Глубь, черно, лохмато: лог, в логу - лес. Сквозь черное - высоко над головой монастырские белые стены с зубцами, над зубцами - звезды. И слышно: там под стеной сторож в доску тукает.
У сторожа у этого - ключ от монастырских ворот: Сикидину через Дуняшку-просвирню очень хорошо все известно. Только бы теперь этот самый ключ как-нибудь - и ночным бытом так бы все оборудовали тихо-благородно. Ведь днем если - так беспокойства, крику не оберешься...
И назад, в темь, Сикидин очень строго:
- Чтоб физически зря не бить и не лезть дуром, а все - согласно постановленью...- По шепоту слышно: брови у Сикидина насуплены, а самого не видать - одни в темноте зубы.
Покамест еще в селе на сходе кулижились, приговор писали, солдат Сикидин так, на запятках был: главный, конечно, Зиновей Лукич, язычных дел мастер. Ну, а теперь, как до дела дошло, тут как-то само собой, что Сикидин - главнокомандующий, и перед ним сжимается Зиновей Лукич, а уж про старика Онисима и говорить нечего: на всякое слово сикидинское - ротик оником, и все свое - "О? Во-от!"
Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра - красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик - обхватил колени, в коленях ружье.
- Господе Исусе Христе, Сыне Божий...- набочок желтая головка Зиновей-Лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый.- К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого... дровец... Да вот припоздали... Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка!
- Цыц, Белка, сядь!
На ошейнике - красная сторожена рука. Рука - шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый - кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые Зиновей-Лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки - паутину плетут: тоненькая - и не видать глазом.
Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил, и в ту пору ж у кобеля - морда человечья, и говорит кобель тот самый...
Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится. Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила...
- Пойти хворосту, что ли, подкинуть...- потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья - Зиновей Лукич.
- И говорит кобель тот самый: правосла... православные...
Зашелся дух у Зиновей Лукича: "Владычица... Сподручница грешных, помоги!" Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.
Раз! - сверкнули зубы - глухо мукнул, как бык, сторож - и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.
Взвизгнула, взвилась Белка - Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.
Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез - и скорее вверх по ниточке - от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал.
Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно - старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем - в логу.
Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: "Был,- говорит,- ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли".
Бумагу ему предъявили.
- Ну, гляди. Вот... "И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных - единогласно в пользу крестьян села Манаенок..." Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!
Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое - вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу!
- А пес его знает, и не врет, может? - и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!
Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам - все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него... днем все...
Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след.
Вдруг ухмыльнулся Сикидин - зубы как у Белки - и к сторожу:
- Ну-ка ты - вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!
Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать - только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.
- Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь!
Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож - и залаял. Еще - и уж звонче, чище собачий лай.
Носом шел смех у Зиновея Лукича - неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху - глаза младенческие, ротик оником:
- О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал - и верно, с собакой кто...- Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые.- Ну-ка, ну-ка, еще!
Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.
Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря - как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.
Но что будет в этот тихий, благодатный день?
У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был - тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все - в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку - как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот - старших уж замуж выдавать, и вот - будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!
Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода.
- Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.
А было однажды кушанье - сомовина заливная со льдом. А был год - холерный. Заболели все девять - в неделю как вымело: одна в доме.
Ушла в монастырь, и теперь - девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая - жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза - прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна - зеленая и всему дереву глаз радуется.
Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный
- В лес - девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес - цветы собирать! Весна - время самое ваше. Пошли вон! - и ногами будто затопает.
Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.
И все девяносто дочерей - в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче...
- Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал - куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой...
День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы.
К казначее за советом. Казначея Катерина - мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет - как замком замкнет и припечатает.
- Завтра успеется, а нынче об стороже - чтобы никто не пикнул,- порешила казначея.
И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному - в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми - сок брызнет, из-под черного - груди, как ни прячь, упрямые прут.
- Эх, родименькие! - зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли.
Сторонних богомольцев в церкви - всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.
Зато на чудотворной иконе - Сподручнице грешных - народу несчетно: и все к ней - головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.
- Сподручница... Владычица, выручи, помоги...- головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич...
Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась - и за дверь. И оглядываясь - по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.
Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите - Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой груди.
- Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама - ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне - буду ждать, бесповоротно.
- Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было!
- Дура! Мы - деликатно, согласно постановлению.
Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди...
После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза - как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие...
Дьякон крутовский - дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем:
- Ну, а платье-то какое венчальное?
- А платье - кисейное, белое. Вот тут вот - вставка, а тут - бары кругом.
- Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была?
- Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда.
- Ну, слава Богу, слава Богу! Блинчиков-то еще, а?
Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями. И как ушли - Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам - в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики.
А только глаза завела - все девять дочерей тут тоже - на именины, веселые такие.
- А музыка-то у вас есть там, милые вы мои?
- Ну, как же, обязательно...- и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала!
Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся.
- И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я - ничегошеньки...
Вскочила, поправилась - и к мужикам вперевалочку:
- Как будто манаенские, а?
- Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению.
- Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили - почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас...
И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками.
У старика Онисима - ротик оником:
- Ска-жжи ты на милость! Вот так попали!
Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку - резал пирог ломтями.
Зубы у Сикидина посверкивали, глаза упрятал в картуз - картуз в руках:
- Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом - никаких привилегий, бесповоротно.
Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус.
- Ну, милые вы мои, уж так вы меня... Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами.
Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам - хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова набочок у Зиновея Лукича.
Еще стаканчик - и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич.
- Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю... Как мясоедом я третий раз женился, на молоденькой... Опять же - телка у меня с ящуром... Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных - обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка... но как мы, значит, для обчества, а не для себя... Верно я говорю, Сикидин? А?
Стукнули в дверь: мать казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями:
"Пронюхали пирок мужичишки, влезли. Хоть бы какой час ей покою дали!"
- Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту - уж день такой. Сделай милость, вон в горке ключи от погреба.
Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо - все - прахом...
Встал Сикидин, лоб нагнул: бык брухучий. Руками об стол оперся, правая - тряпкой замотала.
- Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется...
Поднял руку Сикидин. На игуменью - на руку - запнулся...
А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские.
Крякнул, утерся - и поклон поясной:
- Ну, матушка, на угощенье спасибо. Уж вот как - по сих пор! А уж пирог - ну...
Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин - столб столбом, на языке - грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет - и в дверь пулей.
- Да чего же вы, погодите! Уж вот она - Катерина, ключами гремит...
Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают...
В логу у телеги чистили Онисима-старика:
- Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! "Спа-си-ибо, матушка!" Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы... "Спаси-бо, матушка!"
- А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы - что? А-а, то-то и оно-то! На телеге Сикидин горился:
- И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: "Спаси-ибо, матушка!"
А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим.
Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое.
1918