службе лишних членов, то против царской милости я спорить не могу, но не допускаю мысли, чтобы из Военного совета был уволен кто-либо, кого я считаю желательным сохранить в нем. Рихтер немедленно согласился со мною.
Не получая от государя никаких новых указаний по этому вопросу, я спросил Рихтера, как обстоит дело? Письмом от 23 декабря он мне сообщил, что еще 16 декабря он представил свои списки государю. Было очевидно, что государь все еще колеблется. Наконец, при моем личном докладе 27 декабря, он мне передал списки Рихтера.
По этим спискам были составлены новые указы; я отвез к государю их, а также и раньше подписанные; новые он подписал, а старые тут же разорвал. Самое объявление указов и приказов об увольнении я отложил до 3 января 1906 года, чтобы увольняемые могли 2 января получить столовые за январь и квартирные за январскую треть. [493]
В Военном совете оказался сверхкомплект в четыре члена и в Комитете около десяти членов. Чтобы не прекращать надолго приток свежих сил, я испросил разрешение государя, до устранения сверхкомплекта, назначать по одному новому члену вместо каждых двух выбывающих. Я при этом имел в виду и то, что мне едва ли удалось бы вовсе прекратить назначение новых членов до устранения сверхкомплекта; новое же правило о назначении одного на две вакансии соблюдалось точно, без отступлений.
В Военном совете, где сверхкомплект был невелик, а в конце 1906 года была временно введена категория неприсутствующих членов, это переходное время длилось недолго, но Комитет о раненых ко времени моего ухода из Министерства все еще был в сверхкомплекте.
По поводу объявления приказа об одновременном увольнении от службы 44 генералов* я помню лишь два инцидента. Барон Вревский, которого я никогда не видал, написал мне из Парижа, что увольнение свое из Военного совета считает мерой вполне правильной и справедливой, а Дандевиль написал государю прошение с просьбой предать его суду, если он совершил какое-либо преступление, но не увольнять его со службы без суда. Правда, что он был заслуженный, с двумя “Георгиями”, но он сам себя обрек на увольнение, не бывая в течение нескольких лет в Совете.
Не могу не указать здесь на удивительное переплетение пределов власти, присвоенной “семи няням” военного ведомства. Во главе их всех стоял великий князь Николай Николаевич; между тем, я такую серьезную меру проводил без его ведома и только перед самым ее осуществлением, при случае рассказал ему о ней. Мало того, Случевского, который по его выбору был в 1905 году членом Совета государственной обороны, то есть был им признаваем выдающимся генералом, я определил никуда не годным** и испросил [494] его увольнения от службы, даже не спросив о том великого князя! Можно ли придумать более абсурдный сумбур взаимных отношений и пределов власти?
Еще с одним великим мира сего я не считался в этом деле — с великим князем Михаилом Николаевичем, председателем Комитета о раненых. Все новые назначения членов Комитета делались лишь с его согласия, а тут более половины членов были уволены без его ведома! Но отношения с ним, очевидно, еще более затянули бы дело и привели бы к преждевременной его огласке.
Объявление приказа 3 января я считаю поворотным пунктом в воззрениях на службу старших чинов армии, разрывом с прежними взглядами на армию, как на богадельню.
Увольнение от службы Коханова было первым предостережением об ответственности даже старших чинов за свои [495] служебные действия, но это все же был единичный случай, причем о причине увольнения лишь приходилось догадываться.
Это же увольнение было массовое, указывавшие на твердо установленный новый курс: оставления в должности только лиц пригодных и сокращение всяких синекур. Я считаю, что за время управления Министерством я успел положить серьезное начало лишь улучшению личного состава армии, а все прочие меры оставил своему преемнику в зародышном положении. Для улучшения же командного состава его надо было раньше всего освободить от массы генералов, уже никуда не годных, устарелых или обленившихся*, не только бесполезных, но и вредных уже тем, что они закрывали дорогу молодым силам; но это было противно всем нашим традициям за многие десятки лет и главное — оно было в корне несимпатично государю! Очистка же двух коллегий от ненужных членов являлась первым шагом в новом направлении, шагом особенно важным в смысле согласия государя (хотя и вынужденного) на принятие нового курса; я убежден в том, что согласие его последовало только ввиду предстоявшего созыва Государственной Думы, которая несомненно заставила бы сократить состав обеих коллегий, если бы я не сделал этого раньше.
Увольнение от службы 44 старших чинов с должностей, считавшихся пожизненными, произвело громадное впечатление: не только прекратились всякие сетования на отказы в назначении новых членов Совета и Комитета, но и сверхштатные лица, коим было предложено оставить службу, поняли, что протестовать против этого не приходится и не являлись ко мне с претензиями. Вместе с тем, сразу поднялся авторитет военного министра, не только решившегося на такую меру, но и добившегося ее осуществления. Никто не знал, с каким трудом она была вырвана и что министр сам уже предвидел необходимость расстаться с должностью, а потому казалось, что он в большой силе, — а силу у нас [496] всегда уважают больше всего! На деле же, у меня никогда не было никакой силы в смысле личного расположения и поддержки государя; и в данном случае он лишь после долгих колебаний уступил моим доводам, а еще более — сознаваемой необходимости. При следующем случае он мог и не уступить — и в этом было существенное отличие моего положения от того, которое занимал Чернышев, Милютин и Ванновский, действительно сильные, благодаря расположению и поддержке своих государей; они притом служили им, думая и работая с ними в унисон. Мне же приходилось служить своему государю, борясь с его же симпатиями и укоренившимися взглядами, ведя эту борьбу постепенно, но настойчиво, с надлежащим почтением, но неукоснительно; меня никогда не удивляло, что он меня при таких условиях не полюбил; я наоборот преклоняюсь перед его долготерпением. Очевидно, он чувствовал, что я служу от сердца и иду по нужному пути, а потому и терпел.
Высочайший приказ от 3 января 1906 года положил прочное основание той ненависти, которую я вызвал к себе среди массы увольняемых и их семейств. Чувство это вполне понятно и является неизбежным уделом всякого начальника, который ищет не популярности, а пользы делу; обидным является лишь то, что взамен никогда не приобретешь благодарности тех лиц, которые выгадывают от принимаемых мер, — получаемое ими служебное движение они относят к изменившимся обстоятельствам, да и к собственным заслугам!
Уволенные лица и их семьи не могли, конечно, примириться с совершившимся фактом и досаждали государю всякими просьбами всеми доступными им путями, между прочим, и через императрицу Марию Федоровну. На новогоднем выходе (1906 или 1907 год) в Царском Селе, после завтрака, во время серкля*, я стоял довольно далеко сзади. Императрица, обходя публику, увидела меня и постепенно, среди расступившихся лиц, направилась ко мне и сделала мне попросту выговор, что столько старых и заслуженных генералов уволены со службы. Я ей сказал о необходимой экономии, но она на это не обратила внимания. Вероятно, [497] ей уже сильно надоели просители и жалобщики! Очень многие из отставных просились и попадали в ее ведомство в почетные опекуны, причем числились на службе, получая свою пенсию.
Другой важной мерой для улучшения состава армии явилось коренное улучшение положения сверхсрочнослужащих унтер-офицеров. Я этой мере придавал чрезвычайное значение, так как считал, что без хороших сверхсрочных невозможно поставить прочное обучение и воспитание нижних чинов; кроме того, они, как я уже упоминал, должны были, по моему убеждению, служить главным контингентом для пополнения корпуса офицеров в военное время. На осуществление намечавшихся в этом отношении мер требовался расход до 9 миллионов рублей в год. При всем нашем безденежье, я решил провести эту меру полностью, отказавшись от всяких иных новых расходов за счет предельного бюджета.
Унтер-офицерский вопрос служил темой для моей диссертации и с тех пор я не переставал интересоваться им. Одной из первых работ, порученных мною Главному штабу, была разработка вопроса об увеличении преимуществ, даваемых за сверхсрочную службу. На эту службу у нас и раньше шли крайне неохотно. Теперь же, после несчастной и тяжелой службы войск по подавлению внутренних беспорядков, приходилось опасаться, что мы вовсе останемся без сверхсрочных. Чтобы помочь беде, нужно было принять сразу решительные меры, дабы сделать сверхсрочную службу действительно заманчивой.
Главное значение имели, конечно, дополнительные денежные оклады и разные добавочные отпуски в смысле обмундирования и пищи*. По личному моему настоянию в новое положение было внесено указание, что, при некомплекте сверхсрочных, на их вакансии не могут быть производимы срочнослужащие. Было это сделано потому, что до этого [498] времени нижние чины относились недружелюбно к сверхсрочным из-за того, что они лишали более молодых возможности быть произведенными в унтер-офицеры. Чтобы вовсе устранить это препятствие к удержанию на сверхсрочную службу, я и ввел упомянутое правило. Тем не менее, по издании 6 декабря нового положения, от войск посыпались ходатайства об исключении этого правила; но я стоял на своем и лишь первые два года (помнится) были допущены отступления.
Затем Главному штабу было поручено разработать вопрос о возможно полном обеспечении будущности сверхсрочных. С этою целью надо было выяснить, какие гражданские должности они могли бы получить без особого испытания, и на какие должности мы могли бы их особо готовить с тем, чтобы они подвергались особому испытанию, для чего я был согласен командировать их на срок до полугода с сохранением содержания. Первый вопрос двигался медленно, главным образом, по вине других министерств, а второй завяз в Главном штабе, несмотря на неоднократное мои напоминания. Я о нем говорил с министрами путей сообщения — Шауфусом и Рухловым и с министром народного просвещения — Шварцем (о подготовке в народные учителя), и все отнеслись к делу сочувственно, но Главный штаб его похоронил. Это яркий пример тому, как управление может затормозить личное начинание министра, если только он сам не следит настойчиво за его выполнением, а я, признаюсь, лишь изредка вспоминал о нем.
Для более успешного обучения нижних чинов, было настоятельно нужно освободить войска от всяких работ, отвлекавших их от службы. Коренное улучшение быта нижних чинов позволило тогда же отменить вольные работы, ставшие ненужными с обеспечением продовольствия и прочих нужд нижних чинов. Оставалось еще освободить войска от многочисленных хозяйственных работ, главным образом, в сапожных мастерских. Это было особенно настоятельно в предвидении необходимости сократить сроки действительной службы.
Ростковскому было дано поручение — изыскать способы к полному освобождению войск от шитья одежды и сапог и к отпуску всего белья в готовом виде. С шитьем [499] новых вещей не так трудно было справиться, так как это дело уже было налажено: часть вещей и сапог уже шились в казенных и частных мастерских для отпуска их в готовом виде, и лишь нужны, были деньги для расширения операции и время для вызова к жизни новых частных мастерских, с этой частью задачи мы справились в течение двух-трех лет. Несравненно большее затруднение представило устройство пригонки, обновления и починки вольным трудом обмундирования и обуви в частях войск, так как для этого нужны были многочисленные мелкие мастерские в местах расположения войсковых частей; а между тем, по собранным Интендантством данным, эти работы требовали даже больше времени, чем шитье новых вещей; налаживать это дело приходилось постепенно. Раньше всего его удалось устроить в крупных центрах, а затем оно уже распространилось постепенно и на мелкие пункты квартирования войск, где постепенно находились предприниматели, устраивавшие свои мастерские. При мне это дело еще не было вполне закончено*.
Благодаря этим мерам постепенно уменьшалось отвлечение нижних чинов из строя, но все же мы были еще очень далеки от того, чтобы все нижние чины, числившиеся строевыми, в действительности были таковыми! Этому противоречили все традиции нашей армии. Действительно: мы всегда были бедны деньгами, а поэтому на громадную армию отпускались совершенно недостаточные средства. Поэтому армия и должна была сама себя обслуживать и даже на вольных работах сама зарабатывать себе часть средств на свое пропитание и удовлетворение мелких нужд солдата! Так оно велось исстари, и уже при Екатерине II вольные работы были вполне узаконены и лишь требовалось сугубое наблюдение, чтобы они на этих работах казенной одежды “безвременно не изодрали”. Понятно, что такое нищенское положение армии стало чем-то привычным и, казалось даже, неизбежным и чуть что не нормальным! Способствовало этому еще и то, что во времена крепостного права все на [500] Руси, начиная с правительства и кончая помещиками, крайне нуждаясь в деньгах, вместе с тем располагали многочисленными даровыми рабочими, труда которых привыкли вовсе не экономить. Как правительство, так и частные лица, норовили произвести все нужные работы не вольным, а крепостным трудом, причем на число даровых рабочих не скупились, и, например, число челяди в барском доме во много раз превосходило то, которым мы обходились ныне. Этот взгляд на дело естественно был перенесен и на армию, пополнявшуюся в то время преимущественно крепостными людьми.
Крепостное право давно уже отошло в область преданий, но традиции крепко укоренились в армии и их поддержанию способствовал недостаточный отпуск денег на содержание армии. Не только постройка обмундирования, но и ремонтные работы в частях, очистка улиц, а в дальних округах — даже постройка казарм производились нижними чинами*, они же назначались денщиками к офицерам и чиновникам, а в офицерских собраниях — поварами и прислугой. Если к этому прибавить, что внутренние наряды были громадны (отчасти вследствие неустройства казарм**), что им же приходилось нести большие внешние наряды по окарауливанью не только воинских складов, но и тюрем, казначейств и проч., то станет понятным, что правильное обучение солдата продолжалось всего несколько месяцев, от его приема на службу и до постановки его в строй; что зимой в ротах на занятия удавалось собрать не более 10—15 человек старослужащих, а в лагерь даже для наиболее важных учебных занятий части выходили в строй по 24 ряда в ротах при штатном составе в 48 рядов!
Очевидно, что такая армия не могла считаться ни обученной, ни прочно воспитанной; она была лишь декорацией, самообманом. До чего непрочно было даваемое ею обучение и воспитание, лучше всего доказывали запасные, уже через несколько лет терявшие не только воинский вид, но и воинский дух. Обиднее же всего было то, что корень всего зла [501] лежал в совершенно неуместной и даже невыгодной для государства скупости: на армию тратили деньгами 300—400 миллионов в год; столько же примерно страна теряла вследствие отвлечения от производительного труда миллиона с четвертью людей и сотни тысяч лошадей — и получали армию необученную и не отвечавшую этим громадным расходам. Для приведения же ее в надлежащий вид и обозначения ее действительной прочности, нужно было додать 100–200 миллионов в год, но их-то никогда не оказывалось.
Тут, очевидно, нужны были коренные преобразования, среди которых закрытие полковых швален и сапожных мастерских являлось лишь первым шагом. Нужны были меры организационные в смысле уменьшения числа рот, из коих каждая требовала определенного наряда, и увеличения числа рядов в них; нужно было перестроить все войсковое хозяйство в том смысле, чтобы установить на все нужды надлежащие отпуски и упразднив стремление к накоплению экономических сумм, вместе с тем отнять повод к употреблению нижних чинов на хозяйственные работы; для освобождения войск от содержания и исправления обозов надо было развить обозные части, образовав при них обозные мастерские; наконец, надо было уменьшить расход людей на всякие нестроевые назначения.
Все эти меры были до крайности сложны, требовали подробного обсуждения и расчетов и должны были потребовать упорной борьбы для получения нужных средств, но все они были поставлены на очередь и разрабатывались, за исключением изменений в организации, которые серьезно стали разрабатываться лишь весной 1906 года, когда я их поручил лично Поливанову, но исполнение было надолго задержано великим князем Николаем Николаевичем. За вопрос о преобразовании войскового хозяйства никто сначала не хотел браться серьезно, так как оно, по приблизительным соображениям, должно было потребовать миллионов пятнадцать в год, а получение их казалось невозможным. Я все же настоял на его разработке и мне посчастливилось потом найти в генерале Во даре отличного работника и руководителя в этом деле, но об этом речь впереди. Преобразование обозных войск было в связи с общими изменениями в организации, [502] а потому поневоле откладывалось вместе с ними*, и только сокращение числа денщиков, как меру наиболее простую, мне удалось провести (кажется) в 1906 году, где и будет уместно сказать о ней.
Обращусь вновь к текущим событиям 1905 года. Состояние флота становилось все хуже и он являлся несомненной опасностью для страны. Государь это вполне сознавал и однажды по поводу какого-то беспорядка в Черноморском флоте вполне спокойно сказал, что Севастопольская крепость должна быть готова пустить его, буде нужно, ко дну. И тем не менее, он к флоту всегда питал чрезвычайные симпатии! Неоднократно он, например, по докладам как моим, так и великого князя Николая Николаевича, соглашался на подчинение моряков сухопутным властям, но затем, по докладу морского министра, устанавливал обратное отношение, причем получалось курьезное положение: крепостной гарнизон должен был охранять крепость от бунтовщиков флота, а между тем, гарнизон через коменданта подчинялся главному начальнику того же флота. Абсурдность такого положения была неоспорима, государь ее признавал, но не мог устоять против довода морского министра, что подчинение бунтующего флота коменданту будет ему обидно!
В субботу 12 ноября государь до начала моего доклада принял одновременно Бирилева и меня для обсуждения вопроса о положении флота. Разговор происходил в кабинете за круглым столом, на котором всегда лежали книжки разных журналов, причем государь сел между нами**. Бирилев говорил, что все обойдется и надо лишь иметь терпение; я же настаивал на том, чтобы личный состав флота был [503] сокращен до такого минимума, чтобы имевшиеся офицеры действительно могли взять в руки и обратить его в действительную воинскую часть, которую впоследствии можно было бы вновь развить до нужной численности. Излишние суда надо поставить на хранение в порты и откровенно сказать себе, что у нас флота нет. Никакого решения не последовало.
Зато под председательством великого князя Николая Николаевича была образована комиссия для обсуждения вопроса: что делать с флотом? Сначала, 15 ноября, были созваны только военные лица (я, Палицын, Вернандер, Газенкампф и Мышлаевский). Мы единогласно пришли к заключению, что флот надо раскассировать и начать заново формирование его личного состава, для чего во главе его поставить не моряка, а военного генерала, и даже наметили кандидата — Вернандера. На следующий день было заседание с моряками, которые уверяли, что они все приведут в порядок. Не помню был ли составлен журнал этих заседаний и что с ними сталось, но только результатов никаких не получилось.
После этого инцидента Совет обороны, кажется, уже ни разу не касался морских вопросов, так как все равно его решения, в случае несогласия морского министра, не имели никаких шансов быть осуществленными. При таких условиях Совет, с одной стороны, отказывался от одной из своих важнейших функций объединения сухопутной и морской обороны, а с другой — присутствие в нем моряков при обсуждении военных дел являлось совершенно нормальным. На упомянутом заседании комиссии, 16 ноября, выяснились удивительные порядки, существовавшие во флоте. Настаивая на сокращении флота, я предложил выделить из него ненадежных чинов и даже предлагал взять их к себе в войска, но мне ответили, что в душу не заглянешь и определить, кто ненадежен, нельзя. Я предложил начать с другого конца и отобрать хотя бы надежных боцманов (фельдфебелей), которые выбирали бы нижних чинов, которых они ведь должны знать! Но оказалось, что и они их не знают и знать не могут, потому что во флоте личный состав попросту совсем не был организован! Во флоте масса специальностей, которые изучаются матросами в разных школах, командах, на заводах; весной, при подготовке какого-либо судна к плаванию, [504] ему из всех этих школ собирают команду: столько-то машинистов, кочегаров, штурвальных, сигнальщиков, артиллеристов, минеров и просто матросов. В течение плавания вся эта пестрая толпа слаживается, но осенью ее опять разбирают по мастям в те же школы и команды*. На следующий год повторяется та же история с набором новой команды из новых людей и роспуском ее осенью. Флотские экипажи тоже не представляют собою чего-либо постоянного по составу, а это лишь странноприимные дома для матросов, находящихся в данное время без дела, и мне очень просто объяснили, что не только боцман не знает нижних чинов своей роты, но и сосед по койке не всегда знает, кто около него спит, так как на вопрос о том, кто его сосед, часто лишь может ответить, что спал сначала такой-то, потом три дня был такой-то, а теперь его не видно, вероятно, перевели куда-либо?
При таких чудовищных условиях, конечно, нечего было и мечтать об установлении во флоте когда-либо какого-либо порядка, но моряки упорно утверждали, что иначе и быть не может, что при массе специальностей это неизбежно, что во всех флотах практикуется та же система и т. д. Спорить против этих доводов мы, сухопутные, не могли по полному незнанию морской службы, но здравый смысл и непорядки во флоте указывали на то, что флот наш, если он не подвергнется коренным преобразованиям, то останется навсегда столь же ненадежным и даже опасным для страны.
Бирилев мне как-то говорил, что настроение флота оригинальное: матросы бунтуют против ближайшего начальства, но назвать их политически ненадежными нельзя, так как он почти любого матроса мог бы поставить часовым у спальни государя, а один бунтовавший экипаж был по его настоянию послан на усмирение беспорядков в Балтийских провинциях и там действовал отлично.
В ноябре у государя в Царском Селе состоялись два заседания Совета министров (9 и 18 ноября), имевшие, по-видимому, целью сломить упорство министра юстиции Манухина. Государь заявил, что, при повсеместных беспорядках, необходимо, чтобы виновные подвергались возможно скорее [505] законному наказанию, а между тем, гражданские суды не достаточно строго относятся к подобным делам, и многие из членов судебного ведомства сами принадлежат к противоправительственным партиям, и требовал от Манухина мер к усилению судебной репрессии и к очистке судебного ведомства. Манухин на это отвечал весьма спокойно и твердо, что судьи должны судить по совести и никакого давления на них он не имеет права оказывать, а политические убеждения, не выразившиеся в действии, не наказуемы, и добавил, что если все это признается нужным, то он просит заменить его другим лицом. Впоследствии мне как-то пришлось упомянуть об этих заседаниях, и государь мне сказал: “Да это тогда, когда я разносил Манухина!” По моим воспоминаниям, это была вполне неудачная попытка разноса, так как Манухин отвечал с большим достоинством и не поступился своими убеждениями. Это вообще был человек безукоризненно порядочный и чрезвычайно знающий. Он вскоре был заменен Акимовым.
В Государственном Совете, в общем его собрании, рассматривались внесенные Военным министерством новые правила о призыве войск для подавления беспорядков; при этом Совет выказал порядочное фарисейство. В одной из статей говорилось, что, по усмотрению военного начальства, употребляется, когда нужно, холодное или огнестрельное оружие, причем употребление холостых патронов воспрещается. Совет признал эту последнюю оговорку неуместной, так как она указывает на то, что непременно должно последовать кровопролитие, точно употребление оружия может преследовать иную цель! Я предложил то же указание перенести в другую статью, где говорилось, что предупреждение о действии оружием делается сигналом или голосом; добавив, что употребление для сего холостых выстрелов не допускается; мое предложение было принято.
Во второй половине ноября почта и телеграф повсеместно бастовали. К великому моему удивлению, я 22 ноября получил телеграмму от и. о. начальника Закаспийской железной дороги о том, что комендант крепости Кушка, генерал-майор Прасалов, объявил крепость в осадном положении и предал военному суду инженера Соколова и других лиц. Я тотчас запросил Ташкент, Асхабад и Кушку — в [506] чем дело? Ответов не получил, да и вряд ли мои телеграммы были отправлены по назначению, так как отправлялись только телеграммы, угодные стачечным комитетам. Затем я, в тот же день, получил кучу телеграмм от разных железных дорог с требованием отменить казнь Соколова и угрозой, в противном случае, новой всеобщей забастовкой железных дорог. Такие же телеграммы получил и Витте. Я послал Прасалову телеграмму: приостановить казнь до представления объяснений. Немедленно все успокоилось и опять ниоткуда не было никаких вестей, и только газеты левого направления расписывали Кушкинские происшествия, как произвол и зверство, несовместимые со свободами, возвещенными 17 октября.
О Прасалове я лично не имел никакого представления, да и впоследствии видал его всего раза два. По получении телеграмм я стал наводить о нем справки. Мне сказали, что это горький пьяница, допивающийся до потери рассудка. При таких условиях нельзя было ручаться за то, что он имел основание объявить крепость в осадном положении, а в особенности надо было приостановить казнь, если он действительно затевал таковую. Впоследствии оказалось, что Прасалов в этом деле поступил молодцом, хотя вероятно винные пары приподняли его предприимчивость. Он сразу прекратил всякую агитацию в крепости, а затем снарядил экспедицию, которая прекратила забастовку на Закаспийской железной дороге; это было тем более замечательно с его стороны, что начальник области, генерал-лейтенант Уссаковский, совершенно подчинился ходу дел в области и забастовке, считая, что после объявления Манифеста 17 октября всякие свободы уже даровали в безбрежных пределах, и он даже не имеет права воздействовать на стачечников. Как только сообщения были восстановлены и выяснилась общая картина происшедших в Закаспийской области событий, Уссаковский впредь до окончательного разъяснения дела был уволен от должности с назначением в мое распоряжение. Прасалову же, получившему на 6 декабря очередную награду (Станислава 1-й степени), я тотчас испросил следующую ленту.
Подробностей Кушкинского дела я теперь не помню; кажется, что в крепости никого не казнили, да и вообще все [507] предприятие Прасалова осуществилось если не совсем бескровно, то легко. Уссаковский приехал в Петербург и заявил претензию на неправильное увольнение его от должности; о нем мне еще придется вспомнить.
Выше я уже говорил о состоянии военно-судебного ведомства и о причинах, побудивших меня назначить Павлова главным военным прокурором; остается сказать о последовавшей затем очистке ведомства от одряхлевших или непригодных элементов.
Помощник начальника Главного военно-судного управления, генерал Лузанов, по его просьбе был сделан сенатором; то же было сделано и для начальника Военно-юридической академии, генерала Платонова, которому это было обещано еще Сахаровым. Главный военный суд состоял из председателя и пяти членов, причем в нем лишь один член, тайный советник Быков, был свеж и работоспособен, а остальные по старости уже были совсем несостоятельными*. Для высшего кассационного суда такой состав являлся нетерпимым. Я уже предложил Павлову послать кого-либо из членов этого суда на ревизию полевых судов армии — они все должны были бы отказаться от поездки и сами признать свою несостоятельность, но обошлось и без этого.
Один из членов Главного военного суда, генерал Ушаков, бывший молодым офицером в Севастополе и получивший там легкую рану, на свою беду явился ко мне с просьбой дать ему место в Военном совете или в Комитете о раненых, так как он не в состоянии исполнять свою должность**. Я ему ответил, что обе коллегии уже переполнены, а ввиду его ссылки на рану сказал, что она, вероятно, была не очень тяжела, если он после того не только прожил, но и прослужил пятьдесят лет! Зато я изъявил полную готовность хлопотать для него об усиленной пенсии, и он сам подал в отставку. Вместо него был назначен старший из председателей окружных судов, Митрофанов. [505]
Вслед за тем, сам ушел в отставку председатель Главного военного суда, генерал Лейхт, а на его место был назначен Митрофанов, вследствие чего ушли остальные военные члены суда, и Главный военный суд оказался обновленным.
О том, какие анекдотические судьи терпелись в военно-судебном ведомстве, можно судить по генералу Шендзиковскому. При одном из своих докладов Павлов жаловался мне, что в военные суды передается столько гражданских дел, что они с ними не справляются и просят о прикомандировании лишних судей, а их неоткуда взять! Я спросил, нет ли свободных судей в Петербургском суде? Он заявил, что нет, что все заняты по горло; есть Шендзиковский, да его послать нельзя, — он никуда не годен! Меня это заинтересовало. Оказалось, что тот лет 15–20 был профессором Военно-юридической академии, а год-два тому назад перешел в военные судьи, так как это ему выходило выгоднее. Но в этой роли он оказался совершенно неподходящим — постоянно путал и делал ошибки, и Главный военный суд уже сделал ему свыше тридцати замечаний. Я предложил его уволить, так как от такого судьи ведь лишь один вред! Павлов мне сказал, что ему можно предложить уйти самому, а если он не захочет, то внести предложение об увольнении в Главный военный суд, который один призван судить о служебной деятельности чинов военно-судебного ведомства. Я ему так и предложил поступить.
В следующий четверг Шендзиковский был в числе представлявшихся. Я его, кажется, никогда до того не видел*. Он мне сказал, что Павлов ему передал, будто я ему предлагаю оставить службу, что я подтвердил. Тогда он мне начал излагать свои заслуги по кафедре, но я его перебил, заметив, что это к делу не относится, так как речь ведь идет о том, какой может быть судья после 34 замечаний Главного военного суда? Он ответил, что получил их по неопытности, так как все время работал на кафедре, и просил разрешения остаться еще на год, чтобы доказать, что он уже напрактиковался. Я ему указал на собственное признание, что [509] занятия по кафедре не должны приниматься во внимание при суждении о деятельности его как военного судьи; что оставлять его в этой должности я не решусь, так как в столь серьезное время не могу вручать судьбу подсудимых в руки неопытного судьи для его практики, а потому предлагаю ему самому подать в отставку. Он попросил месяц на размышление; я согласился. Прошло больше месяца и он отказался подать в отставку. Дело о нем было внесено в Главный военный суд, который признал, что тот не может оставаться судьей. Перед своим увольнением Шендзиковский не постеснялся явиться ко мне и просить о производстве его в генерал-лейтенанты и об усилении пенсии! Я ему сказал, что если бы он ушел добровольно, то об этом еще могла бы быть речь, но он сам хотел суда и увольняется по постановлению суда, поэтому чрезвычайные милости при отставке не уместны.
Еще одному судебному деятелю мне пришлось лично предложить оставить службу: генералу Кузьмину-Короваеву, брату товарища генерал-фельдцейхмейстера*. Он был большой либерал и в Тверском земстве выступал с речами, не вязавшимися с военным мундиром, на что мне указал государь. Я вызвал Кузьмина-Короваева и предложил ему подать в отставку. Он тотчас согласился и лишь просил отсрочки на один-два месяца, чтобы он мог получать полную пенсию, на что я дал согласие. Разговор шел в дружелюбном тоне; я ему выразил надежду, что не увижу его в рядах крайних партий, и он мне это обещал. Помню, что я об этом докладывал государю. [510]
Дальнейшая очистка военно-судебного ведомства шла уже без моего вмешательства. Я чинов ведомства не знал и предоставил Павлову полную свободу в выборе лиц и в назначениях, мне больше никому не приходилось предлагать оставить службу по военно-судебному ведомству, за исключением генерала Грейма.
Вместо Платонова и Лузанова Павлов избрал Баскова и Грейма.
Басков был назначен начальником Военно-юридической академии из председателей Казанского военно-окружного суда. Выбор его на эту должность Павлов мотивировал штатско-либеральным направлением Академии и необходимостью поставить во главе ее вполне твердого человека военного закона. Действительно, Басков оказался таковым, но вместе с тем выяснилось, что он довольно грубый и бестактный, сам слабый в юриспруденции. Он вскоре по старшинству попал в члены Главного военного суда, оставаясь некоторое время и начальником Академии. При одном из представлений государю офицеров, окончивших Академию (в 1906 или 1907 году), он, при обходе государем офицеров, столько болтал и даже перебивал государя, что тот мне потом сказал, что едва сдерживался, чтобы не оборвать Баскова при офицерах. Я это сообщил Баскову, который собрался подать в отставку, но я его удержал.
Грейм был избран Павловым в свои помощники, вероятно, за его безропотную исполнительность. Мне с Греймом никогда не приходилось иметь дела; но когда впоследствии (в 1907 году) мне пришлось слышать его объяснения по какому-то делу в Военном совете, то я пришел в ужас от их малой осмысленности. Рыльке, которому я сказал об этом, согласился, что тот для своей должности не годится, и хотел назначить его начальником Академии! Я не согласился и в конце года на аттестации Грейма (вполне хорошей) написал: “Не вполне отвечает занимаемой должности”, вследствие чего он оставил службу.
Упомяну еще об одном назначении по военно-судебному ведомству, представившем интерес для меня лично. Павлов избрал на должность своего правителя канцелярии моего двоюродного брата, Сергея Шульмана, и просил моего согласия. Сережа всегда хвалил Павлова, как служаку, но [511] вместе с тем говорил, что для него было сущим мучением служить под его начальством в прокурорском надзоре Петербургского суда, поэтому я удивился, узнав, что он с удовольствием принял это назначение. Сережа, человек безусловно честный, порядочный и надежный, выбор его на эту должность является удачным. Через него я затем имел много закулисных сведений о деятельности Павлова и о военно-судебном ведомстве, которое, вообще говоря, работает вполне самостоятельно, так что военному министру лишь весьма редко приходится слышать о нем что-либо, кроме докладов о назначениях, переводах, наградах и т. п.
Оговорю здесь, кстати, что я за время управления Министерством ни разу не вторгался в действия следователей и судов и не пытался оказать на них какое-либо давление. Я считал, что суд должен вполне свободно высказывать свое мнение и лишь после того, исходя из его решения, можно говорить о помиловании или смягчении наказания. В последнем же отношении я не допускал смягчения приговоров за взяточничество или казнокрадство.
Помню, что во время моего краткого доклада государю 15 октября я просил разрешение отклонить ходатайство главнокомандующего о прекращении следствия над одним генералом (Нуджевским?) по поводу злоупотреблений во время командования полком ввиду боевых его заслуг; я просил дать делу законный ход с тем, что боевые заслуги могут быть приняты во внимание по выяснении судом его вины. Государь переспросил: “Отклонить?” Очевидно, такое отношение к ходатайствам было необычным. Помнится, потом этот генерал был осуждён и уволен от службы.
Удручали меня доклады по судебным приговорам, шедшие на высочайшее утверждение, так как они представляли из себя тетради по 60–100 страниц. Тем не менее, я считал долгом их прочитывать, чтобы отдать себе отчет в правильности приговора или ходатайства о его смягчении. При чтении одного такого доклада я наткнулся на любопытные сведения. Дело шло о бывшем командире одного из пехотных полков Варшавского округа (Пржецлавском?), признанным виновным в непорядках по полковому хозяйству. Но из доклада было видно, что и бывший до него командиром того же полка, Благовещенский, нагрел полк на несколько сот [512] рублей, взяв из него безденежно разные материалы и припасы, но по резолюции командующего войсками округа был освобожден от судебной ответственности. Я приказал сообщить выписку о деяниях Благовещенского Главному штабу для приобщения к его аттестации. Благовещенский был уже генерал-лейтенантом и дежурным генералом маньчжурских армий; для того, чтобы смыть с себя это пятно, ему пришлось уплатить в полк должную сумму и добывать себе всякие аттестации, и лишь тогда он получил дивизию.
По интендантской части около этого же времени было дело одного полковника, посланного из Туркестана на Волгу для закупки хлеба и взявшего на этом взятку. Суд его осудил в арестантские роты. Туркестанское начальство и Ростковский настаивали на смягчении наказания, но я отказал, так как закон не должен быть мертвой буквой, но обещал, месяца через два испросить ему помилование: приговор будет опубликован и будет служить назиданием другим, а помилование будет произведено негласно.
Подавление беспорядков в стране затруднялось, главным образом, недостатком войск, которых, с увольнением в конце года запасных, стало еще меньше. Поэтому скорейшее возвращение войсковых [частей из Маньчжурии было крайне необходимо. В конце августа, по заключении мира, Палицын настаивал на том, чтобы не торопиться с отозванием войск из армий, так как он боялся, что японцы нас обманут и, по ослаблении наших армий, перейдут под каким-либо предлогом в новое наступление. Но, наконец, развитие беспорядков внутри страны заставило желать скорейшего возвращения войска, и Палицын сообщил Линевичу высочайшее утвержденное расписание, в какой постепенности они должны были возвращаться: в первую очередь были поставлены 1-й и 13-й корпуса, дабы скорее усилить войска Петербургского и Московского военных округов.
Задержка в отозвании войск имела тяжелые последствия. По заключении мира войска с нетерпением ждали возвращения домой, и задержка их на Востоке, когда с родины шли самые невероятные слухи о совершившихся там событиях, вызывала неудовольствие, подготовлявшее почву для всякой агитации. Затем почтовое и телеграфное сношения с армиями прекратились, а железнодорожное уменьшилось до [513] крайности вследствие забастовки на железной дороге и порчи стачечниками значительной части паровозов. Что делалось в армиях, мы не знали вовсе. Мы видели только, что оттуда не возвращалось никаких войсковых частей, а ехали только беспорядочные эшелоны запасных, пьяных и громивших железную дорогу. Почему главнокомандующий не исполняет данного ему приказания и не высылает войск, мы не знали; почему он, имея массу войск, не двигает их для восстановления порядка у себя в тылу, представлялось совершенно непонятным. Невольно даже являлось опасение, что армии взбунтовались и начальство их во власти мятежников!
Только впоследствии я от бывшего начальника штаба при Линевиче, генерала Харкевича, вернувшегося по болезни в начале 1907 года, узнал, что Линевич уступил желанию запасных, требовавших скорейшего возвращения их домой и сам, лично, написал о том приказ, который уже по отпечатании дал Харкевичу с самодовольным видом, вот, дескать, что я сделал без твоего ведома!
При недостатке войск пришлось прибегнуть к новому вызову на службу льготных казачьих частей, призвав на службу даже часть третьеочередных частей*. Казаки сослужили тогда громадную службу в деле восстановления порядка, притом самым гуманным образом — без кровопролития. Но и они дали несколько поводов к разочарованию: Донцы не дали третьей очереди, так как при вызове из области каких-то полков второй очереди уже пошли беспорядки, а в Кубанском войске два пластунских батальона и 3-й Урупский полк отказались выходить из области. Для выяснения причин в Кубанскую область был командирован член Военного совета генерал Дукмасов, сам донской казак.
Затем помещикам и заводчикам было разрешено содержать на собственный счет полицейские команды, которые [514] тоже в значительной части составлялись из льготных и отставных казаков и из кавказских горцев.
В конце ноября было получено известие о смерти в Ташкенте туркестанского генерал-губернатора, генерала Тевяшева, прекрасного человека, но едва ли отвечавшего требованиям того тяжелого времени. Было известно, что Туркестан тоже находится в полном брожении, поэтому туда надо было назначить человека решительного и знавшего Среднюю Азию. Я, к сожалению, остановил свой выбор на Субботиче.
Субботича я знал только как члена Военного совета; на заседаниях он говорил мало, но всегда дельно и откровенно, не справляясь с мнением других; он производил на меня впечатление человека умного и дельного; он уже был генерал-губернатором в Хабаровске, долго служил в Туркестане, георгиевский кавалер, словом, он казался мне отличным кандидатом в Ташкент. Я уже раньше как-то говорил государю о Субботиче, что его жаль держать в Совете и надо бы назначить куда-либо, и государь мне тогда сказал, что Субботич один из тех немногих личностей, которые ему абсолютно антипатичны, у него какие-то холодные глаза, и что он лишь в том случае решился бы назначить его куда-либо, если бы какой-либо край провинился и он захотел бы его наказать! Я на Субботича смотрел несколько иначе, но считал, что для Туркестана в то время действительно был нужен человек не только твердый, но даже жесткий. Поэтому, донося о смерти Тевяшева, я одновременно спросил, не угодно ли на его место назначить Субботича, и получил на это согласие.
Впоследствии оказалось, что как государь, так и я, совершенно ошиблись в Субботиче, ведь нам и в голову не приходило, что он может оказаться либералом и, если не крайне левым, то по малой мере “кадетом”, человеком, не то жаждущим популярности, не то трусящим толпы! Я Субботича знал слишком мало, чтобы судить о его политическом “credo”, да кроме того, кому могло прийти в голову усомниться в этом отношении в старом и заслуженном генерале?
На первых порах, тотчас по его назначении, он меня поразил многописанием: до своего отъезда в Ташкент он одолевал меня длинными собственноручными и не особенно [515] разборчивыми письмами. У меня случайно сохранились семь его писем, писанных с 23 по 31 декабря, притом три письма, писанных в один день, 23 декабря! В этих письмах речь шла о выборе высшего командного персонала в округ, а больше всего было общих рассуждений. Из-за забастовки железных дорог Субботичу удалось выехать в Ташкент только в начале 1906 года.
Я уже говорил о том, что при моем личном докладе 3 декабря государь мне сказал, что поручает Рихтеру пересмотр списков членов Военного совета и Комитета о раненых, подлежавших увольнению; под конец того же доклада он сухим, деловым тоном, не поощрявшим к разговору, сказал, что он преднаметил: командующего войсками в Москве генерала Малахова на 6 декабря назначить генерал-адъютантом с увольнением от должности. На его место назначить барона Бильдерлинга. Командующего войсками в Одессе барона Каульбарса уволить со службы, а на его место назначить Ореуса. Командующего войсками в Вильне Фрезе — назначить в Государственный Совет, а вместо него — Богаевского. Помощника командующего войсками в Одессе Протопопова назначить членом Совета государственной обороны с увольнением от его должности.
Я был глубоко оскорблен преподанным мне в такой форме указанием: очевидно, даже не желали знать моих соображений по вопросу о назначении на высшие должности! Кроме того, я вовсе не был согласен с намечавшимися к назначению кандидатами. Список был, очевидно, подсказан великим князем Николаем Николаевичем, который желал иметь при себе своего товарища по Академии, Протопопова. Не являлось ли это отместкой за вырванное мною назначение Субботича? Я только что провел две крупнейшие меры, которые должны были успокоить армию —улучшение быта нижних чинов и увольнение запасных, устроил положение сверхсрочных, и мне, ни с того, ни с сего, сразу подносят две шиканы: тормозят увольнение старцев и делают высшие назначения помимо меня!
Я молча записал себе продиктованный список. Ожидать дальнейших шикан не стоило, а обращаться в безгласного исполнителя я не желал, а потому стал всерьез думать об уходе с должности. [516]
В тот же день вечером я получил из Москвы донесение о бунте Ростовского гренадерского полка и о ненадежности еще четырех полков Московского гарнизона. Я сейчас же вызвал к себе начальника штаба округа, Брилевича, чтобы выяснить возможность посылки войск из Петербурга в Москву. Очевидно, это было трудно, но я все же поручил ему переговорить с великим князем. Государю я послал экстренное донесение, которое получил обратно с приказанием — переговорить с великим князем.
В воскресенье 4 января я утром был у великого князя Николая Николаевича. Он находил опасным ослаблять гарнизон Петербурга посылкой войск в Москву* и, вместо того, предлагал послать туда шефа полка, великого князя Михаила Александровича, для приведения его к повиновению. Вместе с тем, он предложил мне поехать с ближайшим поездом в Царское, чтобы я лично доложил государю, который несомненно меня примет. Я ему тогда сказал, что вчера получил от государя список лиц, предназначаемых на высшие должности и что список этот произвел на меня удручающее впечатление. Он удивился — чем? Я ему ответил, что командный состав у нас ведь никуда не годен, и мы, наконец, должны хоть на должности командующих войсками назначать лиц толковых и вполне соответствующих, выбирая их пусть из начальников дивизий! Указанные же мне лица — тот же старый, бесцветный хлам и не от них можно ждать энергии и введения нового порядка в армии! Для правильного выбора высших начальников следовало бы, наконец, собрать комиссию под его председательством. Говорил я горячо, да и события в Москве заставляли серьезно взглянуть на дело, и великий князь немедленно со мною согласился и поручил доложить государю и об этом деле.
Я успел съездить домой, перекусить и в час дня поехал в Царское — единственный раз, когда я приезжал к государю [517] без его приказания. Я был принят очень скоро и государь мне сказал, что думал, что я, может быть, сам приеду.
Посылку великого князя Михаила Александровича государь отклонил, сказав, что у брата слабое сердце и его посылать нельзя. Относительно посылки войск в Москву тогда ничего не было решено, и только в конце месяца (помимо меня) в Москву был послан Семеновский полк, который прекратил беспорядки в Москве и забастовки на прилегающих к ней железных дорогах.
Затем я доложил государю, что, получив вчера его повеление о новых назначениях, я не позволил себе возражать, но сегодня доложил великому князю такие-то соображения, и он, согласившись со мною, поручил мне доложить их ему. Государь меня поправил, что вчера давал мне не повеление, а “предуказания” для соображений и доклада, а затем вполне одобрил пересмотр вопроса в комиссии у великого князя. Ввиду московских событий Малахова уже нельзя было назначать генерал-адъютантом и он был зачислен в мое распоряжение; он, помнится, вскоре умер.
Через день, 6 декабря, пришлось весь день провести в Царском Селе: выехав из дому в 9.30 утра, я вернулся только в 10.30 вечера. Раньше всего был церковный парад частям, праздновавшим в этот день свои праздники, с обычным после того завтраком для участников парада и присутствующих на нем лиц, до 2.30, а в 7 часов парадный обед для высших чинов. Великий князь Николай Николаевич решил не уезжать в промежутке в Петербург, а собрать во дворце, в отведенном ему помещении, первое заседание своей новой комиссии, названной потом Высшей аттестационной. В нем участвовали: великие князья Петр Николаевич и Сергей Михайлович, Остроградский*, я, Палицын, Поливанов и Газенкампф, при делопроизводителе Гулевиче. Мое принципиальное предложение — избирать в командующие войска только дельных и энергичных генералов, хотя бы и не из старших, встретило полное сочувствие; все “предуказанные” мне назначения были отвергнуты, Каульбарс оставлен в должности.
При обсуждении по списку старших генералов отличные отзывы послышались относительно Гершельмана, моего товарища [518] по Пажескому корпусу, который успел выдвинуться во время войны, где получил георгиевский крест. Я предложил назначить его командующим войсками в Москву; к этому предложению отнеслись сначала с недоумением: он был начальником дивизии и лишь временно командовал корпусом, но затем мое предложение было принято*. Постановления комиссии были изложены в журнале, который государь утвердил и, вслед за тем, состоялись новые назначения. Я одержал блестящую победу, в отношении высших назначений был взят новый тон, а в смысле применения нового порядка аттестования был сделан первый шаг! После того, в декабре, было еще три заседания комиссии.
Вообще, я считаю, что Высшая аттестационная комиссия принесла громадную пользу и что только благодаря ей мне удалось произвести очистку высшего командного состава армии, несмотря на то, что государь ей не сочувствовал. В принципе, он, конечно, не отвергал необходимости иметь дельных и энергичных начальников, но ему было неприятно огорчать кого-либо, да кроме того, масштаб для оценки пригодности ведь является вполне условным! У нас он был понижен до последней крайности, и установление новых требований в этом отношении стало возможным лишь при содействии комиссии.
Государь относился весьма ревниво к прерогативам верховного вождя армии. Военный министр мог при настойчивости добиться нескольких назначений или увольнений, но, если бы он вздумал захватить это дело всецело в свои руки, то с ним быстро расстались бы. Комиссия не представлялась в этом отношении столь опасной. Ее суждения о каждом лице лишь весьма подробно излагались в журнале, так что государь видел в них все мотивы, приводившие ее к тому или иному решению, и почти всегда соглашался с нею, лишь изредка смягчая ее решения. Я занял в Комиссии [519] вполне определенную позицию: зная мало состав строевых начальников, я высказывал суждение об их качествах, но когда способности и слабости данного лица были выяснены, стоял за самое строгое решение, дабы оставлять только вполне годных, а повышать только достойных. Моим антиподом в этом отношении был Палицын, который всех (почти) считал и годными, и достойными. Председатель и все прочие члены Комиссии знали массу начальствующих лиц, так что редко кто-либо из генералов не был лично известен кому-либо из них.
В конце ноября в Петербург приехал командир 7-го армейского корпуса (в Крыму), генерал барон Меллер-Закомельский, приобретший потом большую известность; я его тогда увидел впервые.
О Меллере я лично не имел никакого представления, но слышал о нем от государя: когда я 9 августа докладывал о слабости Коханова в Одессе, он мне сказал, что если бы там был Меллер, то он поступил бы по-иному; я тогда же предложил назначить его вместо Коханова и государь согласился. Вслед за тем я на железной дороге встретил Гриппенберга и рассказал ему об этом; Гриппенберг знал Меллера еще по совместной службе в Туркестане и охарактеризовал его мне, как отъявленного негодяя! Положение получилось весьма глупое. На мое счастье, в это время поступила на Меллера жалоба* ввиду которой я попросил государя пока не давать Меллеру повышения, а в Одессу назначить Каульбарса.
В ноябре, ввиду бунта моряков в Севастополе{123}, Меллеру было поручено восстановить там порядок, что он и [520] исполнил вполне успешно. О своих действиях в Севастополе он по телеграфу донес непосредственно государю, с изложением, как кипел бой, как казармы флота обстреливались в течение всей ночи, пока моряки не сдались! Он просил разрешения приехать в Петербург, что ему и было разрешено. На беду Меллера, вскоре после того было получено донесение с показанием потерь обеих сторон: человека три или пять убитых и несколько десятков раненых. Эти цифры обрисовали подвиг Меллера в совсем ином виде, чем его донесение государю, и характеризовали его самого.
По его приезду в Петербург, я его принял у себя на квартире. Он оказался среднего роста, лицо красное, бурбонистое, собеседнику не может смотреть в глаза, говорит не гладко, а тянет.
Меня он просил об увольнении от должности корпусного Командира по двум причинам: Скалон моложе его, а уже получил Варшавский округ, и с Каульбарсом он служить не может, так как их отношения испортились из-за того, что он непосредственно доносил государю; не высказывая, что претендует на округ, он просил меня взять его в свое распоряжение. В этом я ему, конечно, отказал. Увидав его, я убедился, что он, конечно, округа получать не должен. Я ему предложил переменить корпус, но он отказался; я его убеждал жить с Каульбарсом в мире и обещал написать последнему частное письмо о том же,— но все было напрасно, он настаивал на своем. Это и его самомнение меня начали бесить. Я самым спокойным и любезным тоном сказал, что все же советую ему вернуться в Крым и не бояться историй; я добавил, что на службе вообще историй не допускаю, а если бы таковая случилась, то он может быть вполне спокоен: она будет разобрана самым тщательным образом и виноватый должен будет оставить службу! Меллер на меня глядел с удивлением: как я решаюсь говорить ему, герою, такие вещи? А я самым спокойным образом глядел ему в глаза: вот видишь, говорю, а ты это должен выслушивать! Вслед за тем он ушел.
Я не знаю, какие у Меллера были связи, но как уже упоминал выше, я через десять дней получил указание: Каульбарса уволить от службы, а Меллера назначить помощником командующего войсками; ни то, ни другое исполнено [521] не было. Был ли Меллер близок к великому князю Николаю Николаевичу, я не знаю, но скорее сомневаюсь в этом.
Находясь в отпуске в Петербурге, Меллер получил особое поручение: организовать боевой поезд и с ним вернуться на Сибирскую железную дорогу, чтобы восстановить движение по ней.
Решение послать такой поезд было, вернее всего, подсказано действиями семеновцев в Москве, доказавшими, что даже малые силы могут при энергии и решимости справиться с бунтом и забастовкой на железных дорогах. Последние состояли в ведении Палицына; он же разработал и проект отправки боевого поезда под начальством Меллера.
Для лучшего обеспечения успеха намечалось из армий двинуть навстречу отряд под начальством Ренненкампфа. Приказания об этом были посланы Линевичу в середине декабря тремя путями: через командующего войсками в Омске, Сухотина, которому было поручено отослать его дальше с верным человеком “кругом света”: из Эндкунена для доставки по японскому телеграфу, и через Пекин (или Тяньтцин) для доставки с нарочным{124}*.
Меллер взял в свой поезд роту л.-гв. Литовского полка (усиленного состава) и, кажется, два полевых орудия. Он с полным успехом укрощал встречаемые эшелоны запасных, действуя прикладами и нагайками, и теми же аргументами прекращал железнодорожную забастовку. Молва о его подвигах предшествовала ему и он почти без сопротивления доехал до Иркутска, а затем и до Читы. Остается лишь удивляться, что все сошло так благополучно и что ему нигде не устроили крушения.
Заслуга Меллера-Закомельского была громадна: он восстановил связь с армиями, восстановил порядок на протяжении нескольких тысяч верст железнодорожного пути! Задача,. казавшаяся столь трудной и опасной, была разрешена гладко и просто, с ничтожными силами. Главная заслуга в этом деле принадлежала лично ему, так как только при его характере палача можно было столь систематически бить и сечь вдоль всей дороги, наводя спасительный ужас на все [522] бунтующие и бастующие элементы. Выбор его для этого предприятия оказался замечательно удачным.
Ренненкампф двинулся в путь позднее: распоряжение о снаряжении его экспедиции не скоро дошло по назначению, да и сборы были, кажется, долгие. Он лишь успел занять Читу, как туда прибыл Меллер со своим поездом.
О действиях обоих отрядов донесения поступали к Палицыну, и я имел мало сведений о них; но государь мне впоследствии говорил, что если бы Ренненкампф действовал так же энергично, как Меллер, и навел бы такую же панику, то Забайкальская и Амурская области не оставались бы так долго в брожении*. [523]
С пути Меллер доносил государю о своем движении, а равно и все собранные им сведения. При полном и давнишнем отсутствии сведений с Востока, таковы были крайне ценны и, поневоле, принимались на веру; да и как могла прийти на ум мысль, что Меллер представлял государю не проверенные сведения, а слухи и сплетни! В одной телеграмме он чернил Линевича я нескольких генералов обвинял чуть что не в измене; когда же дело Линевича рассматривалось в Частном присутствии Военного совета и Меллера вызвали туда для подтверждения сообщенных им сведений, то он цинично заявил, что ничего показать не может: все, о чем он доносил, он слышал от кого не помнит.
По возвращении из экспедиции, Меллер был в отпуску, а затем мне все-таки пришлось взять его в свое распоряжение и я от него избавился только с назначением его рижским генерал-губернатором. Во время его отпуска я получил от Каульбарса любопытный документ, касавшийся Меллера. В штабе 7-го корпуса оказалась нехватка штабных сумм, а виновный в том старший адъютант, в свое оправдание, заявил, что он не мог должным образом заниматься штабными делами потому, что командир корпуса отвлекал его от службы личными поручениями, особенно по иску к его (Меллера) дочери, опекуном которой состоял этот старший адъютант. Оказалось, что дочь получила от матери по завещанию родовое имение, которое Меллер у нее оттягал, предъявив суду векселя, выданные ему покойной женой; суд присудил ему капитальную сумму, проценты и стоимость ведения дела. Интересы дочери на суде защищал ее опекун, назначенный Меллером из своих подчиненных.
Я доложил дело Высшей аттестационной комиссии, которая, признавая его грязным, поручила мне истребовать от Меллера объяснения. По его возвращении из отпуска, я его запросил, и он мне дал такое объяснение: у него одна дочь, которую он очень любит, и три беспутных сына. Жена с его согласия завещала все свое имущество дочери, так как сыновья [524] все равно прокутили бы все, что могли бы получить. Для того же, чтобы избавить дочь от сутяжничества ее братьев, мать дала векселя своему мужу, по которым он мог отобрать имение у своей дочери, причем сыновья не могли иметь претензий ни к ней, ни к отцу: наконец, эта комбинация давала право продать имение, полученное с условием, чтобы его не продавали раньше такого-то года. По объяснению Меллера выходило так, что он вовсе не ограбил своей дочери, а наоборот, в обход закона обеспечил ей спокойное обладание наследством. Объяснение это я тоже доложил Высшей аттестационной комиссии, которая решила: поверить объяснению и дело прекратить*.
Экспедиции Меллера и Ренненкампфа восстановили наши сношения с Маньчжурскими армиями. До тех пор мы в течение долгого срока не получали оттуда вестей или же только случайно с кем-то из офицеров, приезжавших из армии. Насколько помню, я лишь два раза получал, таким образом, вести с Востока: из Читы подпоручик Харитонов привез пакет на высочайшее имя, да какой-то прапорщик доставил мне письмо от Линевича.
По просьбе Поливанова я лично принял подпоручика Харитонова, чтобы выслушать его доклад относительно его поездки в Петербург, в течение которой ему приходилось переносить всякие опасности и глумления; пакет ему удалось доставить только благодаря преданности его вестового, [525] в вещах которого он был спрятан. Содержание пакета представило полное разочарование — в нем было около сотни войсковых донесений на высочайшее имя, по-видимому, почетные рапорты, которые я и представил государю.
Зато большой интерес представлял его рассказ о путешествии и о том, что происходило в Чите. О беспорядках в Чите у нас были сведения, но крайне смутные; между прочим, передавалось, будто губернатор (он же и наказной атаман) проявил не то слабость, не то сочувствие к освободительному движению, не то даже стал во главе его. Губернатора, генерала Холщевникова{125}, мало знали в Петербурге, так как он всю свою службу провел в провинции, а потому никто не знал, насколько подобные сведения о нем правдоподобны. Я его знал в 1878—79 гг. по Академии Генерального штаба, а после того один раз встретился с ним перед войной, когда тот являлся военному министру, и мы поговорили несколько минут. Поэтому и я имел о нем весьма неопределенное представление и отнюдь не взялся бы сказать, как он поступит в трудных обстоятельствах. Высшая аттестационная комиссия уже имела суждение о нем и наметила в кандидаты на должность иркутского генерал-губернатора.
Харитонов мне рассказал, что в бунтующей Чите не было войск; он там пробыл два дня и гостил у генерала Холщевникова, которого он знал, будучи товарищем его сына. Холщевников, получив из армии пакет на имя государя и не имея возможности отправить его дальше иным способом, поручил ему доставить таковой во что бы то ни стало.
Благодаря этому пакету, Харитонов явился в Министерство, и мы получили хоть какие-нибудь сведения с Востока. Рассказ его о том, что происходило в Чите, хотя и весьма общий, служил первым указанием на неправильность обвинения Холщевникова в сочувствии революционному движению; заботливое же отношение его к пакету на высочайшее имя являлось даже фактом, прямо их опровергающим.
Письмо Линевича было длинное и написано было в ответ на мое письмо от 20 июля, на которое он ссылался. К сожалению, мне не удалось пока получить копии с этого письма, поэтому его содержание мне приходится приводить на память. Он мне писал, что его положение трудное, особенно [526] тяжелое по причине долгого отсутствия известий из России, и что в районе армии начинают действовать стачечники и агитаторы; что сам он в дела эти не вмешивается, но в тылу армий дела идут не хорошо: Надаров, которого он очень ценит, не умеет, однако, обращаться со стачечниками и раздражает их своими мерами. Теперь Надаров просится в отпуск, чему он (Линевич) очень рад — он заменит его генералом Ивановым, который будет более соответствующим.
Письмо меня поразило: главнокомандующий, пользующийся неограниченной властью, не только не может справиться с агитацией и со стачками на театре войны, но даже не задается этой целью и сетует на своего подчиненного, что раздражает людей, которых следовало судить военным судом!
Я заготовил Линевичу ответную телеграмму, в которой писал: “Надаров прав. Власть вам дана не для преступного бездействия, а для поддержания порядка во вверенной ему армии и ее тылу; примите энергичные меры для прекращения забастовки”.
До отправки этой телеграммы я, при следующем, личном докладе, прочел государю письмо Линевича и проект ответной телеграммы. Государь тоже был поражен письмом Линевича; телеграмму он вполне одобрил и готов был подписать ее сам, но я сказал, что думаю отправить ее от себя, так как за подписью государя она будет очень жестока для старика Линевича. Она шла за моей подписью, помнится — кругом света. Дошла ли она, — я не знаю.
Письмо Линевича потом было положено в основание обвинения его в бездействии власти. Откровенно говоря, оно на меня произвело такое впечатление, будто было написано с задним умыслом, угодить и нашим, и вашим, если бы попало в руки стачечников или если бы в Петербурге уже оказалась республика, и оно попало в руки не мои, а республиканского министра, то и в глазах таких читателей не могло бы компрометировать Линевича*. [527]
В конце декабря речь зашла о смене Линевича; из сохранившейся у меня записки Поливанова от 22 декабря видно, что, по словам Палицына, в этот день великий князь Николай Николаевич должен был докладывать государю соображения о передаче командования армиями не Батьянову, а барону Мейендорфу. В памяти у меня не сохранилось ничего по этому делу, так как оно, как и все, относившееся до действия армий, было в руках Палицына и великого князя. Не помню также, были ли потом еще и другие кандидатуры для замены Линевича, но в январе окончательно для этого был избран Гродеков. Такие кандидаты на высокую должность хорошо обрисовывают, насколько мы были бедны толковыми генералами: Батьянов был больше всего фигляр, ни на какое крупное дело не пригодный, барон Мейендорф — честнейший человек, но ограниченных способностей, а Гродеков никогда не был выдающимся, а в это время уже стал заметно слабеть.
После Манифеста 17 октября Государственную Думу приходилось переустраивать на новый лад: вместо законосовещательной, она должна была быть законодательной. Поэтому и состав ее подлежал изменению. По этому вопросу опять составлялся ряд заседаний, на которых я опять был немым участником, бесплодно тратя на них время; 25 ноября вопрос этот обсуждался в Совете министров (с другими лицами) под председательством Сольского, а 5, 7 и 9 декабря у государя в Царском Селе.
Всего за последние три месяца 1905 года я был у государя в Петергофе и в Царском 33 раза, в том числе 21 раз с докладом (в том числе с экстренным о московских делах), 6 раз на полковых и георгиевских праздниках и 6 раз на заседаниях*.
В городе я за эти три месяца был на 21 заседании Совета министров (пропустил 3 заседания), в Государственном Совете — 5 раз (пропустил 2 заседания), в Особых заседаниях — 4 раза, в Совете обороны — 1 раз, в Высшей аттестационной комиссии — 2 раза (пропустил 1 заседание); [528] сверх того, на 2 небольших совещаниях у Витте (о железных дорогах) и на 2 заседаниях у великого князя Николая Николаевича (о флоте), всего на 37 заседаниях, и пропустил 5 заседаний.
Таким образом, в эту четверть года у меня из 92 дней в полном распоряжении для моего прямого дела оставалось всего 22 дня, а в остальные 70 я отвлекался утомительными поездками за город и заседаниями комиссий. В Военный совет я за это время попал только на 4 заседания (из 14); из военно-учебных заведений я, кажется, успел побывать только в двух: в Пажеском корпусе и в Константиновском артиллерийском училище.
В это сумбурное время, когда против воли были уже даны всякие обещания относительно дарования широких свобод, а пределы последних еще вовсе не были выяснены, когда этими свободами узаконилась борьба политических партий и образование всякого рода политических сообществ, невольно возникал вопрос о роли военнослужащих в нарождавшемся политическом хаосе. Я, по-прежнему, держался того мнения, что военные должны чуждаться всякой политики и не участвовать ни в каких политических обществах или собраниях. В принципе, государь был вполне согласен с этим. 16 декабря состоялось положение Совета министров, запрещавшее военным входить в состав и принимать участие в политических союзах, партиях и т. п.; положение это было тогда же объявлено по военному ведомству, и вопрос можно было считать решенным. Тем не менее, разные военные* обращались ко мне с просьбами о разрешении участвовать в союзах монархического направления (например, “Отечественном союзе”), указывая на то, что деятельность этих союзов и их участие в них известны и одобряются государем. Я лишь мог указать им на приказ, от которого я не имею права делать изъятия, обещав, однако, не знать о их участии в этих союзах.
Чтобы покончить с описанием событий 1905 года, мне остается упомянуть об одном курьезном назначении, состоявшемся в конце года, а именно о назначении Соллогуба рижским генерал-губернатором. [529]
Соллогуб во все время войны состоял при штабе армий, где он едва ли делал что-нибудь, а после войны вернулся в Петербург. Я ему предложил состоять по Министерству без содержания, на что он тотчас согласился, так как был обеспечен содержанием от Китайской железной дороги. В конце года Витте заявил в Совете Министров, что ввиду беспорядков в Прибалтийских губерниях решено учредить временное рижское генерал-губернаторство, и во главе его предложено поставить Соллогуба. Я заявил, что он ни для какой практической деятельности не пригоден, и, конечно, не годится на такую должность, где требуется энергия, но Витте на это возразил, что назначение Соллогуба уже высочайше одобрено. Ввиду того, что новая должность не была в моем ведении, назначение Соллогуба меня касалось лишь в том отношении, что его брали от меня, против чего я, конечно, ничего не имел. Витте же его проводил, потому что он его любил, и, действительно, он был умный и интересный собеседник. В Риге Соллогуб проявил себя такой же бесполезностью, как и на всех предыдущих своих должностях, и в 1906 году был заменен Меллером-Закомельским, после чего вышел в отставку.
Мне остается теперь еще дополнить изложение событий 1905 года характеристикой некоторых лиц, с которыми мне пришлось в этом году иметь дело и при этом ближе познакомиться.
Самой крупной во всех отношениях фигурой среди них был великий князь Николай Николаевич. Он одарен большим здравым смыслом, чрезвычайно быстро схватывает суть всякого вопроса; любит военное дело и интересуется им, долго служил в строю и отлично знает строевое дело, особенно кавалерийское; в течение нескольких лет готовился быть главнокомандующим на Северном фронте и изучал стратегическую обстановку; изъездил, как генерал-инспектор кавалерии, всю Россию, знал войска и их начальников во всех округах (в кавалерии — до тонкости); обладает громадной памятью. Заниматься чтением совершенно не может, поэтому все дела ему должны докладываться, устно. Характер у него взрывчатый, но я его всегда видел безукоризненно вежливым со всеми; лишь по рассказам других я знаю, что он, особенно в поле, иногда выходил из себя и тогда доходил до [530] форменной грубости. В отношении к людям непостоянен и несомненное расположение к данному лицу иногда без видимой причины обращается в отчуждение или даже в антипатию; может быть, это зависит от спиритических внушений?
Такой человек, при своих несомненных дарованиях, особенно нуждался в начальнике штаба, который доделывал бы за него всю черную работу и затем докладывал ему получающиеся результаты; обладая сам ясным умом, он не нуждался в талантливом вдохновителе, а лишь в добросовестном и трудолюбивом исполнителе черной работы. Именно таким человеком был Палицын; человек неглупый, очень добросовестный и усердный работник, он был отличным исполнителем всякой заданной ему работы; он добросовестно выяснял все стороны вопроса и, сам совершенно не способный принять то или иное решение, все свои сомнения выкладывал великому князю, который, благодаря этому, основательно знакомился со всяким вопросом и затем, со свойственной ему решительностью, принимал решение. Палицын не сразу сдавался; он добросовестно продолжал развивать свой аргументы за и против, пока великий князь не остановит его решительным указанием, что и как надо делать. Не менее этой добросовестности великий князь в нем ценил всегдашнее спокойствие и личную преданность. Палицын, действительно, был невозмутимо спокоен и действовал успокоительно на нервного и вспыльчивого великого князя, которого, вероятно, не раз удерживал от необдуманных шагов. Самая речь Палицына, медленная, тягучая и бесцветная, и всегда длинная, была способна загипнотизировать кого угодно и успокоительно действовала на великого князя. Преданность Палицына не подлежала сомнению и он распространял ее и на долголетнюю сожительницу князя, Буренину, с которой играл в карты и посылал ей цветы и конфеты; когда же ее сменила актриса Потоцкая, он также ухаживал и за нею. Палицын десять лет был начальником штаба при великом князе, отлично его дополнял, стал его доверенным и домашним человеком, и великий князь даже думал, что Палицын способен быть начальником Генерального штаба. По назначении на эту должность Палицын по-прежнему бывал у великого князя, держал его в курсе всего происходившего в управлении, и, таким образом, обеспечивал себе его поддержку. [531]
Вначале влияние Палицына было вполне доминирующим, особенно в комиссии по разработке положения о Совете государственной обороны. За все решения, предварительно условленные с Палицыным, великий князь стоял горой и не уступал никаким доводам, но стоило только Палицыну согласиться с ними, и он тоже уступал немедленно. Впоследствии это влияние Палицына несколько ослабло, и он перестал играть роль оракула: он все еще до заседаний Совета обороны начинял великого князя, но тот уже познакомился с другими лицами и постепенно привык воспринимать умственную пищу не только из уст Палицына.
Большое влияние в этом отношении оказало назначение великого князя главнокомандующим войсками Гвардии и Петербургского военного округа. Новая деятельность, за которую он взялся со свойственным ему увлечением, еще больше расширила кругозор великого князя и притом заставляла его много работать с новыми сотрудниками, которые стали приобретать его доверие и влияние на него, как-то Газенкампф и Раух.
В общем, великий князь представлял из себя личность очень крупную: умный, преданный всецело делу, солдат душой, энергичный, он лишь не имел привычки работать сам, поэтому мог подпасть под влияние докладчиков, особенно, если им удавалось приобрести его личное расположение. Ко мне он всегда относился очень хорошо, с самой изысканной вежливостью и предупредительностью, и я о нем вспоминаю с искренним уважением, несмотря на то, что он потом (с лета 1908 года) почему-то переменил свое отношение ко мне: оставаясь столь же любезным, он как-то замкнулся и отстранился*.
Петербургский округ великий князь принял в тяжелое время всеобщей смуты. Я упоминал о громадной заслуге великого князя Владимира Александровича, сохранившего Гвардию в полном порядке, не давая ее трепать, как то было сделано со всей армией; но в прочих отношениях восемнадцатилетнее командование добрейшего и несколько ленивого великого князя привело к некоторой холодности в войсках и [532] к обветшанию командного состава. Новый главнокомандующий с полной энергией взялся за наведение своих порядков. Когда он 27 октября заехал ко мне сообщить о своем назначении, то тут же попросил меня немедленно убрать трех лиц: помощника главнокомандующего Ребиндера, начальника штаба Мешетича и генерал-квартирмейстера Жилинского, а вместо них назначить Газенкампфа, Брилевича и Рауха.
Ребиндеру было около восьмидесяти лет и он уже давно был бесполезен. Мешетич (мой товарищ по Академии) был добросовестным тружеником; он получил корпус в Киевском округе, но Сухомлинов в 1906 году его аттестовал так плохо, что его приходилось увольнять, но государь приказал дать ему другой корпус (в Виленском округе), оттуда он в 1908 году попал в почетные опекуны. Войшин-Мурдас-Жилинского я знал очень мало; его надо было удалить, чтобы дать место Рауху.
О Газенкампфе мне уже много приходилось говорить. Наши отношения были хорошие, хотя в душе я его презирал и не верил его слащавой любезности. Для великого князя он был человек очень полезный: знающий, работоспособный, обладал громадной памятью. Ненадежность же Газенкампфа в личных отношениях для великого князя не могла иметь значение: под кого-либо другого он при случае готов был бы подкопаться, выдать его с головой ради личной выгоды, но великий князь был в такой силе, что ничего подобного ему опасаться не приходилось, и он мог быть вполне уверен в преданности своего помощника*.
Газенкампф перед ним, в полном смысле слова, faisait le chien couchant**: в Совете обороны он по маловажным вопросам имел свое собственное мнение, но по более существенным не смел идти против течения. Бывало любопытно (и противно) видеть, как Газенкампф, отстаивавший до того свое мнение по какому-либо вопросу, сразу признавал себя [533] убежденным в его ошибочности, когда великий князь высказывался против него. В частном разговоре он мне откровенно говорил, что не считает возможным идти против великого князя. По сравнению с ним даже Палицын казался вполне порядочным человеком.
Брилевич (мой товарищ по Академии) был рекомендован великому князю Палицыным. Честный, прямой, средних способностей и хороший начальник дивизии, Брилевич представлялся Палицыну человеком, который будет в округе действовать по его указаниям. На деле вышло иначе — весь штаб вышел из рук Брилевича, так как Газенкампф и Раух завладели частью дел Штаба и докладывали их великому князю помимо Брилевича, отчего получался сумбур*. Такое положение дел длилось около года, но, наконец, великий князь сказал мне, что оно уже нестерпимо; лично его более всего коробило то, что Брилевич до конца оставался в отношении его вполне официальным и чужим, чего великий князь не выносил. Он меня спрашивал, кого ему взять в начальники Штаба, и я ему указал на Рауха, благо он ему доверяет. Любопытно, что когда я докладывал государю о замене Брилевича Раухом, тот сказал, что давно ждал, когда это Раух выживет Брилевича? Раух был давнишним приятелем великого князя, он был сыном генерала Рауха, командовавшего в Турецком походе 1-й Гвардейской пехотной дивизией. Он был человек очень способный, с громадным самомнением, нахал и с подчиненными груб; обладая большими средствами, он, говорят, в трудные минуты ссужал ими великого князя. [534]
Таким образом, около великого князя оказалось три претендента на его расположение и на влиятельное при нем положение: Палицын, Газенкампф и Раух. Честному Брилевичу, конечно, не было места среди них. Все эти три претендента, конечно, ненавидели друг друга, но внешне были в хороших отношениях. Из них несомненно самым сильным был Раух как по его способностям, так и по личному к нему расположению великого князя, а затем Палицын. Несомненно, Раух со временем оттер бы остальных двух конкурентов или свел бы их влияние на нет. Его уже называли будущим начальником Генерального штаба и военным министром, но он был уличен в какой-то грязной истории — покупке за бесценок громадного имения близ Киева, и это дело вышибло его из колеи*. Начальственный персонал в округе великий князь старался обновить и привлечь в округ всех лиц, отличившихся на войне; так, он привлек в округ генералов Зарубаева, Иванова, Данилова, Никитина, Лечицкого, Леша и других.
На заседаниях, происходивших под его председательством, великий князь предоставлял каждому высказывать свободно свое мнение и с ним можно было спорить сколько угодно**. Когда кто-либо стеснялся высказаться против его мнения, он говорил, шутя: “Пожалуйста, говорите, я знаю, что Вы со мною не согласны, но мы ведь должны, каждый, высказывать свое мнение!”
Опишу теперь обстановку заседаний в его дворце. Они всегда происходили в комнате перед его кабинетом, где ставился большой широкий стол, крытый зеленым сукном. Великий князь встречал всех приходящих в этой комнате или в предшествующей ей полутемной “холь”, выходившей на лестницу. До заседания он весьма часто отзывал меня в кабинет, чтобы переговорить о чем-либо, или я сам просил его [535] об этом. В заседании он садился на конце стола, ближе ко входу в кабинет, и клал перед собою свои карманные часы (удивительно плоские). Правее его на заседаниях Совета обороны сидели великий князь Петр Николаевич, я, Бирилев, Палицын, генерал-инспекторы и начальник Главного штаба, а по левую сторону — великий князь Сергей Михайлович и так называемые постоянные члены Совета.
Открывая заседание, великий князь излагал предмет обсуждения. Дара слова у него нет и следа, а потому он излагал предмет довольно путанно; сам чувствуя это, он часто повторял изложение, а, в конце концов, спрашивал, понятно ли то, что он сказал и не надо ли чем дополнить или исправить сказанное? После обмена мнений он собирал голоса, начиная с младших, по лежавшему перед ним списку. Последними подавали голоса великие князья, затем Палицын, морской министр и, наконец, я.
Во время заседания подавались подносы с чаем и сладкими прилагательными к нему. Подносы ставились на стол и прислуга удалялась, а мы сами передавали друг другу, что нужно, причем мне приходилось обслуживать великого князя Петра Николаевича. Сам хозяин и великий князь Сергей Михайлович чай не пили.
Заседания Высшей аттестационной комиссии отличались только числом членов. Заседания в помещении Совета обороны (на Мойке) происходили до тому же шаблону.
Журналы заседаний составлялись Гулевичем весьма полно и ясно, рассылались для прочтения и подписи, а затем посылались великим князем государю, который читал их весьма внимательно и со своими резолюциями возвращал их великому князю, который сообщал мне о последовавших решениях.
Великий князь Петр Николаевич — человек замечательно чистый и хороший, умный, влюбленный в инженерное дело и в инженерные войска, лично увлекающийся вопросами воздухоплавания. До его ухода по болезни с должности генерал-инспектора, у меня с ним не было ни одного недоразумения, хотя мы расходились во взглядах по наиболее существенным инженерным вопросам: я считал нужным сократить число крепостей (по недостатку средств на то, чтобы их иметь в хорошем виде), а он считал, что у нас их мало и оборону России надо основать на густой сети крепостей. Я [536] считал, что инженерные войска должны быть включены в состав дивизий и корпусов, а он считал, что это для них будет гибельно, — но все эти разногласия обсуждались спокойно, без всякого раздражения. Так, на одном из первых докладов Вернандера он горячо убеждал меня купить во Франции воздушный шар (дирижабль) Лебоди и привлечь к нам строителя этого шара, инженера Жюльо, который готов открыть и дальнейшие, намеченные им улучшения в шаре, которых не хотел бы открывать Лебоди, так как тот присваивает себе всю честь постройки шара; он горячо доказывал, что дирижабли в будущем будут иметь громадное значение и что без них нельзя будет воевать*. Я ему сказал, что вполне сочувствую, но не нахожу источника для уплаты пятисот тысяч рублей за шар с сараями и десятков тысяч за его эксплуатацию, и что мудрость Жюльо у нас не найдет применения, так как нет средств строить дальнейшие шары; что соглашаясь с необходимостью дирижаблей, я ему назову еще более настоятельные нужды: надо чтобы солдат был сыт и обут и имел человеческое жилье! Он согласился со мною и впоследствии, до получения нами в 1908 году первых чрезвычайных кредитов, лишь изредка возвращался к своей любимой мысли о воздушном флоте. С братом он был чрезвычайно дружен и во многом поддавался его авторитету. Говорить он не умел и чрезвычайно конфузился говорить на заседаниях, поэтому по более сложным вопросам тут же писал свое заключение, которое прочитывал, когда до него доходила очередь высказывать свое мнение. На заседаниях он постоянно чертил что-либо, по большей части планы укреплений. Большое влияние на него приобрел Вернандер, которого он ценил высоко. В обращении он был менее прост, чем его брат. Личными своими адъютантами он назначил выдающихся инженеров, которые не исполняли вовсе адъютантских обязанностей, а разрабатывали разные инженерные вопросы по его указаниям. [537]
Великий князь Сергей Михайлович — вероятно, самый выдающийся артиллерист в нашей армии. Он отлично, до тонкостей, знает службу полевой артиллерии, сам отлично руководит огнем артиллерии; будучи батарейным командиром, сам стрелял очень много и достиг виртуозности в этом отношении. Он не академик, а потому технические вопросы ему менее известны, так же как и служба крепостной и осадной артиллерии, но он чрезвычайно интересуется всем, что касается артиллерии, а при его отличных способностях, ясном уме и удивительной памяти, он быстро схватывает и усваивает всякий вопрос; у него большая наблюдательность и замечательное зрение. При таких дарованиях, Сергей Михайлович отлично владел всеми отраслями артиллерии, даже теми, которых специально не изучал; разъезжая много по России, он отлично знал большинство генералов и значительную часть штабс-офицеров артиллерии, знал их прохождение службы, способности, достоинства и недостатки. Он был чужд артиллерийской косности и обособленности и охотно пошел на подчинение артиллерийских частей начальниками дивизий*; держался он очень просто, вежливо, но с большим достоинством, всегда носил мундир конной артиллерии и лишь в царские дни — свитский сюртук. Мои отношения к нему были всегда самые лучшие. Сергей Михайлович на меня производил впечатление человека, чуждого всякой интриги, замкнувшегося в круг своих служебных обязанностей и по природе очень доброго. Ежегодно весной он уезжал на несколько недель в Канн навестить отца, к которому был очень привязан, но по пути туда и обратно осматривал артиллерийские заводы в Германии (Крупп, Эргардт), Австрии (Шкода), Франции (Шнейдер, Крезо) и Англии (Виккерс) и привозил оттуда интересные сведения, так как заводы охотно показывали ему все новое, и он брал с собою или вызывал для этого нужных специалистов. Он также в личные свои адъютанты брал видных специалистов для работ по его поручению. Он был фактическим начальником [538] Главного артиллерийского управления, так что знал все, что там делалось и, приезжая на доклад с Кузьминым-Короваевым, знал все дело не хуже его. Наша артиллерия едва ли когда-нибудь имела лучшего начальника*.
Генерал-инспектор кавалерии Остроградский был назначен в должность за несколько дней до моего назначения министром, а до того был помощником великого князя Николая Николаевича, занимавшего эту должность. Человек от природы умный, осторожный, отличный знаток всего кавалерийского дела, но без широкого образования, он был мало подготовлен к званию члена Совета государственной обороны, в котором поэтому играл довольно бледную роль. Его при этом стесняли прежние отношения с великим князем и Палицыным. По всем вопросам, в которых у него не было своего твердого убеждения, он предпочитал отмалчиваться. Мне он всегда был очень симпатичен.
Генерал-инспектор пехоты Гриппенберг не очень долго оставался в должности; у него сделался удар, и он сам просил об увольнении от должности. Летом 1906 года он был заменен генерал-адъютантом Зарубаевым, о котором придется говорить ниже.
О великом Князе Константине Константиновиче я уже говорил, но к его особе и к положению военно-учебных заведений стоит еще вернуться. Это была личность особенно светлая и симпатичная. Чрезвычайно, умный, очень начитанный, добрый, деликатный и благовоспитанный, великий князь [539] производил на всех, имевших с ним дело, чарующее впечатление. Вместе с тем, обращение с ним требовало особой осмотрительности: его собственная деликатность делала его чрезвычайно чувствительным; он, конечно, был прав, требуя, чтобы также обращались и с ним*. Он был весьма нервен и на лице его немедленно отражались все его мысли. Мне неоднократно приходилось замечать, особенно вначале, пока он меня не узнал, как на лице его появлялось выражение боли, когда я начинал говорить о каком-либо остром или неприятном для него вопросе, и как это выражение постепенно сглаживалось по мере того, как он убеждался, что вопрос не имеет остроты или я, по крайней мере, говорю о нем в спокойном и вполне вежливом тоне: в разговоре с ним не приходило в голову употреблять какое-либо крепкое или вульгарное выражение, допустимое в разговоре с тремя другими великими князьями.
Великий князь был отличный семьянин. Он меня несколько раз звал к себе к завтраку, и тут мне приходилось видеть в сборе всю его многочисленную семью с воспитателями детей. Дети были очень благовоспитаны, но держали себя весело и свободно. Вместе с великим князем жил его брат, Дмитрий Константинович; летом они жили у последнего, в Стрельне, а остальное время года в Павловске, так как здоровье (слабые легкие) некоторых детей не позволяло жить в Петербурге. Любопытная особенность: до и после еды вся семья пела хором молитвы.
Меня всегда поражала чрезвычайная разнохарактерность царской семьи или, вернее, тех отдельных семейств, на которые она распалась, и слабость связи между этими семействами, которые держались особняком. Два брата, Николай и Петр Николаевичи, были, прежде всего, военные и усердные служаки; воспитание их (особенно первого) не делало [540] особой чести воспитателям; держались они крайне просто. Сергей Михайлович был человек очень умный, серьезный, много занимался своим делом, но для командования, например, округом, едва ли подходил по своей доброте; все его братья, которых я мало знаю, тоже интересуются серьезными вопросами*, но по-видимому тоже не строевые начальники. При полной простоте в обращении, в них всегда чувствуется grand seigneur**. Константин Константинович и его брат совсем не строевые, идеальные по своим качествам люди. Семья Владимира Александровича не обещала дать России какого-либо видного деятеля. Все эти семейства существовали порознь и с семьей государя имели мало общего. Я уже говорил про отношение Сергея Михайловича к большому двору. Константин Константинович тоже ездил туда лишь по особому приглашению. По какому-то вопросу ему надо было переговорить с государем и он сказал, что может это сделать, так как уезжает за границу и перед тем он со “своею великой княгиней” будет откланиваться государю; при этом их всегда оставляют завтракать и тогда будет случай переговорить. Он же как-то говорил мне, что с семьей Владимира Александровича не видится; когда же пошли слухи о женитьбе Николая Николаевича, то он, приехав ко мне, спросил, правда ли это? Я ответил, что ему это лучше знать, но он дал понять, что у него с Николаем Николаевичем нет никаких сношений. Тот, в свою очередь, говорил мне про Константина Константиновича, что тот чудный человек, но вовсе не годится для своей должности. Таким образом, царская семья, представлявшаяся мне прежде единой, оказалась распавшейся на несколько разнородных по характеру и по воспитанию семейств, без общего центра и совершенно друг другу чуждых.
При всех личных достоинствах, великий князь Константин Константинович вовсе не годился для своей должности; по своей мягкой и поэтической натуре, он, я думаю, вообще, мало годился для какой-либо служебной деятельности, особенно же по военному ведомству. Начав службу во флоте, [541] он так страдал от морской болезни, что перешел в Измайловский полк, где служил до производства в полковники, после чего был назначен командовать Преображенским полком. Везде его чрезвычайно любили за доброту и приветливость. Он до тонкости знал все внешние обязанности строевого начальника и любил всю парадную сторону гвардейской службы, любил офицеров и нижних чинов, но сам остался в душе поэтом, смотревшим на все крайне благодушно, но не способным проводить настойчиво какие-либо требования, а тем более карать. Отлично зная все внешние обязанности строевого начальника, он в душе оставался штатским.
До чего он ложно смотрел на дело военного воспитания, видно из того, что он вначале, после своего назначения на должность, при объезде заведений собирал вокруг себя кадет без офицеров, расспрашивал их о порядках в заведениях, о том, какие клички они дают своим офицерам и преподавателям, давал им курить потихоньку от воспитателей, разрешал ему писать непосредственно, если их будут притеснять! Среди кадет он приобрел симпатии, но они его между собою довольно неуважительно звали “Костей”. Начальство же посещенного им учебного заведения должно было после его отъезда прилагать особые труды для восстановления порядка среди избалованных им мальчиков. Ко времени моего вступления в должность он, впрочем, сам уже успел убедиться в неправильности такого образа действий, запретил воспитанникам писать ему письма и даже стал относиться к ним несколько строже*. Но кому же, вообще, могло прийти в голову такое отношение к воспитанникам, кроме витавшего в поэтических отвлеченностях великого князя? Он очень любил всякие церемонии (парады, вручение знамен...) и любил на них выступать действующим лицом. При объездах он тщательно запоминал фамилии кадет и радовался, когда потом их узнавал и мог назвать по фамилиям. В общем, он не был главным начальником военно-учебных заведений, а забавлялся ими. В свое Управление он ездил усердно, слушал там доклады, но я не знаю, какой. стороной дела он [542] собственно интересовался — во всяком случае, только не теми делами, с которыми приезжал ко мне, так как он их знал плохо и часто просил меня просто прочесть представляемый им письменный доклад.
С военно-учебными заведениями я вовсе не был знаком и, при массе других дел, не имел никакой возможности вникать в это дело так, чтобы самому давать какие-либо указания по этой части; говорить о чем-либо с великим князем было делом праздным, так как на общие рассуждения он отвечал общими же фразами, и дело оставалось в прежнем виде; я попробовал написать ему собственноручное письмо (о большей строгости, о более спартанской обстановке), но это тоже ни к чему не привело. При несменяемости великого князя в должности, оставался только один выход — дать ему помощника, который перед ним настаивал бы на более правильном ведении дела. Помощником великого князя был генерал Анчутин, человек старый, тоже штатско-педагогического направления, который своею целью ставил угождение великому князю и постановку на ноги своего многочисленного потомства от трех браков. Вообще, все Главное управление было переполнено дряхлыми педагогами, военными лишь по носимому ими мундиру. Все это были очень почтенные и порядочные люди с академическим образованием, но по преимуществу (как и сам Анчутин) из Артиллерийской академии, дающей людей, наиболее далеких от войск и от строя.
Анчутин пользовался полным доверием и расположением великого князя, и хотя он потом и стал сознавать его недостатки, но все же не мог с ним расстаться. Как-то раз я ехал с великим князем вместе по железной дороге и разговор зашел об Анчутине. Великий князь говорил, что у Анчутина такая громадная семья, что его приходится оставлять в должности. Я ему сказал, что все-таки надо вспомнить про Россию: она вся теперь держится своими войсками, а те — своими офицерами; так надо же подумать о их подготовке, пусть бы при этом пострадал Анчутин! Великий князь согласился в принципе, но тут же началась появляться новая канитель — надо было найти строевого генерала, которого он согласился бы взять в помощники; наконец, в начале 1908 года, мы сошлись на генерале Лацминге, который, [543] однако, тоже стал так же угождать великому князю. Происходило это от того, что я помощника видел весьма редко, лишь когда он заменял великого князя; кроме того, в ведомстве военно-учебных заведений все время мечтали о выделении их из Военного министерства и уже считали свое подчинение министру лишь номинальным.
Я не любил публичных выступлений, а потому, когда некоторые учебные заведения стали вызываться на смотры в Царское Село, то я представлял великому князю играть первую роль: я не обходил фронта и не обходил на правом фланге парада. Но один случай указал мне, что это было с моей стороны ошибкой и толковалось ложно: 17 февраля 1907 года в Царскосельском манеже был назначен парад Кадетскому корпусу по случаю 175-летия существования. Когда я приехал, великий князь как раз обходил фронт и здоровался, а я остановился и стал ждать отдания мне чести. Вместо этого директор корпуса, генерал-майор Григорьев, подошел ко мне и сказал, что великий князь приказал мне отдать честь, так следует ли это делать? Я ему ответил строго: “Следует и подойдите с рапортом!” Приняв рапорт, я, к удивлению великого князя, обошел фронт, а затем парадировал на правом фланге — чтобы показать, что я не только номинальный начальник.
До чего военно-учебные заведения стали какими-то нестроевыми командами, видно из следующего случая: 5 июня 1907 года в Петергофе был назначен высочайший смотр Николаевскому кавалерийскому училищу. Хотя все занятия уже было приказано производить в рубахах защитного цвета, но оно вышло на смотр в белых, так как оно выходило красивее; ручной записки для государя (списка начальствующим лицам) вовремя не представили, и уже на смотру меня просили представить ее; строевой рапорт о бывших в строю училище представило в Главный штаб лишь через два-три дня и то только после напоминания. Я поручил сообщить обо всем штабу округа для преподания нужных указаний. Я воспользовался тем, что училище в лагере было подведомо этому Штабу, который его подтянет, тогда как Главное управление еще само стало бы недоумевать, за что подтягивать, когда не соблюдены только форма одежды да некоторые формальности, и государь сам замечания не сделал. [544]
Должен, однако, сказать, что многократные беседы мои с великим князем все же принесли кое-какие плоды: в 1907 (или 1908) году он сам пришел к выводу, что его управление не в состоянии проводить новые идеи, поэтому для руководства разработкой новых программ он попросил назначить Поливанова, а незадолго до моего ухода, в 1909 году, он в принципе согласился со мною относительно пищевого режима в военно-учебных заведениях и замены постоянных воспитателей офицерами, откомандированными из строя. С моим уходом оба эти вопроса заглохли.
Государь прожил в Петергофе до начала ноября, когда переехал в Царское. Настроение в столице было таково, что государь до августа 1907 года совсем туда не ездил. В дополнение к сказанному выше об обстановке в Петергофе, мне надо описать обстановку в Царском. Там помещение было гораздо больше, чем дворцовое, но менее уютное. Приемная комната больше, но уже без цветов; кабинет в два окна; доклад принимался за письменным столом, к которому был пристроен столик для докладчика; на стене у письменного стола — масса фамильных портретов. В кабинете была громадная тахта, на которой всегда были разложены в большом порядке новые книги, альбомы и проч., круглый стол с разложенными на нем журналами, и у окна — витрина со старыми табакерками и проч.
Роскошен новый или большой кабинет, в котором бывали заседания небольших комиссий, но в 1909 году государь мне говорил о своем убеждении, что там могут подслушивать, вероятно, через надстройку, которая поверх коридора соединяет кабинет с комнатами императрицы. На круглом столе стоят роскошные книги о Наполеоне I и вещицы в стиле Empire. В этом же кабинете государю представлялись небольшие группы лиц, человек в 10–12. Там же зимой 1907/08 гг. великий князь Петр Николаевич показывал проектированные им образцы головных уборов, которые раскладывались на бильярде. Однажды после такого осмотра, длившегося около часа, государь присел к круглому столу, закурил сам и предложил нам тоже закурить. Во время дальнейшего разговора я потянулся к пепельнице одновременно с государем; я удержал руку, но пепел упал на скатерть; я хотел его очистить, но государь сказал: “Оставьте, [545] пускай вычистят; я иногда нарочно кидаю пепел, чтобы только вычистили”; скатерть была темно-зеленая с сединой.
В малой библиотечной происходили более значительные приемы представлявшихся; там же главный инженер представлял вновь изготовленные знамена, образцы вещей и т. п.
Очень хороша большая гостиная с чудным портретом императрицы Александры Федоровны, работы Каульбаха. Здесь бывали заседания Совета министров и Особого совещания о плане обороны на западной границе (18 ноября 1907 года). Эту комнату государь считал наиболее безопасной от подслушивания.
Полукруглая зала служила, главным образом, для небольших завтраков и обедов (человек до пятидесяти), а равно для многолюдных представлений; все же большие торжества происходили в роскошных залах верхнего этажа Большого дворца.
Доклады мои у государя должны были назначаться в одиннадцать часов, но всегда начинались позднее, так как либо государь еще гулял, либо был занят чьим-либо докладом, например, гофмаршала. Наконец, из кабинета выходил камердинер и приглашал в кабинет; государь встречал у письменного стола, затем садился за стол и предлагал сесть докладчику за придатком к тому же столу.
До начала доклада государь всегда говорил о чем-либо постороннем; если не было иной темы, то о погоде, о своей прогулке, о пробной порции, которая ему ежедневно подавалась перед докладами, то из Конвоя, то из Сводного полка. Он очень любил эти варки и однажды сказал мне, что только что пробовал перловый суп, какого не может добиться у себя: Кюба (его повар) говорит, что такого навара можно добиться только, готовя на сотню людей; я ответил, что это, конечно, лишь отговорка, так как ведь его приварочный оклад иной, чем в полку*. Он ничего не ответил, но мне показалось, что ему что-то было неприятно. Поговорив несколько минут о постороннем, он прекращал разговор и знаком головы или словом “Пожалуйста”, предлагал начать доклад. Раньше всего докладывались извлечения из [546] высочайшего приказа на тот день, и лишь после этого официального вступления государь иногда передавал кое-какие бумаги, но по большей части откладывал это до конца доклада. Затем шли доклады об общих мерах, о новых назначениях и пораньше подносились к подписи указы, чтобы подпись успела высохнуть (государь не пользовался пропускной бумагой). Затем шли дела о наградах, об увольнении, о судебных приговорах. Последние и записки о происшествиях я редко брал в личный доклад, предпочитая посылать их на прочтение. В заключение, я на словах докладывал о разных своих предположениях, испрашивал предварительные указания и т. п. Докладывал я сжато, так что обычно далеко не использовал того часа, который мне полагался на доклад. Во время всего доклада государь курил одну папироску за другой, слушал очень внимательно, переспрашивал подробности, вспоминал прежнее — это не было сухим докладом, а скорее деловым разговором. По вопросам простым он лишь кивал головой или говорил “Можно” или “Хорошо”. В обращении государь был до того прост и любезен, что, не зная его, легко можно было впасть в ошибку. Такую ошибку я сделал при одном из первых моих докладов; по окончании его он мне сказал: “Вот еще несколько просьб”. По его тону я думал, что он мне хочет приказать что-либо, но облекает это в такую мягкую форму, и с готовностью ответил: “Прикажите”. На его лице появилась полуулыбка, он мне передал несколько поступивших к нему прошений, — и я увидел, что дал маху, но не подал виду. При следующем докладе происходит то же, но я тем же тоном спросил: “Прикажете что-либо?”. Он мне ответил, что нет, что он мне лишь передает на рассмотрение, но мне показалось, что он был доволен таким разъяснением недоразумения.
Докладывать приходилось множество пустяков, например, о всех назначениях и увольнениях полковых командиров и старших начальников. Масса вопросов, разрешающихся от высочайшего имени, были переданы во власть военного министра*, который их разрешал надписью “Высочайше [547] разрешено”, но о назначении старших начальников государь считал своим долгом знать. У него была удивительная память. Он знал массу лиц, служивших в Гвардии или почему-либо им виденных, помнил боевые подвиги отдельных лиц и войсковых частей, знал части, бунтовавшие и оставшиеся верными во время беспорядков, знал номер и название каждого полка, состав каждой дивизии и корпуса, места расположения многих частей...*
Он мне говорил, что в редких случаях бессонницы, он начинает перечислять в памяти полки по порядку номеров и обыкновенно засыпает, дойдя до резервных частей, которые знает не так твердо.
Аккуратность его была неимоверная. Достаточно сказать, что на письменном столе стояли в неизменном порядке дюжины три-четыре разных, больших и малых портретов, в разных рамках и рамочках, затем на столе стояли три печати и в два ряда были разложены в чехлах восемнадцать мундштуков с золотыми шариками для ваты; на столе, крытом кожей, около пепельницы лежала четвертушка бумаги, на которую опирался мундштук с папиросой, чтобы дым от последней не пачкал кожи стола. Ни одна бумага у него не затерялась. Иногда он оставлял у себя какой-либо доклад на один-два дня, чтобы его обдумать или лично переговорить о нем; позднее, я сам стал предлагать ему оставить у себя более важные бумаги, чтобы ближе ознакомиться с ними и обдумать решение. В начале 1908 года я под конец доклада заговорил о мерах к сокращению пьянства среди нижних чинов (запрещение продажи водки в полковых лавочках). Он отнесся к этому вполне отрицательно, говоря, что нижние чины люди взрослые и не институтки, но все же потребовал бывшую у меня с собою (для памяти) записку почтового формата по этому вопросу и оставил ее у себя; месяцев шесть-восемь о записке этой не было речи, но осенью того же года он ее вынул из ящика и спросил меня — узнаю ли я ее? Я ее сейчас же узнал. Он мне сказал, что положил ее в портфель с бумагами для размышления, которые он [548] просматривает раза два в месяц; она с ним ездила в Петергоф и в шхеры, он много раз ее обдумывал и теперь согласен с моим предложением.
Чтобы знать жизнь в полках, он ежедневно читал приказы по Преображенскому полку и объяснил мне, что читает их ежедневно, так как стоит лишь пропустить несколько дней, как избалуешься и перестанешь их читать.
Он интересовался состоянием шефских частей, читал их месячные рапорты, а получавшиеся с театра войны месячные рапорты 65-го пехотного лейб-Московского полка (и кажется, 1-го Восточно-Сибирского стрелкового его величества полка) собирал и хранил у себя.
Он находил время читать “Русский Инвалид” и “Тайме”, часто заглядывал в “Разведчика” и у него всегда были на столе “Новое время” и “Гражданин”.
Он любил одеваться легко и говорил мне, что иначе потеет, особенно, когда нервен. Вначале он охотно носил дома белую тужурку морского фасона, а затем, когда стрелкам императорской фамилии вернули старую форму с малиновыми шелковыми рубашками, он дома почти всегда носил ее, притом в летнюю жару — прямо на голом теле.
В отношении расходов на туалет он был экономен, однажды, перед георгиевским праздником, он мне сказал, что на празднике будет в форме 1-го Восточно-Сибирского стрелкового полка, которую ему сшили в Экономическом обществе — очень хорошо и вдвое дешевле, чем у Норденштрема. Я спросил знает ли он стоимость своего туалета и он ответил утвердительно. После введения кителей защитного цвета у офицеров Гвардии явилось сомнение, не будут ли они опять отменены, так как государь продолжал носить белый китель, и, значит, защитные ему не нравятся. Я это доложил и получил ответ, что у него оказалась масса белых кителей*, и он их донашивает, так как терпеть не может, чтобы вещи пропадали зря.
Мне пришлось видеть государя в тяжелые годы несчастной войны с Японией и последовавшей за нею внутренней смуты. Несмотря на выпадавшие на его долю тяжелые дни, [549] он никогда не терял самообладания, всегда оставался ровным и приветливым, одинаково усердным работником. Он мне говорил, что он оптимист, и действительно, он даже в трудные минуты сохранял веру в будущее, в мощь и величие России. Всегда доброжелательный и ласковый, он производил чарующее впечатление. Его неспособность отказать кому-либо в просьбе, особенно, если она шла от заслуженного лица и была сколько-нибудь исполнима, подчас мешала делу и ставила в трудное положение министра, которому приходилось быть строгим и обновлять командный состав армии, но вместе с тем увеличивала обаятельность его личности.
Царствование его было неудачно и притом — по его собственной вине. Его недостатки на виду у всех, они видны и из настоящих моих воспоминаний. Достоинства же его легко забываются, так как они были видны только лицам, видевшим его вблизи, и я считаю своим долгом их отметить, тем более, что я и до сих пор вспоминаю о нем с самым теплым чувством и искренним сожалением.
В день рождения наследника, 30 июля, я был с докладом у государя, в парадной форме, чтобы благодарить за “Ленту Белого орла”. Государь вообще не отменял докладов по случаю праздничных дней, если только при Дворе не было торжества, мешавшего докладу, а в этот день было только молебствие, утром, без всякой помпы. Я поздравил с днем рождения наследника; государь поблагодарил, но заметил, что почему-то не принято поздравлять с первой годовщиной дня рождения.
Отмечу любопытную особенность моих всеподданейших докладов: в них заметную роль играло число тринадцать. Всех таких докладов у меня за три с половиной года было 260. При тринадцатом докладе (9 августа) я поставил вопрос об увольнении от службы Коханова, при двадцать шестом (11 октября) — об увольнении от службы Хрещатицкого, при тридцать девятом (2 декабря) — я сам получил неприятности, заставившие меня думать об оставлении должности. Я после этого стал от каждого доклада, номер которого делился на тринадцать, ожидать чего-либо крупного и решител