Ч А С Т Ь 1
ГЛАВА 1
Где-то когда-то я слышал, что японки, известные своим трепетным отношением к собственным чадам, иногда все же решаются на аборт. Редко, но решаются. Происходит это лишь однажды: когда у будущей матери есть резонные опасения, что ребенок родится Близнецом в год Огненной Лошади. Объясняется это довольно просто - мать не хочет, чтобы ее дитеныш вырос глубоко несчастным человеком, ибо по японским верованиям такое астрологическое сочетание чревато бо-о-ольшими последствиями, причем, довольно неприятными.
Мне повезло, что моя мать не японка, иначе черта с два вы бы сейчас читали эти строки! Впрочем, по редким, но метким оговоркам ругающихся между собой родственников я довольно рано установил, что своему близнецовско-лошадинному происхождению я обязан слепому случаю и полнейшему отсутствию в 60-х годах прошлого столетия на прилавках аптечных магазинов Советской России контрацептивных средств. Так что было что-то хорошее в большевизме, было! И не нужно со мной спорить - уж я-то знаю, о чем говорю...
* * *
Когда ножовка неопределенной грусти
на миг становится двуручною пилой,
я допускаю, что меня нашли в капусте -
в капусте квашеной, несвежей и гнилой;
над нею вились неразборчивые мушки,
ее не трогал даже высохший кобель.
Мне было тесно в переполненной кадушке,
что в те года мне заменяла колыбель...
Когда тоска ко мне является некстати
и нудно долбится уныние в башке,
я допускаю, что однажды старый дятел
меня принес моим родителям в мешке.
Ах, в этом мире невозможно совершенство!
Мне даже в детстве грандиозно не везло,
поскольку аисты в ангарском трансагентстве
шли по четыре девяносто за кило...
Когда я сутками валяюсь в полудреме,
не фокусируя на чем-нибудь очей,
я допускаю, что в занюханном роддоме
при попустительстве занюханных врачей
я появился в этом сумеречном мире,
тревожно глядя в завоеванную высь,
чтобы теперь в своей занюханной квартире
который год вести занюханную жизнь...
В общем, так или иначе, но 22 мая 1966-го года я появился на свет. Произошло это в городе Ангарске - нефтехимическом центре Восточной Сибири, где воздух в те времена был обычно окрашен в два цвета: либо голубой, либо ядовито желтый - в зависимости от того, на каком из цехов комбината произошел очередной выброс газа. Уже потом где-то в стране Восходящего Солнца были закуплены вкусовые фильтры, которые стали расточать на ангарчан приятные ароматы жареной картошки и тушеной капусты. Но к тому времени я успел на всю оставшуюся жизнь запомнить запахи своей малой родины. Честно говоря, пахла она отвратительно...
Отец мой - Геннадий Иванович Широглазов - всю свою жизнь отработал оператором на нефтеперерабатывающем заводе. Мать была конторского сословия: секретарь-машинистка, инспектор, а затем и начальник отдела кадров в разных коммунальных конторах города. Жили мы довольно весело.
ВОСПОМИНАНИЕ О ЗАСТОЙНЫХ ВРЕМЕНАХ
Наш Генеральный Секретарь сегодня утром уезжает
с ужасно дружеским визитом
в далекий город Катманду.
А мой отец сидит в кафе и “на троих” соображает,
что, без сомнения, снижает его способности к труду.
Далекий город Катманду пусть не богат, но современен.
И крепкий поцелуй у трапа - как символ дружбы на века.
А мой отец сидит в кафе и пьет занюханный портвейн,
и на лице его небритом застыла смертная тоска.
И вот уже наш Секретарь
твердит застенчиво и кротко:
“Мы ради дружбы для Непала не пожалеем ничего!”
А мой отец идет домой своей нетвердою походкой
и грустно смотрит на прохожих,
что грустно смотрят на него.
И вот подписан договор, и снова - поцелуй у трапа,
и снова новые заботы у нашего Секретаря.
А мир готовится к войне.
Но мирно спит мой пьяный папа.
А мама варит макароны и горько плачет втихаря.
Впрочем, я как всегда, все преувеличиваю. Несчастным мое детство назвать было трудно. “Полная” семья имела свои неоспоримые преимущества. Когда у нас все ладилось и отношения между родителями можно было бы назвать вполне нормальными, мы ездили в деревню к бабушке и дедушке, на рыбалку, ходили в зимние походы на лыжах и баловали себя прочими мелкими радостями бытия. Но периоды “мира” всегда заканчивались “военными действиями”: ссорами, слезами и очередными запоями отца. Он был слабым человеком, хотя и очень добрым. Но неразделенная любовь к моей матери - Нине Макаровне - “сломала” Геннадия Ивановича и повезла его жизнь по кривой.
Я часто думаю: почему мои родители вовремя не развелись, избавив себя и меня от игры в “счастливую семью”? Что держало их вместе, не позволяя все бросить и начать жизнь заново? В родственном кругу официальной считалась версия - “Андрюша”. Но мне всегда виделось за всем этим что-то еще. Но у отца я выяснить это не успел, а у мамули вырвать такое признание было и раньше-то невозможно, а уж теперь и подавно.
СЕМЕЙНОЕ ЗАТИШЬЕ
Моя жена чужим ключом чужую дверь откроет,
в чужой прихожей снимет плащ, смахнув следы дождя,
в чужой кастрюле сварит суп, и стол чужой накроет,
и скажет голосом чужим ”До завтра!”, уходя.
И заскрипит чужая дверь внутри чужого дома.
И через несколько минут погаснет свет в окне.
И полутемное такси умчит ее к другому,
ну а поскольку я - “другой”, умчит ее ко мне.
Моя жена придет домой уставшая и злая,
привычно бросив мне в лицо дежурные слова.
И будет думать о своем, меня не замечая,
в святой уверенности что она во всем права.
А я уткну свой “римский” нос в японские трехстишья,
и буду делать вид, что сплю за кухонным столом.
И снизойдет на нас с небес семейное затишье.
И упадет слепая ночь на наш унылый дом...
Мама моя во многих отношениях человек замечательный, я бы даже сказал - уникальный. Природа столь щедро наделила ее талантами, что ни один из них просто физически не мог вылиться во что-то стоящее. Пойди она в свое время в театр - из нее бы получилась отличная актриса. Поступи в музыкальное училище - о певице Поповой (ее девичья фамилия) говорили бы все вокруг. Окончи она любой институт - и никто бы не усомнился в том, что рано или поздно она станет большим начальником. Но появился я, и мамулина карьера началась с должности секретаря-машинистки, да так, по большому счету, и не претерпела значительных изменений по сю пору (должность кадровика в маленьком дорожно-эксплуатационном управлении едва ли можно назвать значимой даже по ангарским меркам).
Вот так и случилось, что я с малых лет стал своеобразным полигоном для смелых маминых экспериментов, коими она щедро насытила мою жизнь за неимением других точек приложения своих талантов.
Впрочем, не я один. Любое мамулино увлечение автоматически становилось окончательным диагнозом для всех людей, до которых она могла дотянуться. Так однажды ей вдруг приглянулся иркутский театр музыкальной комедии, и в течение целого года все работники РСУ зеленого хозяйства, где она в те годы служила, по субботам и воскресениям как на работу ездили в областной центр на автобусе и смотрели спектакли, которые шумно обсуждали всю обратную дорогу. В конторе появились ценители оперетты, по кабинетам ходили програмки, а в курилке шумно спорили о том, кто лучше смотрится в роли Мистера Икса. На следующий год сумасшедствие повторялось, но уже точкой преткновения маминых, а значит, и всей конторы, интересов становился драматический театр. И так далее...
Естественно, я принимал самое активное участие в этой театромании, о чем, кстати, нисколько не жалею. Иркутские театры были в ту пору островками истиной культуры, актеры проживали на сцене свои лучшие роли, режиссеры предавались смелым экспериментам. Так что, благодаря мамуле, я с детства был приобщен к высокому искусству. Но оперетту с тех пор ненавижу твердо и основательно.
ПАВКА
Из меня хотели сделать Павку,
чтобы шел по жизни зло и прямо.
А я хотел с подругою на травку,
потому что уважал Хайяма.
В школу посылали как на явку,
чтоб не провалился на зачете.
А я мечтал поймать в тумане Мавку,
хоть Сибирь у мавок не в почете.
В кабинет директора как в ставку
приводили и ругали матом,
ибо я таскал в портфеле Кафку
между дневником и рефератом.
Втиснутый в автобусную давку,
я сбегал с урока физкультуры
то в букинистическую лавку,
то в демократичный Дом культуры.
Там, присев на вычурную лавку,
я глядел, как местные актеры,
съев в буфете скудную добавку,
слушали стенанья режиссера.
Я мечтал о славе - шмакодявка,
тихо притулившись в уголочке,
и скулил от зависти, как шавка,
на своей корчагинской цепочке.
Из меня хотели сделать Павку
методом внушения и порки.
В стулья я засовывал булавку,
не найдя классической махорки.
Вот и получил от школы справку,
что мои способности убоги.
Но зато не буду на халявку
строить вам железные дороги.
И скакать по полю с тамогавком,
от военных запахов балдея,
и совать башку свою в удавку
новой исторической идеи.
Я нашел отличную канавку,
где пошел со школы на поправку.
Из меня хотели сделать Павку...
Из меня хотели сделать Павку...
Кафка в портфеле - это, конечно, поэтическая вольность. В середине 70-х годов о Кафке в Ангарске слышали лишь единицы, а не читал, естественно, никто. Я же все детство был под книжным покровительством мамы Нины. О, она не жалела ни сил, ни времени, чтобы приобщить меня к разумному, доброму, вечному и одновременно с этим в очередной раз продемонстрировать нам с папой Геной свои актерские таланты. Мама очень любила читать вслух. И то, что ей нравилось самой, тут же становилось достоянием всей семьи. До сих пор, перечитывая Брета Гарта и Джека Лондона, Виктора Гюго и Шарлотту Бронте, Ильфа и Петрова, Астрид Линдгрен и Аркадия Гайдара, я слышу где-то в голове мамин голос и вновь попадаю под очарование ее интонаций. Но больше всего почему-то в нашем доме ценили Виля Липатова и Сергея Есенина. Их произведения были настоящей “золотой библиотекой” Широглазовых. Причем, Липатов был собственным мамулиным открытием, а Есенин напоминал ей о первой влюбленности. Когда-то давно 16-летняя Нина Попова дружила с парнем, который водил свою девушку на прогулки в живописные окрестности ее родной деревеньки под странным названием “43-й километр” и без устали цитировал Сергея Александровича. Конечно же Есенин стал мои “любимым” поэтом детства. Впрочем, нет худа без добра. Так получилось, что именно творчество “божьей дудки” попалось мне на вступительных экзаменах в университет. Минут сорок я без устали наизусть шпарил есенинские стихи и практически досрочно обеспечил себе поступление на филфак. Но это было много позже.
К пению меня приобщила тоже мамуля, которой, в свою очередь, передал свою любовь к песне отец - Макар Лукич - личность настолько примечательная и легендарная, что о нем нужно писать отдельную книгу. Ни одно застолье у Поповых не обходилось без русского трехголосья, и главная партия всегда принадлежала патриарху, остальные подтягивали, довольно, впрочем, слаженно.
В нашем доме русские народные песни звучали редко. Мама Нина - самая младшенькая из сестер и братьев - больше тяготела к эстраде, вела песенник и регулярно подбивала меня на “спевки”. Частенько долгими зимними вечерами мы часами разучивали творения Пахмутовой и Дунаевского, Шаинского и Островского, Зацепина и Антонова. До сих пор многие люди теряются, когда я одинаково слаженно подхватываю песни из репертуара Зыкиной, Воронец, Макарова, Кристалинской и Ободзинского, некоторые из которых были написаны еще до моего рождения. А всему виной - наш толстый “самиздатовский” песенник, сохранившийся, кстати, до сих пор в недрах нашей ангарской квартиры.
ГЛАВА 2
В детстве мне очень нравилась скрипка, и мне позарез хотелось научиться на ней играть. Но то ли потому, что мы жили довольно скромно, то ли по какой другой причине - в музыкальную школу меня так и не отдали. А я был не из тех детей, которые клянчат у родителей игрушку до тех пор, пока ее не получат. Со мной вообще было мало проблем из-за моей крайней застенчивости и болезненной скромности. У меня-то, конечно, их было хоть отбавляй, а вот со мной их не было.
До пятого класса мое музыкальное образование ограничивалось вечерними “спевками” на кухне. А потом я пошел в школьный хор. Для меня это было важным решением. Впрочем, не только это - я вообще к жизни относился чересчур серьезно. Я до сих пор помню, какой восторг меня охватывал при первых тактах песенки о юных следопытах. Я любил свою вторую партию, я упивался каждой минутой, проведенной в репетиционной комнате. И все это закончилось полной катастрофой. Я был с позором изгнан из хора за то, что слишком громко и при этом фальшиво пел. Конечно, это только мне казалось, что “с позором”. На самом деле можно было подойти к учителю и попроситься обратно. Но такой поступок для меня был просто невозможен: я бы умер от стыда и унижения еще на подходах к классу.
* * *
Мне сегодня не читается, не спится, не мечтается
и денег не считается - хоть тресни!
Что-то в жизни намечается, и в воздухе качается
назревший не ко времени вопрос:
А часто ли случается, что наша жизнь кончается
посредством самодеятельной песни
и сердце истончается, и радость омрачается
кончиною надолго и всерьез?
Я сижу и думу думаю - тоскливую, угрюмую -
про жизнь и про игру мою в артиста...
Вот был недавно в Питере, и мне сказали зрители,
что я - Митяев вылитый анфас.
Мне б вылить раздражение на почве унижения
на первого попавшего таксиста,
а я сижу и думаю, и черную тоску мою
глушу дурным портвейном “Кавказ”.
Ну ладно бы на Кукина - родного сына сукина,
да ростом Алексеевич не вышел...
Или хотя б на Клячкина с евонными подначками,
да больно уж Исаакович - еврей...
Томлюсь воспоминанием и чую подсознанием,
что лучше я Митяева и выше.
Но мне сказали в Питере безжалостные зрители:
“Какой-то ты “митяистый”, Андрей”.
Какой же я “митяистый”, раз в этой жизни маюсь так,
но не фигней, а поиском ответов?
Ну как тут ни отчаяться, раз в воздухе качается
очередной глобальнейший вопрос:
А часто ли случается, что наша жизнь кончается
посредством нераспроданных билетов,
и сердце истончается, и радость омрачается
кончиною надолго и всерьез?
Первую гитару мне подарили на Новый год классе в шестом, и я подозреваю, что причиной этому послужило мое упадническое состояние после хорового фиаско. Месяцев восемь я бережно сдувал с нее пылинки и благоговейно брал в руки, а затем насмелился-таки и обратился за помощью к тому же учителю, который полтора года тому назад “убил” во мне будущего Карузо. Фамилию его я помню до сих пор - Осипов. Не тот, имени которого оркестр, но для меня - тот самый. Именно он объяснил мне, что кроме тонов в музыке существуют еще и полутона, а знак “бекар” раз и навсегда отменяет все “бемоли” и “диезы”. Именно он впервые произнес магические слова “ля минор” и “ми септ”, ставшие впоследствии едва ли не самыми главными в моей жизни.
Все мое обучение длилось месяца три, а потом как-то само по себе медленно затухло. Потом еще несколько месяцев мы с друзьями пытались что-то извлечь из электрогитар школьного ансамбля, но дальше “Малиновки” дело у нас не пошло, да и ту мы и играли и пели отвратительно.
Зато после того, как количество освоенных мной гитарных аккордов перевалило за пять, я стал делать робкие попытки написать что-нибудь свое. Сперва это были “песенки” на стихи поэтов и поэтесс журнала “Юность”, а затем стало “набуркиваться” что-то и вовсе самостоятельное. Увы, память не сохранила мое первое “агу”, но одну песню из “нулевого” десятка я помню до сих пор. Наверное, потому, что она оказалась слишком личностной, в отличие от остальных.
РАЗВОД
Гора с горой не сходится -
давно понятно всем.
А человек расходится
с женою насовсем.
Фенита ля комедиа
с названием “се ля ви”.
Смешная интермедия
о сущности любви.
Как жаль, что все закончено
и начато опять.
Судьбою напророчено -
судьбе и изменять.
Судьбы листок исписанный
на части изорви
и заново записывай,
вот только без любви.
Любовнику поджарому
страданья не нужны.
И все идет по-старому,
но только без жены.
Обратно к жизни правильной
не надо, не зови...
Как будто в мире праведном
и не было любви.
Господи, какое это было замечательное время! Я творил! Творил! Я чувствовал себя Икаром, устремляющимся к солнцу. Куда-то вдаль уходили комплексы и воспоминания о школьном хоре. Мои песни казались мне неизмеримо прекраснее пошлых припевок про юных следопытов. Взяв в руки гитару, я превращался из затюканного и нескладного подростка в Высоцкого, в Градского, в Джона Леннона. Уже никогда после я не испытывал такого душевного подъема, как в первые два года писательства. К тому времени, как я впервые попал в литературное объединение, у меня за плечами была уже целая кассета моих песен. Моих! Я был горд, счастлив и мало-помалу обрастал авторитетом среди одноклассников.
ГЛАВА 3
Впервые о том, что у меня было счастливое детство, я узнал уже в университете - курсе на втором. До этого же я был свято уверен в обратном. Впрочем, иначе и быть не могло. Мамулины авторитарность и полнейшее нежелание считаться с чьим-нибудь иным мнением, кроме своего, вкупе с вечной отцовской виноватой безропотностью привели к тому, что вырос я “не от мира сего”. Моя бедная голова была вечно забита черт знает чем: Вилем Липатовым, опереттой, песнями 60-х. К тому же оказалось, что никто из моей многочисленной и дружной родни даже близко не подходил мне по возрасту: все двоюродные братья и сестры к моему первому классу школу уже закончили, а их дети для меня были слишком малы. Вот так и получилось, что я постоянно был вынужден вращаться среди взрослых. Информация, которую я от них регулярно получал в силу своей исключительной внимательности и любознательности, с трудом переваривалась в моем детском мозгу, но переварившись, делала меня несколько старше своих ровесников. Поэтому до 9 класса общий язык с одноклассниками я находил с трудом, что тоже добавляло мне комплексов. К тому же с детства у меня под правым глазом была врожденная доброкачественная опухоль, чем-то неуловимо напоминавшая “фонарь”, и во дворе считалось хорошим тоном спрашивать у меня: “Кто тебе это подвесил?”. Естественно, гулять я выходил из-под палки.
Но нет худа без добра. Не найдя друзей в школе и во дворе, я подружился с книгами и довольно скоро стал заядлым книгочеем, что и определило мою дальнейшую жизнь. Вот ведь ирония судьбы: не будь у меня опухоли на лице - глядишь, я так никогда бы и не стал филологом, бардом, поэтом. А уж в Череповец не попал бы точно.
ЦЕЛЕСООБРАЗНОСТЬ
Все целесообразно, что небезобразно,
а то, что безобразно в природе - это бред.
Но вот что мне не ясно, что мне совсем не ясно:
все то, что так прекрасно, - прекрасно или нет?
Не думая нисколько, течет куда-то Мойка.
Прекрасно отраженье гранита в бездне вод...
А что может быть прекрасней, чем старая помойка,
когда вокруг помойки черемуха цветет?
Черемуха белеет и рядом - на аллее.
Но разве это дело, когда весь сад в цвету?
А что может быть прекрасней, чем банка из-под клея,
когда ее бросаешь с разбега в высоту?
А мы с тобою рядом друг друга сверлим взглядом.
Я от недоуменья впадаю в простоту:
тебе я покупаю прекрасные наряды,
а ты в моих нарядах теряешь красоту...
По большому счету книги давали мне то, чего я не мог получить в реальной жизни: покой, уверенность в себе. Они будили мое воображение и погружали в иное состояние души. Наедине с книгами я чувствовал себя настолько комфортно, что иной раз всю остальную часть дня воспринимал всего лишь как досадную помеху чтению. Родители боролись с этим, как могли: прятали тома Конан-Дойля среди выглаженного белья, конфисковывали фонарики, которые я использовал в кровати вместо лампы, со скандалом вытаскивали меня из читального зала библиотеки, который на время стал моим “вторым домом”. Но все эти превентивные меры помогали мало: я умудрялся читать даже на уроках (для этого мы с моим другом-соратником Женей Кудзиным специально поменяли “неправильную” парту на “правильную”: у нее был большой зазор между столом и крышкой, позволявший видеть целых четыре книжных строки сразу).
ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ
Я слишком долго пил тоску то из горла, то по глотку,
то в окружении друзей, то в одиночку...
Но вот он пробил - этот час, который взял и склеил нас
в одну невзрачную, но смачную цепочку.
Ты разуверилась в душе вполне для рая в шалаше,
а я уверенность свою загнал “барыге”.
И между нами сто веков. Ну, что ж, давай без дураков:
вот мой шалаш, в нем лишь диван, окно и книги.
И ты окончила филфак и знаешь - кто такой Синьяк,
и о Кортасаре слыхала понаслышке.
И я люблю, когда ты пьешь и из кармана достаешь
свои заведомо банальные мыслишки.
Ты не спеши, ты подожди:
в Макондо третий год дожди,
а без Урсулы нам никто не сварит кофе.
А в Мидлен-Сити все ол райт: тиха дакотовская найт,
но умереть бы я хотел в Йоканапатофе.
Давай с утра рванем в леса - там люди Ваги-Колеса,
мы к ним зайдем на полчаса и выпьем браги.
А коль не скрутит алкоголь - мы разыграем карамболь:
нас ждет рациональный Белль в твоей общаге.
Постой, а, может, я не прав, и мой полуночный состав
тебя умчит к другим мирам по нашей визе?
Я не в обиде - нет так нет. Я даже передам привет
всем поколениям Козетт и Бедной Лизе.
Ну а пока мы пьем коньяк за гуттаперчивый филфак,
где старый перечник Жан-Жак плетет интриги,
где слишком много дураков, где между нами сто веков,
а вместе с нами лишь диван, окно и книги...
Мое ближайшее филологическое будущее было практически предрешено. Но для того, чтобы решение поступать на филфак во мне созрело окончательно, мне еще пришлось пройти через два “горнила”: городское литобъединение и уроки литературы у моей любимой учительницы Галины Михайловны Урванцевой.
ГЛАВА 4
Галина Михайловна была довольно суровым человеком. Всю жизнь ей отравил собственный интеллект. Она была настолько умна, тонка, искренна и талантлива, что мужчины старались обходить ее стороной: кому понравится быть в семейной жизни “вторым номером”! На моей памяти Галина Михайловна была первым человеком, который бы настолько точно соответствовал грибоедовской формулировке - “горе от ума”. Естественно, что при этом школа стала для нее тем, чем не стала обыденная жизнь...
В 9 и 10 классах уроки литературы были для нас главными из всей школьной программы. Мы готовились к ним, как к первому свиданию, пытаясь “переплюнуть” друг друга во всем, что касалось этого предмета. Скупая похвала из уст Учителя значила подчас для нас больше, чем все остальные “пятерки” вместе взятые. А услышать ее было ох как нелегко! Галина Михайловна не признавала компромиссов и ненавидела глупость. И надо отдать ей должное, сумела передать это чувство многим из нас.
Я был ее скрытым любимчиком. А это означало лишь больший спрос и полнейшую непримиримость к моей лени и зарождающемуся во мне разглидяйству. Со слезами на глазах я по 5-6 раз переписывал каждое сочинение и неизменно слышал на следующий день: “Для других это “отлично”, а ты можешь это сделать намного лучше. Отправляйся домой и начинай все заново”. И я зарывался в критическую литературу, все глубже и глубже постигая Толстого, Достоевского, Тургенева.
И вновь вспоминаются мои вступительные экзамены в университет. После того, как я процитировал Есенина и рассказал преподавателям об имажинизме, как о литературном направлении, что вовсе не требовалось по билету, меня спросили: “Молодой человек, а вы уверены, что поступаете именно туда?” “Разве вам не понравился мой ответ? - огорчился я. “Дело в том, - пояснили мне, - что вы отвечаете на уровне студента 3-4 курса. А начинать придется вместе со всеми с азов. Вам же просто будет не интересно учиться...” И время показало, что преподаватели были правы.
ЗАПАОЗДАЛОЕ ПРОЩАНИЕ С ФИЛФАКОМ
Вот и окончились светлые дни
глупых ошибок и ученичества.
Вот и остались мы в мире одни...
Как вам живется, Ваше Величество?
Длинные полки прочитанных книг,
ветхий багаж пропитого отрочества,
миг высоты и падения миг,
и одиночество, и одиночество...
Вот и растаяли все миражи.
Метили в Храм, окунулись в убожество.
В доме над пропастью в призрачной ржи
как вам живется, Ваше Ничтожество?
Черные тени минувших веков
не продерутся сквозь наше вахлачество.
В мире поденщиков и дураков
маленький спрос на чужие чудачества...
Шли к большаку, а попали в кювет,
жизнь променяли на личное жречество.
Слышишь, как громко хохочет вослед
нашим потугам родное Отечество?
И за “колючкой” бессмысленных строк -
не по сезону простых и лирических -
тихо кончается глупый мирок
филологический, филологический...
Потом, уже на филфаке, мне рассказали, что Гале Урванцевой прочили большое будущее и даже предлагали без экзаменов поступить в аспирантуру, но она предпочла пойти работать в школу, чем испортила себе жизнь, но научила сотни людей самостоятельно мыслить еще в юном возрасте.
Галина Михайловна так и не смогла окружить себя умными людьми в своем привычном окружении, а потому делала все для того, чтобы окружить себя умными детьми. И это ей частенько удавалось. Литературные вечера, которые проходили в нашем классе гремели на весь город. Мы разучивали наизусть и читали под гитарный перебор на фоне свечей и “парчовых” партьер стихи Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. На уроках мы спорили о любви и дружбе, об уме и глупости. И конечно же со всеми своими проблемами мы шли именно сюда - в кабинет номер 17, где чуть ли не круглосуточно восседала за столом наша любимая учительница. Свои первые стихи я тоже приносил к ней, замечая в ее суровых подслеповатых глазах искорки радости и гордости за своего “любимчика”. Но “долбала” она меня за мельчайшие ошибки и несуразности по всей программе! А потом посоветовала мне обратиться в литературное объединение при газете “Знамя коммунизма” (или “знаменке”, как ее ласково называли ангарчане).
ГЛАВА 5
Привела меня туда, естественно, мамуля: сам бы я ни за что не насмелился переступить порог сего “журналистского храма”. Тихой серой мышкой я зашмыгнул в кабинет главного редакотра, где в ту пору собирались местные литераторы, забился в уголок и целых два года практически никогда не покидал “своего” законного места. Впрочем, в этом не было необходимости: таким “малявкам”, как я, слова в ЛИТО в то время не давали.
ПАРАЗИТЫ
Я в детстве часто лазил на чердак -
мне небеса покоя не давали.
А люди меня в небо не пускали,
чтоб в небе не маячил, как дурак.
А я туда стремился всей душой:
писал стихотворенья и поэмы.
А люди защищали теоремы
и дразнили Курчатова “левшой”.
Пустите меня в небо, паразиты!
Без неба мне - как в стужу без пальто!
А люди отвечали: “Да иди ты!”
и посылали рукопись в ЛИТО.
Я в детстве был наивен и смешон.
Кидался в небо (благо, не разбился!)
и лез, как говорится, на ражон,
но так я ни рожна и не добился.
А в небе было чисто и светло,
лишь у земли с восторженностью женской
порхал беспечно Михаил Светлов
и в вышине парил А. Вознесенский.
Пустите меня в небо, паразиты!
Без неба мне - как в стужу без пальто!
А люди отвечали: “Да иди ты!”
и возвращало рукопись ЛИТО.
Умнел я не по дням, а по минутам.
Вступил в Союз писателей, и вот
и крылья дали мне, но почему-то
тем крыльям предпочел я самолет.
Какая высь! А скорость! А удобство!
И сервис! Это надо понимать...
Всю жизнь махать руками - это жлобство,
тем более, что можно не махать...
Возьмите ваши крылья, паразиты!
Мне самолет по должности подстать...
А люди отвечали : “Да иди ты!
Тебе не угодишь, едрена мать!”.
В самом начале 80-х годов ангарское литобъединение если и не гремело на всю Восточную Сибирь, то только потому, что совсем рядом был Иркутск с Валентином Распутиным, Геннадием Машкиным, Марком Сергеевым и иже с ними. В их тени трудно было пробиться к свету, но ангарчане не отчаивались и честно делали свое доброе дело.
Возглавлял ЛИТО прозаик-фронтовик Михаил Шаганский, а в заместителях у него ходили два шикарных поэта - Валерий Алексеев и Анатолий Кобенков - мой кумир на долгие годы. Среди членов значились Любовь Щедрова (роман “Ингода” - вторая “Даурия”), поэты Вера Захарова, Виктория Ярмицкая, Инокентий Новокрещенных, Василий Зиборов и другие. Практически в один день со мной пришел в литобъединение и ныне широко известный драматург Юрий Князев (”Тринадцатый апостол”, “Воображаемое пианино”).
Никакие политические дрязги иркутского толка ангарское ЛИТО не раздирали, и поэтому все время здесь было отдано творчеству. Раз в неделю обязательно проходили шумные обсуждения стихов и прозы, кончавшиеся частенько перебранкой, впрочем, довольно милой, без последствий. Судили литераторы друг друга весьма строго, спуску никому не давали. Мне в том числе.
Ровно год понадобилось моему внутреннему “Я” для того, чтобы осмелеть до такой степени, чтобы выставить свои “вирши” на суд “мэтров”. “Мэтры” были несколько удивлены, но на обсуждение согласились. И я в конце 9 класса практически дословно повторил свою “хоровую” эпопею. От моей рукописи не оставили ничего. Самым мягким ругательством в тот вечер были слова: “Да это вообще не поэзия!” Остальное я постарался вычеркнуть из своей памяти. Поражение было полным и сокрушительным.
По возвращении домой первое, что я сделал, - это собрал все свои стихи в одну большую кучу и сжег, поклявшись на пепле, что НИКОГДА, НИЗАЧТО и НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ не повторю больше эту ошибку.
А уже в конце 10 класса я вновь решил попытать удачу. На этот раз поражение было не таким полным, но все же не менее разрушительным. От моей рукописи оставили всего две строчки:
...И уколоться мы боялись
зеленым ежиком травы...
и милостливо “разрешили” мне продолжать свои опыты в “этом” направлении. Разумеется, и эту рукопись постигла участь предыдущей.
Не знаю, чем бы кончились мои обсуждательно-сжигательные эксперименты, не произойди в моей жизни два примечательных события. Я принял решение поступать на филфак, чтобы доказать “этим грубиянам”, что я не хуже их, а даже, может быть, лучше. И в газете “Комсомольская правда” неожиданно появилась подборка моих стихов, сразу сделавшая меня довольно знаменитой личностью. Через пару месяцев я попрощался с Ангарском (как оказалось, почти навсегда) и уехал завоевывать областной центр .
АНГАРСКАЯ ПЕСЕНКА
Ходят люди по Ангарску, очерствевшие в мытарствах,
и бегут, чтобы пропасть за поворотом.
А мне хочется как в детстве
на прохожих насмотреться
и понять о них непонятое что-то.
Во дворе гудят машины, стонет слух от матерщины,
воздух пахнет смесью газа и покоя.
А мне хочется прохожих раскачать и растревожить
и сказать им всем чего-нибудь такое...
По Ангарску ходят люди, позабывшие о чуде
как о чем-то повседневном и банальном.
А мне хочется, как в реку, окунуться в человека
и сказать ему: “Дружок, ты что печальный?”.
Ах, как хлеб сегодня дешев,
и как редко встретишь лошадь,
но как часто встретишь взгляд - чужой и скользкий.
Нам не надо половины. Мы язык найдем единый,
даже если будет он немного польский...
НЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ,
НАПИСАННОЕ ЧУТЬ ПОЗЖЕ...
Решив назвать свою “книгу” “Моя жизнь в 13-ти строчках”, я как-то заведомо обрек себя на то, что многие события, повлиявшие на мое становление как человека и художника остались “за кадром”. А без этого осколки целого могут так и остаться всего лишь осколками и кое-какие мои поступки, слова, решения покажутся кому-то бессмысленными и непредсказуемыми. А ведь они прямо вытекают из чего-то имевшего место быть...
В своей первой части рукописи я (уж не знаю - умышленно или нет) зачем-то сделал себя чуть ли не анахоретом, затворником, бумажным червем. Это неправда. Мои интересы простирались куда дальше игры на гитаре и чтения художественной литературы. Я, например, страстно увлекался географией, мог часами изучать атласы и карты, и даже составлял свои.
Спорт тоже был всегда неотъемлемой частью моей неспокойной жизни. Во втором классе я занимался плаванием, в третьем - коньками, потом полтора года стрелял из пистолета. Годам к 12 я созрел для картинга, но картинг тогда для меня еще не созрел. Потом была секция метания диска и толкания ядра, прыжки в высоту и, наконец, - альпинистский клуб, который в физическом плане дал мне в несколько раз больше, чем все остальные секции вместе взятые. После тренировок я буквально доползал до дома и падал на руки родителям. Сил раздеться у меня уже не было. Единственное, что меня никогда особо не привлекало - командные виды спорта: с ранних лет индивидуалистом я был законченным и ярко выраженным.
Кроме этого я занимался в хореографической студии и кружке массовиков-затейников, а некоторое время даже пел в ансамбле политической песни “Ровесник”. Представляете, какое количество людей я знал к 10-му классу!
Да и на дискотеки ангарские я похаживал с одноклассниками. Правда, довольно редко, поскольку они носили весьма специфический характер.
Дело в том, что в те годы ангарская молодежь представляла из себя нечто весьма исключительное. Культ силы в городе был развит до степеней превосходных. Чуть ли не в каждом доме был оборудован специальный подвал, где люди тинейджерского возраста занимались культуризмом и осваивали приемы уличной драки. Почти ежедневно во всех частях города случались массовые потасовки, которые время от времени заканчивались весьма плачевно. А танцы и дискотеки по большому счету были местом встречи враждующих группировок. Ходить туда было крайне опасно. Но и не ходить было нельзя: тогда твой авторитет в среде ровесников падал с катастрофической скоростью.
Квартал, в котором я жил, считался самым авторитетным в Ангарске. “Дробей” боялись все, но каждый считал своим долгом отколошматить любого “дробовского”, забредшего на чужую территорию. Несколько раз хорошо доставалось и мне, хоть я и не участвовал в групповых вылазках своих “товарищей”. Просто оказывался в ненужном месте в ненужное время. С тех пор любых драк я всегда сторонился и кризисные ситуации предпочитал улаживать с помощью слов. Иногда мне это неплохо удавалось...
Город свой я любил, хотя временами он и казался мне диким и каким-то первобытно-общинным. В старших классах я частенько уединялся в городских парках или бродил по тенистым двухэтажным улочкам старого Ангарска. Там так замечательно писались стихи и намуркивались песни.
Сегодня трудно сказать какая часть моего нынешнего “Я” ангарского происхождения. Думаю, что немалая. Но когда я возвращаюсь в родной город, я уже почти ничего не нахожу из того, что когда-то здесь оставил. За каких-то 15 лет он превратился в центр наркобизнеса, утратил патриархальные черты и стал совсем неуютным и почти непригодным для жизни. Мои былые одноклассники нынче “держат” почти всю торговлю спиртным на его территории, общаются на странном языке и по-своему совершенно счастливы. Я рад за них, но говорить с ними нам не о чем. А больше никого у меня там, кроме мамы, не осталось... И от этого как-то грустно на душе.
Ч А С Т Ь 2
ГЛАВА 1
В начале 80-х годов филологический факультет Иркутского госуниверситета был известен далеко за пределами Восточной Сибири. Более того, за консультациями к нашим преподавателям приезжали ученые из Германии и Франции, Великобритании и США. Научная библиотека ИГУ считалась третьей в стране по количеству томов. На каждой кафедре было тесно от профессоров и докторов наук. Парадоксальная, казалось бы, ситуация для провинциального, на пять с половиной тысяч километров удаленного от Москвы города. Однако, ничего странного в этом на самом деле не было.
Дело в том, что в какой-то период времени филфак Иркутского универа стал постоянным местом ссылки для многих свободолюбивых, а потому - опальных, преподавателей - как лингвистов, так и литературоведов. Грустная шутка, что “в Сибири бояться нечего - все равно дальше Иркутска не пошлют” у нас как шутка не воспринималась, поскольку лекции на филфаке читали люди с московским и питерским выговором, с местечковым одесским сленгом, одним своим видом доказывающие, что никакого отношения к сибирским корням они не имеют.
Это была чья-то гениальная идея - собрать диссидентствующую профессуру под одной крышей и, наводнив здание осведомителями ГБ, держать всю компанию под постоянным колпаком. Причем, “колпак” этот даже как-то особо не скрывался, и санкционированная кем-то утечка информации будила в опальных ученых целый спектр всевозможных чувств: страх, подозрительность, желчность...
ПОСЛЕ БОЙНИ
Гораздо было проще умереть, достойней.
Но я зачем-то выжил в этой страшной бойне.
Судьба не подарила ни петли, ни пули.
Я не сидел на нарах - я сидел на стуле.
Я кушал эскимо, ходил по магазинам.
Не пичкали меня в психушке сульфазином.
В СИЗО меня не били сапогом по почкам,
Не запрещали оптом и не жгли построчно.
Пока другие шли толпою на Галгофу,
Я шастал без копеечки по Петергофу,
Бессмысленно глазея на дворцы и парки -
Бессменный часовой советской кочегарки...
Я знаю - это блеф, и что-то здесь нечисто,
Но обошли меня вниманием чекисты,
Не разглядели вовремя томленья духа.
Такая вот проруха. Эх, живи, Андрюха!
Наверно, было проще умереть, достойней,
Но я зачем-то выжил в этой страшной бойне.
Я выжил и опять пишу свои куплеты,
Но нет в моих куплетах ни тепла, ни света...
Естественно, что при данном положении дел крайними, как правило, оказывались студенты, хотя фантастические рассказы о кафедральных побоищах тоже вошли в золотой фонд филологического фольклора тех лет. Так же, впрочем, как и анекдоты о предшественниках - Валентине Распутине, Александре Вампилове, Юрии Левитанском. Но это лирика, а на деле быть студентом Иркутского филфака было ой как тяжело. Например, у лингвиста В. Ф. Мейерова, один вид которого у впечатлительных филологинь вызывал чувство ужаса, имелась привычка врываться в аудиторию и с порога кричать: “Я, конечно, понимаю, что все вы здесь круглые идиоты, но ведь не до такой же степени!!!”.
Вообще, Владимир Фадеевич был настолько яркой и колоритной фигурой, что только о нем можно написать целую книгу. Еще в начале 50-х годов он работал директором одной из иркутских школ, где в завучах ходила моя бабушка - Лариса Тимофеевна Широглазова, а в самых разглидяистых учениках - ее младший сын Гена. Так что когда я появился в стенах филфака, Мейеров лично удостоил меня вниманием, долго хмыкал и бормотал под нос: “Ну надо же, - Широглазов!”.
Личностью он был неповторимой. Автор трех орфографических словарей (каждый из которых суть докторская диссертация), Владимир Фадеевич в бытность мою студентом был лишь старшим преподавателем без научного звания. Это было просто непостижимым и объяснялось только одним - картами. Мейеров слыл в Иркутске самым отчаянным картежником и “своим человеком” на всех городских “блатхатах”, “малинах”, “притонах” и проч. Время от времени он возвращался домой в одних трусах, проигравшись дотла. Причем, я предполагаю, что мнение случайных прохожих о его наготе волновало Владимира Фадеевича мало, поскольку существовал он лишь в мире русского языка и карточных игр и никакие человеческие законы не признавал. Однажды он долго пытался подать в суд на магазин, расположенный в доме, где он имел честь проживать, за то, что на рекламном щите в витрине была орфографическая ошибка: “торта” вместо “торты”. А после того, как его выставили из народного суда, сочтя, что он издевается над советским правосудием, он обменял квартиру в центре на какую-то конуру на окраине - лишь бы не видеть ежедневно пресловутую рекламу.
По-своему в области орфографии он был настоящим революционером. По его теории русский человек сам должен был определять нормы литературного языка. Он утверждал, что если 70 процентов населения страны употребляет слово “кофе” в среднем роде, то глупо настаивать на роде мужском. А слово “творог” должно иметь два равноправных варианта ударения. Однако бездумного повторения своих лекций Мейеров ни от кого не требовал и всегда был готов к диалогу. Студент имел право опровергнуть любое преподавательское заключение, но сделать это нужно было весьма доказательно.
Этого же правила придерживались и многие другие наши Учителя (из числа опальных, а не навязанных филфаку свыше). Например, Анна Петровна Селявская - литературовед, читавший нам “Поэтику”.
Она тоже была человеком исключительным. В 70-летнем возрасте, имея четверых детей и внуков, Анна Петровна вовсю занималась йогой и ежедневно проходила по 10-15 километров пешком. Поэтом ум у нее был светлым и ясным, а отношении к жизни - простым и понятным. Я буквально бредил ее предметом, но в силу своей природной ершистости не мог удержаться от споров. И однажды мы поссорились. Да так, что я в запале выкрикнул: “Эдак, Анна Петровна, можно доказать что угодно. Хотите, я напишу монографию, где путем доказательств выведу, что весь Экзюпери вышел из Всеволода Гаршина?”. Селявская зло прищурилась и ехидно сказала: “Ну что ж, если вам это удастся - экзамен вы сдадите “автоматом”. А если нет - не обессудьте...”. На следующий день я случайно узнал, что Гаршин - это тот писатель, по творчеству которого Анна Петровна защитила в свое время докторскую диссертацию. Я схватился за голову, но отступать уже было поздно.
Три месяца я практически не вылезал из научной библиотеки. Число общих тетрадей с выписками из критической литературы достигло десятка, когда я наконец-то решил, что могу приниматься за монографический анализ. Я защищал свою работу около часа и был вознагражден. “Не знаю - как вам это удалось, - сказала растроганная Селявская, - но вам это удалось. По существу, конечно, полный бред, но зато ужасно доказательный. Давайте вашу зачетку”. Кстати, именно Анна Петровна в свое время открыла для меня поэта Николая Рубцова. Я прочитал, и мне не понравилось, но фамилию я запомнил и через пять лет знал наизусть чуть не половину его стихов.
ПАМЯТИ РУБЦОВА
Поэт надевает пальто
и тихо уходит из дома,
где все абсолютно знакомо
и все абсолютно не то.
Он челку сметает со лба
и сам понимает едва ли -
в какие нелепые дали
ведет его злая судьба...
Как страшно кричат поезда...
Наверное, это к поминкам.
Поэт разбивает ботинком
осколки январского льда.
Он слишком устал от тоски,
чтоб вытравить эту усталость...
И все, что поэту осталось -
пинать ледяные куски.
Заполненный рифмами мозг
колотится бешено в темя,
и медленно капает время,
как в блюдечко капает воск.
Дома исчезают во мгле,
хрустит под ногами дорога...
Поэту осталось немного
скитаться по этой земле.
Поэт надевает пальто...
Еще один человек, о котором я до сих пор вспоминаю с чувством близким к поросячьему восторгу - Лидия Андреевна Азьмуко - специалист по западноевропейской литературе. На моей памяти это была, пожалуй, самая умная женщина из всех, с кем меня сталкивала судьба. Она знала так много, что ее лекции превращались для студентов в настоящий ад. Начиная объяснять ту или иную тему, Лидия Андреевна тут же отвлекалась и принималась говорить о чем-нибудь другом; и внутри этого “чего-нибудь” обязательно находилось нечто такое, что уводило ее мысли еще дальше - в глубины, неподвластные нашему разумению. Естественно, никто ничего не понимал, и предмет приходилось постигать по разрозненным учебникам.
А на экзамене Лидия Андреевна требовала только одного - досконального знания текстов художественных произведений. Зная об этом, мы, конечно же старались прочесть как можно больше, поскольку прочесть ВСЕ было просто невозможно (еще на первом занятии нам сказали, что хороший студент-филолог должен осваивать минимум по 400 страниц в день). В день экзамена я был готов ко всему, кроме одного: что мне попадется испанский драматург Кальдерон с пьесой “Жизнь есть сон”. Это была катастрофа: Кальдерона я не читал. Но делать нечего. Приблизительно зная канву произведения, я попытался восстановить текст путем формальной логики. Лидия Андреевна хохотала, как сумасшедшая во время всего моего ответа и под конец с трудом выдохнула: “Вы знаете, Андрей, ваш вариант намного интереснее и драматичнее, чем у автора, но у него ВСЕ ПО-ДРУГОМУ! Идите - “два”.
ЛАБИРИНТ
Вы поспешили оказаться в лабиринте
моих понятий, мыслей, принципов и слов...
Ну что ж, входите, и, пожалуйста, задвиньте
там, изнутри, большой заржавленный засов.
Вы не подумали о нити Ариадны,
не запаслись хотя бы маленьким мелком
в дурацкой вере, что настолько вы всеядны,
чтобы ступать по этим углям босиком.
Моя душа - не монастырь, не храм, не лавра -
в ней нет ни веры, ни надежды, ни любви.
Вы не разбудите случайно Минотавра,
поскольку умер Минотавр - се ля ви...
И на чужие изваяния глазея,
но равнодушно пропуская письмена,
вы разглядеть во мне пытаетесь Тезея,
и тем сильней, чем больше выпито вина.
Постойте, милая, зачем вам эти ломки,
гнилое месиво из Кафки и Басе,
чужие глупости, сомненья и потемки?
Скажите, милая, к чему вам это все?
Вы разобьете лоб о свой же знак вопроса,
сорвете голос, исчерпав себя до дна...
И на развалинах дворца царя Миноса
вновь воцарится гробовая тишина.
Впрочем, были на филфаке и другие преподаватели: туповатые, серые и примечательные разве только своей собачьей преданностью власти. Причем, любой: государственной, областной, университетской, факультетской... Их было много, не меньше, чем опальной профессуры. И между двумя этими кланами стояла огромная стена, по одну сторону которой клубились зависть и ненависть, а по другую - гордо возвышалось ледяное презрение. Ко второму курсу и студенты начали раскалываться на лагеря группировки, и отношения между ними мало чем отличались от преподавательских. Но это было уже потом...
ГЛАВА 2
СЧАСТЛИВЫЙ ЛИ СЛУЧАЙ...
Счастливый ли случай, упрямый ли рок
нас свел под единою крышею?
Я песни писал, он читал между строк,
привыкший к японским трехстишиям.
Мы были чужими для многих людей,
привычные к непониманию.
И был нашим идолом Хемингуэй,
еще не прошедший Испанию.
И мы понимали, что вся наша боль -
от века, что понят был наскоро.
Нам ближе Толстого был Маркес и Белль,
Неруда был ближе Некрасова.
И мы сознавали, уставши от карт,
что нет без вины виноватого,
и вся наша жизнь - это только биллиярд,
билльярд в половине десятого.
Мы правду искали, бежали от лжи,
но не понимали с беспечностью,
что мы создавали свои миражи
и жили придуманной вечностью.
А ложь поднимала башку и росла
меж нами с усмешкою Каина,
а правда сквозь руки плыла и плыла,
теряясь в иркутских окраинах.
Счастливый ли случай, упрямый ли рок
нас свел под единою крышею...
И все-таки филологом я стал абсолютно случайно. В конце июля 1983-го года я с пачкой документов и газетных вырезок (я ведь все же состоял в литобъединении при газете “Знамя коммунизма”!) приехал в Иркутск для того, чтобы впервые в жизни приобщиться к казавшемуся почти недостижимым студенчеству. Приехал, отбросив нелепые мысли о Литинституте и ВГИКе.
Здание филфака меня потрясло своей бедностью и неприглядностью. Единственным его достоинством было, пожалуй, его месторасположение - прямо на берегу Ангары у бывшего сквера Парижской Комунны.
В приемной комиссии было шумно и людно. Я подсел к ближайшему столику и протянул документы. “Куда?” “На журналистику”. Лишь несколько лет спустя я узнал, что девушка, задавшая мне этот вопрос, была моей будущей женой.
Все, что произошло после этого, иначе чем Божественным вмешательством не назовешь. Взглянув на мой паспорт, кто-то из комиссии спросил: “Широглазов? Тот самый, что из “Комсомолки”? Я не сразу сообразил, что имеется в виду моя поэтическая подборка, а когда сообразил, скромно потупился и ответил: “Тот самый”. И вокруг меня стали клубиться какие-то люди. Впервые в моей жизни. И двадцати минут общения с ними мне хватило для того, чтобы смутно ощутить, что я делаю что-то не то. Извинившись, я вышел в коридор и крепко задумался: “Если это студенты, то почему такие недалекие? Неужели мне пять лет придется провести в этом окружении?”. И тут сверху по лестнице ко мне спустилось Божественное провидение по имени Володя Симененко. “Куда?” - спросил он. “На журналистику”. “Ну и дурак!” Через полчаса я вновь очутился в кабинете приемной комиссии и сказал, что передумал. А еще через пять минут я был абитуриентом филфака по специальности “русский язык и литература”. Вечером я ворвался в квартиру к бабушке Ларисе и торжественно объявил, что решил пойти по ее стопам. “Ну и дурак, - ответила она. - А мне казалось, что я одна в семье идиотка”. После этого она не разговаривала со мной целый месяц.
ПЕСЕНКА О МОЕЙ НЕПУТЕВОЙ ЖИЗНИ
Ошибусь не раз и не два:
сяду не на тот пароход,
и не те скажу я слова,
и не тот возьму я аккорд,
и женюсь совсем не на той,
и уеду с ней в Абакан,
и возьму в дорогу с собой
вместо рюкзака чемодан.
Ошибусь еще и еще:
не пойду работать в райком,
позабуду трезвый расчет,
буду жить дурак дураком,
сделаю не то и не так,
пред искусом не устою,
заложу в ломбарде пиджак
и куплю Альбера Камю.
Ошибусь опять и опять:
напишу плохие стихи.
Будет меня мама ругать
за мои большие грехи.
Мама не поймет, не поймет,
соблюдая каждый устой,
что не ошибается тот,
кто чужой живет головой...
Бабушку Ларису можно было понять. Всю свою сознательную жизнь она отдала школе, став в конце концов “Народной учительницей России”. Это ей очень дорого стоило: весь набор сердечных и нервных болезней, чувство неудовлетворенности от прожитой жизни и хорошо скрываемая мизантропия. Дочь богатого промышленника со станции Зима, она очень рано осталась без отца и в 17 лет уже была директором школы и раскулачивала иркутских крестьян. Коммунисткой она была убежденной, хоть природный скепсис и смягчал ее чеканные формулировки. Все, чего она хотела - спокойно дожить свою жизнь в маленькой однокомнатной квартирке в иркутском микрорайоне “Юбилейный”. И моя восторженная фраза ничего, кроме раздражения, вызвать в ней уже не могла.
Но я всегда был человеком упертым и никакое давление со стороны было не в состоянии свернуть меня с выбранного пути. Даже вызывающее бабушкино молчание. Самое смешное, что я и впрямь собрался стать учителем литературы!
Мой природный комплекс неполноценности намертво приковал меня к библиотечному столу. Всю “абитуру” я, не покладая рук, готовился к экзаменам, лишь изредка позволяя себе прогулку по уже становившемуся родным Иркутску. В результате я получил самую высокую совокупную оценку среди добрых четырех сотен тогдашних абитуриентов и сомнительное замечание экзаменаторов по поводу того - туда ли я поступаю.
Я поступил ТУДА. Причем, сразу же был зачислен в группу, которая занималась по собственной учебной программе, поскольку из нас собирались готовить не учителей, а преподавателей университетов. И, засучив рукава, я с головой кинулся в глубокий омут филологической науки.
ГЛАВА 3
А теперь - небольшое лирическое отступление, без которого дальнейшее повествование просто немыслимо.
Иркутск. Я полюбил этот город навсегда. Полюбил не сразу, а как-то исподволь, незаметно. Но, полюбив, уже никогда не изменял ему в мыслях ни с одним другим городом мира.
Первое соприкосновение с Иркутском прошло для меня весьма неудачно, как, впрочем, и первое соприкосновение с относительно “взрослой” жизнью. За три месяца до того, как я стал первоклассником, я умудрился сломать свою правую руку, причем так, что все связки оказались порванными. В больнице, куда меня доставили из деревни, родителям объяснили, что подобный перелом практически невозможно вылечить, и что теперь им придется привыкать к мысли, что их ребенок останется навсегда инвалидом. Но Божественное провидение еще в те далекие годы благоволило ко мне. Оно появилось в образе врача-экстерна, который проходил практику в детской больнице Ангарска. Он отозвал в сторону безутешную мамулю и предложил ей свои услуги. “Все боятся неудачного исхода, а мне терять нечего, я ведь пока не совсем еще врач”, - объяснил он.
Восемь раз в течении трех месяцев мне под общим наркозом ломали руку, которая почему-то никак не хотела срастаться как надо. Восемь раз на мое лицо надевали маску, через которую ко мне поступал наркотический газ, запах которого я запомнил на всю оставшуюся жизнь. И каждый раз я взрослел в душе на целый год. И вот тогда, когда мне уже начало казаться, что эти мучения никогда не кончатся, врач сообщил, что дело пошло на поправку. Я вышел из больницы с нормально действующей рукой и с приговором врача - никогда не заниматься теми видами спорта, которые связаны с нагрузкой на верхнюю конечность: боксом, тяжелой атлетикой, борьбой. Но о том, какой внутренний шок я пережил за эти месяцы, врач не знал. Родители тоже. А я был уже совсем не тем человеком, который несколько месяцев назад сиганул с кучи дров в иную жизненную плоскость.
А буквально через неделю я уехал (с огромным скандалом) в Иркутск к бабушке Ларисе, чтобы пойти в 1 класс под ее чутким руководством. Никаких приятных ощущений ни от школы, ни от города я тогда не получил. Мне частенько доставалось от старших, а путь от школы до дома превратился для меня в сплошное мучение: он лежал через болото между двумя микрорайонами, и зимой там было страшновато.
Но нет худа без добра. Зато все это вкупе отдалило меня ото всех и приблизило к себе, что, так или иначе, всегда кончается прорывом в творчество. И к третьему классу я уже “созрел” для стихов.
А Иркутск, столь неприветливо встретивший меня десять лет тому назад, к моменту моего студенчества вдруг преобразился и расцвел в теплых лучах августовского солнца.
ИРКУТСК
В этом городе воскресенье пахнет сиренью,
в этом городе понедельник пахнет грозой.
А по узеньким улочкам бродит
молчаливый мой собеседник -
то ли юноша старый, то ли старик молодой...
В этом городе вторник приносит ветер с Байкала,
а среда ловит рыбу под старым Ангарским мостом.
А по узеньким улочкам бродит
то ли весело, то ли устало
моя совесть со школьной тетрадкой и старым зонтом.
В этот город четверг забежит как по лесенке зыбкой,
дождь придет вместе с пятницей, город умоет водой.
А по узеньким улочкам бродит
человек со смущенной улыбкой -
может, я, а быть может, не я, а быть может, другой.
В этом городе снова суббота, и снова забота,
и застыл в ожидании службы церковный приход.
А по узеньким улочкам бродит
человек - он ведь ищет кого-то,
и кого-то найдет, непременно кого-то найдет...
Бывают города для жизни, города для работы, города для отдыха. Бывают города, с которыми интересно, города, с которыми скучно. Для меня же Иркутск неожиданно стал местом, где моя мятущаяся душа обрела наконец-то покой. Как две половинки одного целого мы встретились в жизненном круговороте и слились воедино, обретая друг в друге то, чего нам до этого недоставало.
Я не смогу описать иркутские улочки и дворы, скверы и набережные, церкви и монастыри. И не потому, что у меня не хватит на это слов или воспоминаний. Нет, я и сейчас вижу каждый дом и каждый камень настолько четко и ясно, будто мы расстались с ними только вчера. Просто я никогда не воспринимал Иркутск по частям. Для меня он был и остается чем-то живым, а потому единым и нерасчленимым, как большой и сложный организм.
УЛИЦА ГРЯЗНОВА
Шел по улице Грязнова человек,
шел трамвай, сеанс в “Гиганте”, первый снег.
Был он роста небольшого,
нес в авоське он Толстого.
Шел по улице Грязнова человек.
Рост - не мой, да и походка - не моя,
абсолютно не мое телосложение...
Но по улице Грязнова
шел не кто-то там, а я,
а поет сейчас мое изображение.
Шел по улице Грязнова человек -
может, русский, а возможно даже - грек:
волосатый и носатый,
бородаты, неженатый
шел по улице Грязнова человек.
Вот и я порой пою, а сам не рад.
Может, просто так пою - из уважения.
Я ведь тоже, между прочим,
бородат и неженат -
окольцовано мое изображение.
Шел по улице Грязнова человек,
шел по улице Грязнова человек...
Очень странно, право слово,
шел по улице Грязнова
беспокойный, но родной ХХ век...
Никогда до и никогда после я не испытывал такого ощущения полного спокойного счастья, какое испытывал в студенческие годы, бродя часами по любимому городу. У меня были свои скамейки, свои дворы, свои деревья, свои мосты, и каждый из них разговаривал со мной так, как может разговаривать лишь очень близкий друг - без назиданий и сентенций, без излишней суеты и нервотрепки. Это был мой мир - большой и одновременно - маленький, умещающийся в моей голове и охватывающий всю вселенную.
Уже потом, в Череповце, я потратил годы для того, чтобы не вытравить, нет, а хоть как-то отодвинуть от себя навязчивые иркутские картины и научиться моментально забывать ежедневные иркутские сны. Мой город никак не мог смириться с тем, что мы больше не вместе. Он звал и ждал. Звал и ждал. А я уходил на Соборную горку и в одиночестве поскуливал от тоски.
ВЕСНА. ОДИНОЧЕСТВО
Весна. Одиночество. Вечер. Квартира.
Надежная плоскость закрытых дверей.
И черный квадрат заоконного мира
прошит вереницей ночных фонарей.
А жизнь с каждым днем все скучней и поскудней,
и ясен расклад наступившей весны:
иркутские сны, вологодские будни,
и вновь до рассвета иркутские сны...
Пустой холодильник нелепой громадой
привычно маячит на фоне стены.
И неугасимой вселенской лампадой
на небе висит полукружье луны.
Ни скрипа дверей, ни соседского стука...
И как-то смешалось все в этой глуши:
иркутская грусть, вологодская скука,
пассивность ума и томленье души...
Весенняя ночь - антипод постоянства -
рождает в душе непокой и печаль.
Из маленькой кухни осколок пространства
коварно зовет в заоконную даль.
А время - усталая, старая сводня.
И перед глазами стоит череда
иркутских “вчера”, вологодских “сегодня”
и глупых парижских моих “никогда”.
Весна. Одиночество. Вечер. Квартира.
Надежная плоскость закрытых дверей.
И черный квадрат заоконного мира
прошит вереницей ночных фонарей.
Тоскливые полночи, злые полудни,
бездарная жизнь, ощущенье вины...
Иркутские сны, вологодские будни,
и вновь до рассвета - иркутские сны...
Весьма примечательно, что и авторской песней я начал заниматься во многом благодаря моему родному городу.
Был у нас на первом курсе такой предмет - “Литература Сибири”. Скучный и мало для меня интересный (я ведь мыслил большими категориями и воображал себя по меньшей мере Бахтиным или Эткиндом - что для меня была какая-то литература Сибири!). А так как я всегда был чужд условностям, мне просто не приходило в голову, что на эти лекции НУЖНО ходить. Вот так и получилось, что к концу года передо мной явно замаячила перспектива осенней переэкзаменовки, чего мне, естественно, не хотелось. И я начал “передвигаться в пространстве”. И так получилось, что госпожа Комякова, которая как раз и читала эти лекции, на общественных началах решила провести литературно-музыкально-краеведчиский вечер, связанный с очередным юбилеем восстания на Сенатской площади, причем событие это намечалось грандиозным, с привлечением культурной общественности и директора дома-музея декабристов. В студенческой среде начали активно муссироваться слухи о том, что всем артистам экзамен по курсу “Литература Сибири” будет зачтен автоматом. Так я и напросился в “артисты”. И оказалось, что действу не достает только одного - хороших песен про Иркутск. Я с радостью ухватился за возможность такой “халявы”. И буквально на следующий день притащил аж четыре “шедевра” иркутской песенной лирики, а через месяц, на вечере, их исполнил. Успех был оглушительный. Директор дома-музея декабристов со слезами на глазах жал мне руку, а факультетская общественность рукоплескала стоя. И хоть обещанного “автомата” я так и не получил, зато попал в мир авторской песни, из которого не могу выбраться вот уже добрых шестнадцать лет...
ГЛАВА 4
НЕПОСТИЖИМАЯ ЖЕНЩИНА
Чем бы дитя ни тешилось - лишь бы дитя не плакало.
Старую эту истину я повторяю вновь.
Непостижимая женщина держит меня за лацканы,
бьет по щекам ладонями и говорит про любовь.
Я покупаю шарики, и надуваю шарики,
и заставляю шарики женщине этой служить.
Непостижимая женщина радуется, как маленькая,
и полагает искренне, что мне без нее не жить.
Чем бы дитя ни тешилось - лишь бы оно не плакало...
Шарики мои брошены, плод любви - без корней.
Непостижимую женщину я обнимаю ласково
и абсолютно беспочвенно ее называю своей.
Сказать что в женский океан филфака я кинулся, очертя голову, прямо с высокого мужского обрыва - значит, покривить душой. К 17 годам мужики не играли в моем формировании какой-то существенной роли, за исключением, конечно, папы Гены и деда Макара. Но их допускали до моей “драгоценной” особы весьма редко и эпизодически. Лишь поездки в тайгу и на рыбалку, во время которых я имел возможность спокойно пообщаться с отцом и дедом, могли считаться чем-то вроде суровой мужской жизненной школы. Все остальное время меня ревниво делили между собой мамуля, баба Лариса и баба Маруся. Причем, мне кажется, что таежные поездки здорово портили им кровь: только в этом случае они не могли меня контролировать, поскольку не знали - о чем это мы там беседуем и какие-такие темы поднимаем. Это их нервировало и лишало сна, но поделать с этим они ничего не могли: суровые сибирские законы заготовку ягод и орехов относили к сугубо мужским занятиям и “баб” в тайгу не допускали.
Не знаю до сих пор - что именно хотели “вылепить” из меня мои любимые женщины, поскольку каждая из них к процессу этому подходила настолько индивидуально, что подчас сводила на нет многодневные усилия двух других. Наверное, ничего плохого. Но, Бог ты мой, я частенько думаю - во что бы я превратился, если бы слепо следовал всем рекомендациям любящей родни? К счастью, у меня была голова на плечах, книги под подушкой и Галина Михайловна в 17-м кабинете - еще одна знаковая женщина в моей жизни.
Человек сугубо городской (я бы даже сказал - болезненно городской), я почему-то больше всего на свете любил проводить время в деревне у бабушки Маруси и деда Макара. Правда, деревней поселок Мегет с 15-тысячным населением назвать было трудно, но бабушкин дом стоял на последней улице и из его окон был виден лес. Так что при моем воображении представить себя жителем глухой таежной деревушки было делом трех секунд. За добрый десяток лет я окружил себя в Мегете таким фантастическим миром, что до сих пор, приезжая туда, я чувствую магию моего былого присутствия. По ночам я тихонько выбирался из дома и часами лежал на сеновале, широко открытыми глазами глядя в усеянное звездами августовское небо. Зимой я строил на огороде причудливые крепости, в которых разыгрывал целые истории из рыцарских времен. Весной я буквально пропадал в лесу, возвращаясь затемно с охапками вербы и черемухи. А осенью поздними вечерами я с наслаждениям в гордом одиночестве шлепал по лужам в свете тусклых деревенских фонарей. Мне было хорошо одному.
ОДИНОЧЕСТВО
Одиночества щенок лохматый
тихо дремлет на подстилке мятой,
притомившись от дневной работы -
в клочья рвать мои стихи и ноты.
День прошел и наконец-то вот он -
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...
Одиночества котенок шустрый
наблюдает со стола за люстрой.
Свет от люстры по столу струится,
на клочки моих стихов ложится.
А в окно уже давно стучится
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...
Одиночества скворец бездомный
чистит перышки в прихожей темной.
Он такой смешной и безголосый,
поселился у меня без спроса,
чтоб шептать мне по ночам вопросы
в час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...
Одиночества щенок ментальный,
одиночества скворец нахальный,
одиночества котенок глупый,
и в клочках моих стихов халупа.
Я сижу и ожидаю тупо
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...
Но временами мое общительное “Я” вырывалось наружу и немедленно требовало дружной компании. И она, естественно, тут же находилась. Звали моих деревенских друзей Светка, Наташка, Маринка и Ольга (причем, именно так, а никак иначе - в деревне вариантов не существует: либо Светлана, либо Светка. И так на всю оставшуюся жизнь).
Со Светкой мы были ровесниками, Ольга была нас старше на два года, а Маринка с Наташкой - на столько же младше. Наш квинтет никогда не был стабильным: внутри него шла постоянная борьба интересов и привязанностей, в которой я принимал самое активное участие. Все мы были в то время существами среднего рода: по раз и навсегда заведенному порядку я не относился к девчонкам как к девчонкам, они мне платили тем же. Впрочем, мы друг друга здорово дополняли. Объединив наши усилия, мы навыдумывали такое количество игр и развлечений, что со временем вполне могли бы стать законодателями моды в целом городе. Но мы были не тщеславными, и нам вполне хватало друг друга.
НЕ ЛЮБЛЮ
Сияет месяц в небе, как подкова,
кометы чертят в воздухе петлю.
Мне говорят: “Люби его такого”.
А я его такого не люблю.
Он рыжий. Мне же хочется льняного,
льняного никому не уступлю.
А мне кричат: “Люби его такого!”.
А я его такого не люблю.
Он вырежет на лавке глупо слово,
а я его тихонько соскоблю.
А то еще - люби его такого,
а я его такого не люблю.
А в гости вдруг заявится он снова,
то я ему на кухне постелю.
Подумаешь - люби его такого!
А я его такого не люблю.
Он ходит под окном до полшестого,
вынашивая подлую мыслю:
мол, вдруг я полюблю его такого.
А я его такого не люблю.
Льняного ж хоть небритого, хоть злого,
хоть пьяного, хоть рваного стерплю.
А этот ходит трезвый, как корова.
Ух, я его такого не люблю!
В Ангарске же, напротив, я совершенно менялся и вместе со своими школьными приятелями дружно относился к женскому полу свысока. Впрочем, это не требовало от меня каких-то особых усилий. Напротив, одноклассницы и соседки по двору казались мне глупенькими, пустенькими, подленькими. Они были настолько не похожи на моих отчаянных деревенских подруг, что казались мне существами совсем другого рода. Поэтому-то первая “девушка” появилась у меня только в десятом классе.
Звали ее Оля Левандовская. Сразу вспоминается Шолохов: “Конечно, если смотреть на нее со стороны - ничего в ней, наверное, не было. Но я-то смотрел на нее не со стороны, а в упор”. В упор она мне нравилась: правильные черты лица, короткие черные волосы со стильной стрижкой, неплохая фигурка... Больше ничего память не сохранила. Правда, по характеру она была стервозной и не по годам жесткой, но в то время это воспринималось как нечто оригинальное и штучное. Я не влюбился, нет. Просто ощущения, которые я испытывал, прогуливаясь по темным ангарским улочкам, мало походили на те, которые я испытывал до сих пор. И сердце мое переполнялось чувством новизны, мягко переходящим в чувство благодарности за эту новизну.
Я ее раздражал. И понимая это, я впадал в состояние противоречия и раздражал ее еще больше. Она ждала действия - я предлагал ей стихи. Она хотела грубости - я был вежлив до неприличия. За два месяца знакомства мы отдалились друг от друга дальше, чем иные пары отдаляются за целую жизнь...
ЧУЖАЯ ЖЕНЩИНА
Чужая женщина закуривает “Ту”,
и каждый жест ее - из области искусства.
А я словами заполняю пустоту
за неимением желания и чувства.
Чужая женщина смеется невпопад,
чем обстоятельно мне действует на нервы.
А я с тоской гляжу на серый циферблат
и открываю дефицитные консервы.
Чужая женщина закуривает “Ту”...
В те годы Ангарск был четко разделен на зоны влияния молодежными бандитскими группировками. Мой дом в 92-м квартале принадлежал, как я уже говорил, к так называемым “дробям”. А дом моей подружки стоял в самом центре района, который контролировали “хомеи”. А поскольку мой класс в то время держал “мазу” и слыл своеобразным “дробовским” центром, меня очень быстро вычислили. Целую неделю я упорно провожал Олю до дома, около которого меня не менее упорно дожидалась толпа моих сверстников. А когда я выходил из подъезда - начиналась драка. Впрочем, дракой это было назвать трудно, скорее - избиение (парня с девушкой в Ангарске не трогали никогда, даже если это был заклятый враг, но как только он оказывался один - его ожидали неприятности). По иронии судьбы Левандовские жили в том же самом доме, в котором до третьего класса жил я. И однажды, когда кулак над моим многострадальным лицом был уже занесен, кто-то из “хомеев” вдруг удивленно воскликнул: “Андрюха! Ты, что ли? Так почему же ты раньше не сказал?!” Через полчаса мы расстались почти друзьями. Мне было разрешено приходить во двор в любое время, но я уже решил, что с меня хватит. Больше мы с Олей не виделись. К взаимному, как мне кажется, удовольствию.
А потом был филфак, и сотни стервозных, не по годам жестких левандовских окружили меня со всех сторон. И я с самого начала был вежлив до неприличия, а если натыкался на упорное сопротивление - читал стихи. Опыт не прошел даром. А когда натиск становился бурей, я пел песни, которые при правильном применении (глаза в глаза, и не отвлекаться!) оказались мощным психологическим оружием.
НЕ СХОДИТЕ С УМА
Не сходите с ума - я не то, кто вам нужен.
Просто очень уж вьюжит в чистом поле зима...
Я не стану, мой друг, никогда вашим мужем.
Не сходите с ума, не сходите с ума...
Просто свет фонаря неприкаянно ярок,
просто вьется в лесу первых лыжен тесьма...
Скоро эта свеча превратится в огарок...
Не сходите с ума, не сходите с ума...
Я не прав - в суету погрузив вашу душу...
Что для вас этот снег? Просто белая тьма.
А когда все пройдет - я, наверное, струшу...
Не сходите с ума, не сходите с ума...
Я менять не спешу что-то в этом укладе.
Просто бешенный снег позанес все дома.
Вот и все - мне пора. Ну а вы, Бога ради,
не сходите с ума, не сходите с ума...
Поразительно, но этот нехитрый прием почти всегда срабатывал. Видимо, атмосфера, которой нас окружили опальные преподаватели, располагала к трагикомедии...
Правда, от двух девушек мне пришлось отбиваться немного дольше, чем от остальных. Они оказались на редкость проницательными и вывели-таки основные принципы воздействия на меня. Одна, по имени Вера, какое-то время удерживала меня тем, что постоянно была рядом со мной (принцип №1: мне неудобно просто так прогнать человека). Другая, по имени Люда, воздействовала на мою жалость, изобретая для нее сотни различных поводов (принцип №2: если человек нуждается в моей помощи - ему нужно помочь). Я не прогонял и помогал, но это все, что я им мог дать, а им хотелось большего. Увы, но большее я хранил, как зеницу ока, прекрасно понимая в глубине души, что если целое разбить на части - получатся лишь осколки. И ничего другого получиться из этого просто не может. Диалектика!
Конечно, в чем-то я был редкой сволочью. Но жизненный опыт, наложенный на мою книжность, спасал меня от многих глупостей.
Еще в свое время, в лоне семьи, я настолько возненавидел малейшую фальшь, что чувство это стойко пронес через всю последующую жизнь, основательно ее этим испортив. Мамуля, изначально порывистый и искренний человек, оказавшись в конторской среде, благодаря своему актерскому дарованию, очень быстро переняла стили поведения и правила игры этого мира. Как бы не пил отец, какие бы тайфуны не сотрясали наш дом, в глазах ее сослуживцев все должно было выглядеть о,кей. Приемы в нашей квартире чем-то напоминали английские рауты, на которых меня заставляли читать стихи, а позже - петь свои песни. Я не бунтовал и делал все, о чем просили, но в глубине души пропитывался ненавистью ко всему ненастоящему, дутому, фальшивому. Причем, с каждым разом это чувство усиливалось, и количество наконец-то переросло в качество.
Я смотрел в глаза своим филологическим однокурсницам, одногрупницам, соседкам по общежитию и видел в них то, что они так упорно пытались скрыть на словах. И в душе у меня поднималось что-то неприятное и черное, заслонявшее собой все остальное.
ЛЮБОВЬ
Пока жива моя любовь и вера
в то, что любовь моя, как снег, чиста,
я не боюсь объятий Люцифера
и не надеюсь на объятия Христа.
Смешно искать причастия в таверне
и в бардаке найти пытаться суть...
Одна любовь меня хранит от скверны,
одна любовь мне освещает путь.
Мне век подсунул сложную задачу,
но мы сыграем с веков в “се ля ви”.
Мне жизнь дана, и я ее потрачу
всю до конца - служа одной любви.
И пусть кричат: так, дескать, не бывает.
Мне наплевать на крик чужой тщеты...
Одна любовь мне душу согревает
в краю российской вечной мерзлоты.
А если вдруг случится, что в греховном
своем стремлении все сделать поперек
я в раскаленном пламени любовном
когда-нибудь сгорю, как мотылек,
я буду горд за то, что был в ответе
за тех, кого однажды приручил,
одной любви служа на этом свете
по мере всех своих способностей и сил.
Я всю жизнь искал НАСТОЯЩЕЕ, а Лукавый подсовывал мне фальшивки. Хотя иногда мне кажется, что я чересчур привередлив и строг в своих оценках. Не знаю, может быть. Но я таков, каков есть, и больше никаков... А будь я другим, кто знает - к какому берегу прибила бы меня моя утлая ладья...
ГЛАВА 5
В школе я никогда не был лидером. Все, в чем я мог хоть как-то проявить себя, мало котировалось и в классе и во дворе. Пока мои товарищи дружно обсуждали вчерашние потасовки и позавчерашние свидания, я читал книги, писал стихи и блистал интеллектом на избранных уроках. Правда, мои гитарные изыски находили кое-какой отзвук в суровых мужских сердцах одноклассников, но для лидерства абсолютно недостаточный. А после 8 класса я и вовсе отдалился от них, ступив на опасный путь местного острослова.
Шутил я зло, вкладывая в остроты всю свою нереализованность на других поприщах. Добрая половина обидных школьных кличек принадлежала мне. Авторство многочисленных эпиграмм и пасквилей, гуляющих по школе, тоже было моим. А в 10 классе мы со своим другом-художником Петей Медведевым и вовсе стали выпускать стенную газету “Полундра”, в которой высмеивали все, что нам попадалось под “горячую” руку. Разразился скандал, во время которого мы с коллегой приобрели мученические ореолы и столь необходимый нам авторитет. Однако до конца испить чашу заслуженной славы нам так и не удалось. Школа кончилась, и началась взрослая жизнь.
Филфак неожиданно дал мне то, чего я так и недополучил в своем десятилетнем ученичестве. Все мои таланты вдруг оказались востребованными, и даже высокий рост, которого я так когда-то стеснялся, и благодаря которому несколько лет таскал на своих плечах кличку “Длинный”, стал предметом нескрываемого интереса самых разных людей. Девушки видели во мне завидного кавалера, с которым не стыдно пройтись по улице, а университетские тренеры - восходящую звезду легкой атлетики. Кроме этого меня сразу же пригласили в труппу местного народного театра. И я стал жить на разрыв.
Это было счастливое время освобождения от комплексов и осознания себя лидером. Вечно отодвинутый на второй план более сильными и раскрепощенными сверстниками, я вдруг стал постепенно становиться знаковым человеком и неординарной личностью. Не взирая на жесткие графики тренировок и репетиций, я умудрялся ко всему прочему удерживать лидерство и в учебе.
Все это продолжалось ровно столько, сколько мне понадобилось времени, чтобы понять, что отныне весь окружающий мир принадлежит мне и при этом - вполне законно.
Жил я в то время у бабушки Ларисы вместе со своей двоюродной сестрой Наташей, которая училась на 4 курсе политехнического института и готовилась стать специалистом в области атомной энергетики. У нас сложились странные взаимоотношения: этакая дружба-вражда, которая в любой момент могла вылиться либо в немотивированную ссору, либо в многочасовые задушевные разговоры. Однако к этому времени я уже по горло был сыт женским окружением, и все чаще оставался ночевать в общежитии филфака на улице 25-го октября, 25.
ПРОЩАНИЕ С 207-Й КОМНАТОЙ
Ходили мы, любили мы, страдали мы.
И комендант от ярости потел.
А пили мы, по-моему, за Сталина,
особенно - когда Дагаев пел,
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов:
“Товарищ Сталин, вы - большой ученый”.
И громко плакал пьяный Бутаков.
Растерянный у нас - да упокоится!
Потерянный у нас - да обретет!
И ждали мы, что дверь вот-вот откроется,
и старый друг возьмет да и зайдет -
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов,
но, как и мы, навечно обреченный
сносить усмешки умных дураков...
А слухами планета наша полнится...
Мы беззащитны в правоте своей.
Наверное, когда-нибудь исполнится
все то, о чем мечтал Хемингуэй -
в наш тесный круг попавший точно к месту
и извлеченный из других миров.
Налить ему штрафную за “Фиесту”!
Возьми гитару, Юра Бочкарев!
Споем про “глухарей на токовище” мы,
пока нам Вяткин там варганит грог.
Наверное, когда-нибудь отыщется
давно пропавший Миша Гутентог -
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов...
Товарищ Миша, вы - большой ученый...
Хотите водки? Рюмку, Бутаков!
Потерянное наше поколение
когда-нибудь отыщется в веках.
Но как нам надоело, тем не менее,
все время оставаться в дураках.
Наш тесный круг распался понемногу,
в солидных превратились мы людей.
Друзья, постойте, выпьем на дорогу
и будем делать вид, что все о,кей...
Миша Гутентог - мой однокурсник и старший товарищ - сыграл в моей жизни весьма примечательную роль. Впрочем, он и сам был весьма и весьма примечательным человеком.
Полуеврей-полунемец, Миша был талантлив до неприличия. В свои 23 года он успел закончить музыкальное училище в Братске, какое-то время отработать директором музыкальной школы, отслужить в армии (естественно, в музвзводе) и поступить на филфак. К моменту нашего с ним знакомства он владел гитарой, фортепьяно, трубой и собирался осваивать баян и скрипку. У него был 1-й разряд по шахматам и светлая голова будущего ученого-лингвиста. Литературоведение он за науку не считал и читать художественную литературу не любил. Зато в общежитии на его книжной полке стояли тома Виноградова, Шмелевой, Азадовского и иже с ними. Преподаватели-русисты души в нем не чаяли, а он позволял себе вступать с ними в спор по поводу и без повода. Впрочем, надо отдать ему должное, мнение свое он отстаивать умел и переспорить его было практически невозможно.
Именно он в свое время затащил меня в легкоатлетическую секцию. Именно он поддерживал мое стремление получше освоить гитару. Именно он организовал на филфаке Союз дураков, который доставил мне немало веселых минут. И во многом благодаря ему я стал членом педагогического отряда “Товарищ”, который сыграл в моей жизни определяющую роль.
ГЛАВА 6
Попасть туда без Мишиного участия я не мог ни под каким соусом. Дело в том, что в те годы “Товарищ” представлял из себя своеобразный симбиоз из студентов-историков и студентов-журналистов. Причем, костяком отряда были именно те люди, которые мне так не понравились еще на “абитуре”. Об историках же и вовсе ходила дурная слава “стукачей” и “функционеров”. Да никто и не скрывал, что большинство из них в будущем предполагает пойти по партийной линии. Так что общество в педотряде подобралось еще то.
Я же всегда был оппозиционером и скрытым дессидентом. Еще в школе я никак не хотел вступать в ряды ВЛКСМ, хотя пионером был убежденным и даже каждое утро честно гладил свой красный галстук утюгом. Но к 10 классу я был уже достаточно начитан для того, чтобы совершать политически безнравственные поступки.
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Послушай, друг, ты слишком стар для этого вопроса.
И для других вопросов, друг, ты тоже слишком стар.
И сладок дым Отечества, как дым от папиросы...
Но что нам дым Отечества, когда в душе пожар?
Горим мы синим пламенем - вот в этом все и дело.
Зажгли себя по дурости, чтобы светить в веках.
А спохватились давеча, глядь - все перегорело,
и мы с тобой остались, друг, в гигантских дураках.
А впрочем, нам ли сетовать на наше пепелище?..
Светить всегда, светить везде - удел самоубийц.
Гляди-ка: дым Отечества струится по кладбищу,
стирая преждевременно улыбки с наших лиц...
Давай, мой друг, возьмем сейчас
с тобой по “банке” “белой”,
посыплем пеплом головы и примем умный вид.
Ах, сладок дым Отечества, когда оно сгорело,
и горек дым Отечества, пока оно горит...
И все же мне не удалось остаться перед собой честным до конца. Коварные учителя заронили в мою душу семя сомнения, и я логично решил, что если такой пустяк как нечленство в комсомоле может сыграть отрицательную роль при моем поступлении в университет, то этот пустяк нужно устранить. И вот с двумя одноклассниками-раздолбаями мы явились на бюро райкома, где состоялся примерно такой разговор. “Сколько макулатуры вы сдали в этом году?” “Нисколько”. “А металлолома?” “Столько же, сколько макулатуры”. “Давайте поговорим по Уставу ВЛКСМ”. “Простите, но я его не читал”. “А сколько орденов у комсомола?” “А фиг его знает”. После чего бюро единогласно проголосовало за наше членство. Со мной тогда чуть не случилась истерика от смеха. Так что убежденным комсомольцем я никогда не был и к подобным людям относился как к кретинам.
И тут ко мне приходит Гутентог и говорит: “Я тебя в педотряд записал, и все уже за тебя проголосовали. Так что готовься к поездке в лагерь”. Мне было все равно куда ехать, а Миша был моим лучшим другом, и я решил, что ему видней.
Коммуникабельный по натуре, я довольно быстро сошелся со своими новыми “коллегами”, резонно решив, что детей нам вместе с ними не крестить. Правда, филологические друзья-дисседенты мрачно предупредили меня, что я пошел не по той дорожке, но сбить меня с пути неистинного им так и не удалось.
Вот так и получилось, что после первого курса я совершенно неожиданно для себя поехал в пионерский лагерь “Лесное” в город Железногорск-Илимский. Поехал в несколько расстроенных чувствах, поскольку к тому времени у меня-таки появилась “подружка”, и расставание с ней было мучительным.
Света Зарубина училась в одной группе с Гутентогом и принадлежала к той же компании, что и мы с Мишей. Состав ее был разновозрастным, разношерстным и какой-то стабильностью никогда не отличался. Единственным обязательным правилом служило наличие мозгов в похмельных головах. А кроме нас с Гутентогом, пили там все и помногу. Мы же пока еще занимались своей легкой атлетикой и блюли режим.
Друг на друга мы со Светой обратили внимание на фольклорной практике в районном центре Ольхонского района под красивым и романтическим названием Еланцы. К тому времени я уже несколько “развязался” и пару раз позволил себе чуть побольше того, что может позволить себе студент на практике. Это чуть не стоило мне места в университете. Но, слава Богу, все тогда закончилось хорошо, и по возвращении в Иркутск у нас со Светой случилась своеобразная “медовая неделя”. Абсолютно, впрочем платоническая и невинная. Мы гуляли по городу, сидели в кафе и долго договаривались о том, как часто будем писать друг другу письма: я ей в город Абан Красноярского края, она мне - в Железногорск-Илимский.
* * *
Я купил себе “Веселые картинки”,
я с ума схожу четвертый день подряд:
на столе стоят мои ботинки,
под столом стихи мои лежат...
Нету писем. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...
Я наверное, себя не знаю,
а тебя так и подавно не пойму.
Вот сижу и уж четвертый день гадаю:
ну зачем все это надо и кому?...
Нету писем. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...
А письмо - как будто первое свиданье:
ждешь с опаской, а дождешься - рад и нем.
За четыре дня возникло мирозданье,
обветшало и разрушилось совсем...
Мне не пишут. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...
Это железногорская песенка. Я помню, как ее написал. Мы жили в одной комнате с Володей Кузьмищевым и оба страдали от отсутствия почты. Ему почему-то не писала молодая жена, мне - девушка. Настроение было упадническое, и в голову лезли нехорошие мысли, которые медленно выливались в грустные мелодии...
Но долго тосковать мы тогда не умели. И большую часть времени резвились как дети: играли со своими питомцами, пели хулиганские песни, просиживали ночи у костра на берегу величавого Илима и упивались своей беззаботной молодостью.
А потом стали приходить письма, и чувство разочарования прочно поселилось в моей душе. Все было не то и не так. Я жаждал сумасшедших строк, а получал скупые отписки. “За четыре дня возникло мирозданье, обветшало и разрушилось совсем”...
ТЫ ТИХО ПЛАЧЕШЬ...
Ты тихо плачешь у меня за дверью,
а мне бы выйти и тебя - в объятья...
Но я во власти своего высокомерья,
и я не верю, что все люди - братья.
Ну что ж, по делу мне и по поступкам - кара.
Закрыта дверь, а не открыта настежь.
Сюжет не нов, и предрассудки стары.
Не мы одни, но так хотелось счастья...
Ты тихо плачешь у меня за дверью,
а я - дурак и враг себе, наверно:
шепчу слова, но сам себе не верю,
пытался спеть, но получилось скверно...
Ну что ж, по делу мне и по поступкам кара...
Всех обманул, хотя хотел быть честным...
А это что? По-моему - гитара.
Беру гитару - сочиняю песню.
Только слова не получаются
и занавески чуть качаются,
и в темноте не различаются дома...
Нас было много в “Товарище”, и за первую неделю я так и не успел со всеми толком познакомиться. Впрочем, плохая память на имена - мой пожизненный крест. И однажды я обратился к одной девушке из 5-го отряда: “Товарищ вожатый...”. Она обиделась: “Пора бы уже запомнить - как меня зовут!” И ушла. А я, как дурак, ходил по лагерю и лихорадочно повторял про себя: “Ольга Александровна, Ольга Александровна”... И даже не подозревал, что Божественное Провидение уже распростерло надо мной свои заботливые крыла.
ГЛАВА 7
Нет, это не было любовью с первого взгляда. Мне было 18 лет, и любить я еще не умел. Конечно, будучи книжным мальчиком, я знал кое-что о сильных чувствах и бурных страстях, но в жизни я был в этом вопросе непроходимым тупицей. Погруженный с детства в пучины одиночества, я к своему совершеннолетию ни на шаг не продвинулся в сторону людей. И хотя некоторые “проницательные” личности считали меня открытым и искренним, это было совсем не так. Я НИКОГДА и НИКОГО не подпускал к своей душе ближе, чем на 10 метров. И мое умение хорошо работать языком было всего лишь ширмой, за которой скрывался довольно угрюмый и весьма нелюдимый человек.
Оттаивать я начал только благодаря Оле. Не сразу. Постепенно. Но когда “процесс пошел”, “талые” воды хлынули на равнину моей души и приобрели размах стихийного бедствия.
Но это было позже. А тогда, в “Лесном”, я еще сопротивлялся неизбежному, пытаясь отстоять то немногое, что оставалось во мне “моего” - заповедного, дремучего, скрытого от вся и всех высокой стеной внутреннего одиночества...
“Ольгу Александровну” я запомнил на всю оставшуюся жизнь. А потом был мой совместный поход с 5-м отрядом на Илим, надолго испортивший мои отношения с Женей и Аней, которые совместно со мной пытались привить самым маленьким обитателям “Лесного” нечто разумное, доброе, вечное. И был несчастный случай, вывихнутая нога, и я нес на плечах Ольгу Александровну в лагерь, еще не подозревая о том, что дорога эта закончится свадьбой.
А потом была обратная дорога в Иркутск, проводы, прощания, сборы в тайгу и очередной происк Божественного Провидения, которое упорно старалось повернуть мою жизнь в нужное русло.
ДЕТИ ХХ СЪЕЗДА
Ты не дождешься меня у подъезда,
кинешься сдуру в январский мороз...
Мы словно дети ХХ съезда -
любим всерьез и ревнуем всерьез.
С пира веселого мелкие крохи
нам удалось в свой карман положить...
Мы - отголоски великой эпохи:
если уж жить - так уж именно жить!
Я догоню тебя у гастронома,
кинусь к ногам, потешая народ.
Он не поймет, что нельзя по-другому,
да он вообще ничего не поймет...
Новое время - иные порядки,
но с каждым днем все сложней объяснить:
как это можно - любить без оглядки?
Будто бы можно с оглядкой любить...
Мы будем долго смотреть друг на друга,
молча внимать красноречию глаз.
И на мгновенье январская вьюга
скроет от шумного города нас.
Скроет от города, скроет от века,
где с равнодушьем соседствует зло,
где очень счастливы два человека,
время которых еще не пришло...
Идея с “шабашкой” в тайге принадлежала нашему командиру - Олегу Тихонову. Он сумел убедить меня, Володю, Мишу и своего сокурсника-историка Юру в том, что в саянских кедрачах можно за месяц-полтора заработать большие деньги. И мы, как бедные студенты, просто не могли не клюнуть на такой крючок. Сказано - сделано. Сразу после “Лесного” наш таежный отряд под кодовым названием “Орешек” после недолгих сборов отправился в столицу бичей Восточной Сибири - город Нижнеудинск, дабы там завербоваться в заготовители кедрового ореха.
И вот когда я уже с огромным рюкзаком выходил из дома, Божественное Провидение надоумило меня заглянуть в почтовый ящик и подарило мне большое толстое письмо, отправленное откуда-то из района Новосибирска. Подписано оно было как-то непонятно, и почерк был мне абсолютно незнаком. Я сунул его в карман и помчался на вокзал, поскольку, как всегда, опаздывал на поезд. Прочел я письмо уже в вагоне.
Оно было от “Ольги Александровны”. Ничего более сумасшедшего и замечательного я в своей жизни еще не читал, хотя что-то похожее ждал в свое время из далекого Абана. Письмо захлестнуло меня каким-то ураганным ветром, и я наконец-то понял, что с адресатом меня связывает нечто большее, чем вывихнутая в походе нога. А впереди у меня было целых два месяца раздумий и воспоминаний на фоне Саянских гор. И старая керосиновая лампа, в тусклом свете которой под дружный храп друзей я снова и снова перечитывал неровные строчки, написанные в вагоне скорого поезда по пути в совершенно неизвестный для меня город с жутковатым названием Череповец.
* * *
Время летит. Как страшна быстротечность...
В Млечном Пути позатеряны дни.
Здравствуй, мы не виделись вечность.
Наконец-то мы вместе, наконец-то одни.
Ласковых слов будет сказано много,
но время прошло - ты не веришь словам...
Встала между нами дорога:
ты с одной, я с другой стороны, и не встретиться нам.
Время летит. Уж леса потемнели.
Рядом со мной ты скучна и строга.
Может, нас венчали метели,
но весеннее солнце растопило снега...
Да, я уйду, и забыв про беспечность,
буду считать быстротечные дни...
Здравствуй, мы не виделись вечность.
Наконец-то мы вместе, наконец-то одни...
ГЛАВА 8
Однажды в Вологде, в запале окололитературного спора, кто-то из оппонентов зло бросил мне в лицо: “Жидовская морда!” Все напряглись, ожидая моей адекватной реакции, а я вдруг громко расхохотался и, утирая слезы, начал спокойно перечислять своих “еврейских” родственников: “Дед по матери - Макар Лукич Попов, прадед - Лука Африканович. Дед по отцу - Иван Трофимович Широглазов, прадед - Трофим Маркелович...” И спор как-то потихоньку затух - уж больно русским повеяло на всех от этих имен. А московский поэт Казакевич, случившийся в компании, вдруг занервничал и начал горячо убеждать меня, что он - белорус. “Да хоть узбек, - ответил я, - мне-то что? Я и сам себя считаю скорее сибиряком, чем русским”. Но мысль свою развить тогда мне так и не дали, а жаль: мне было что сказать...
Да, я - сибиряк. И это вовсе не местечковый патриотизм, а уж тем паче - не желание выпендриться. Я действительно ощущаю на Вологодчине свою чуждость и по отношению к своей родине чувствую себя эмигрантом. Да и не я один. Виктор Петрович Астафьев и тот сбежал от наваристых вологодских харчей обратно в Красноярск. И как бы не злопыхтели местные литераторы по поводу этого отъезда, для меня он ясен и понятен: писатель возвратился к своим корням, к своему народу, к своим истокам, из которых он и черпает до сих пор свое вдохновение. А Вологда, она - для вологжан.
Сибирь - не просто географическая область на востоке России. Сибирь - это целая страна со своим укладом, языком и мироощущением. Сибирь - это мощь и ширь, Байкал и тайга, реки и горы... Здесь все так непохоже на Европейскую Россию, что воспринимается как нечто фантастическое, мистическое, необъяснимое. И как бы ни кичились своей русскостью вологжане и новгородцы, пермякм и костромичи, настоящая Русь осталась только там - за Уральским хребтом, где вся жизнь сосредоточена вдоль Транссибирской магистрали и величественных рек - Иртыша, Оби, Енисея, Ангары, Лены... А к западу от Свердловска от русских остались только фамилии, а все остальное имеет какое-то немыслимое фино-угоро-татаро-монгольское происхождение. Поэтому-то сибиряки считают себя отдельной нацией и с Зауральем ничего общего иметь не хотят. Для них Москва - пустой звук, а Волга - мутная равнинная речонка, которая вряд ли может сравниться красотой с той же Леной. А за “озеро” на Байкале запросто могут и по морде дать: не тронь наше море, фраер заезжий!
СЛЮДЯНКА
Я сюда попадаю, как правило, после пьянки,
когда ни гроша в кармане и душа, как стекло, чиста.
Есть что-то чуть-чуть святое
в этой грешной насквозь Слюдянке,
И мне почему-то нравятся полудикие эти места.
Друзей у меня здесь нету. Ну, разве что так, товарищи
За помощью к ним обращаться -
так лучше идти пешком.
Из всех поездов мне нравятся
почему-то больше товарные:
сел на подножку и едешь, подпоясав тулуп ремешком.
Здесь самое чистое небо и самые крупные звезды
из всех мной когда-нибудь виденных по весям и городам.
А летом здесь много ласточек,
живущих в открытых гнездах,
и много таких товарищей, что пьют по утрам “Агдам”.
Я очень люблю гостиницу - старую, двухэтажную,
с видом на снежные крыши и чуточку на Байкал.
Здесь люди читают лирику любовную и пейзажную
и любят больших художников -
таких, как Гоген и Шагал.
А больше всего мне нравится забравшись на подоконник
слушать январским вечером, как под окном пацаны,
матерно выражаясь, нахваливают “Панасоник”,
купленный у проезжего всего лишь за полцены.
Я сюда возвращаюсь, когда на душе так грустно,
что кажется: умер Чехов и под землей Толстой.
Здесь замечательно думается, здесь говорится
по-русски,
здесь пахнет зеленым морем и голубой тайгой.
Не так давно мне попалась на глаза книга Владимира Мегре “Анастасия”. Прочел я ее с интересом, но к философской ее части остался глух, а вот когда писатель касался родного, сибирского - мне это было близко и понятно. Истины же, за которыми так гоняются неугомонные искатели Высшего Разума, не потрясли меня своим откровением. ВСЕ ЭТО я впитал с молоком матери-сибирячки, узнал из бесед с дедом и понял сам, оставаясь наедине с Байкалом и сибирскими кедрачами.
В Сибири мистика - почти реальность. Дед Макар вообще относился к тайге как к живому существу. Каждый распадок, каждый ручей имел для него свое название, свою историю, свое лицо. Он мог с закрытыми глазами попасть из “Ближней Таежки” в “Андриановскую” и сидя дома, описать Глубокую падь метр за метром. Выходя из электрички, дед никогда не устремлялся вслед за нетерпеливыми ягодниками, а ставил горбовик на землю и долго курил, бормоча что-то себе под нос. Потом поднимался и с низким поклоном говорил: “Здравствуй, матушка-тайга!”. И лишь после этого вступал на торную тропу. Я семенил за ним следом и постепенно учился воспринимать каждое отдельно взятое дерево как часть чего-то большего.
К деду тайга всегда относилась с глубоким пониманием и симпатией. Его никогда не кусали комары и клещи. А однажды у меня на глазах он спокойно проспал целую ночь в полуметре от огромного муравейника, и ни один муравей его не тронул, посчитав за часть окружающей природы. Да он таким и был - спокойным, как кедр, жилистым, как рысь, добродушным и веселым, как таежный ключ. Ни разу на моей памяти он не приходил домой без добычи: рыбы как будто сами шли к нему на крючок, грибы вырастали у него под ногами, ягоды так и просились в руку.
А вот со мной и отцом тайга особо не церемонилась. Позабудешь о бдительности - тут же заплутаешь, не заготовишь на ночь дров - в середине июля проснешься по пояс в снегу. И “пустыми” мы приходили не раз, если забывали об уважительном отношении к окружающему нас микрокосму. Так что поневоле приходилось соблюдать все неписаные таежные правила. И тогда за четыре часа можно было на двоих набрать 9 ведер черники, или за ночь натаскать на переметы целый мешок налимов. “Правильных” людей тайга любит, а “неправильным” мстит.
Это трудно передать словами, но в самые мои “черные” дни я всегда какой-то маленькой частичкой души ощущал вокруг себя незримое присутствие казалось бы навсегда утраченного мной таежного микрокосма, который заботливо укрывал меня от неприятностей и давал силы жить дальше. Балансируя на грани небытия, я всегда в последний момент вспоминал тот вселенский покой, который некогда снисходил на меня на берегу Байкала или в глубине “Ближней таежки”. И опасная грань отодвигалась, теряяся в туманной дымке прихотливой памяти...
ГЛАВА 9
Столица бичей Восточной Сибири встретила нас довольно приветливо, в очередной раз доказав, что Сибирь - страна особая, где даже антисоциальные элементы отличаются некоторым шиком и природной интеллигентностью (видимо, сказываются декабристские корни). За три дня вынужденного безделия (пришлось дожидаться попутной машины в Саяны) мы успели посмотреть в местных клубах несколько “умных” фильмов, в том числе “На Западном фронте без перемен”, и приобрести в книжных магазинах целую гору критической литературы, редкой в те годы в Иркутске: Галину Белую, Льва Анненского и т. д. Бичи тоже как-то сразу приняли нас в свое забавное сообщество и тут же предложили нам воспользоваться услугами импровизированной нижнеудинской ночлежки. Постепенно мы познакомились с ее обитателями: вчерашними философами, филологами, диссидентами и иже с ними. И когда долгожданная машина наконец-то появилась, упаковывались мы с неохотой: уж больно хотелось продлить удовольствие от общения с умными собеседниками.
Саяны нас сразили наповал и навсегда оставили след в наших “чувствительных” душах. Место, где нам довелось добывать хлеб свой насущный, находилось за чертой сибирской оседлости, то есть за той незримой границей, где прирученная и обжитая околожелезнодорожная местность сменялась абсолютно дикой непричесанной природой. Сугубо городские жители, мы в мгновение ока превратились в настоящих “робинзонов”. И хотя жили мы на так называемой “центральной усадьбе” лесничества, окружающий пейзаж делал нашу хибару настолько маленькой и незаметной, что можно было вполне внимания на нее и не обращать. Да мы и не обращали...
Зимовье вместе с нами делила весьма разношерстная компания: двое деревенских парней, по какой-то причине не ужившихся с односельчанами, мореман, списанный за пьянку с китобоя-корабля, дед, сбежавший из ЛТП, и бывший охотник из Западной Украины, находящийся во всесоюзном розыске за убийство двух человек. Об этом, кстати, все знали, но доносительство в Сибири считается одним из самых страшных грехов, а потому чувствовал себя “Зверобой” в Сухой Ерме в абсолютной безопасности и о своих “приключениях” рассказывал совершенно спокойно. Но в Нижнеудинск путь ему был, естественно, заказан.
Со своими соседями мы довольно быстро сдружились и почти два месяца честно делили с ними все радости и печали таежного житья. Частенько даже еду готовили совместными усилиями. А уж жизненного опыта от них почерпнули - не расхлебать. Охотник учил нас выживать в тайге, китобой - заготавливать китовый жир, “дед” - гнать самогон, а деревенские ребята - драться на кольях. Мы же пели им песни и попеременно рассказывали им бесконечную повесть про “дом для внука”.
Дело в том, что вместо туалетной бумаги мы прихватили из Нижнеудинска самую толстую “Роман-газету”, которая нашлась в киоске “Союзпечати”. И в Саянах у нас вошло в привычку во время справления нужды почитывать нудный и глупый роман какого-то Жукова под названием “Дом для внука”. После же завершения “процедуры” каждый должен был для всех красочно изложить содержание прочитанного. В нашей интерпретации книга эта обрастала фантастическими подробностями и была крайне увлекательной.
Вообще резвились мы в Сухой Ерме предостаточно. И объяснялось это только одним - нашей здоровой молодостью, ибо работа с 6 утра до 11 ночи мало благоприятствовала увлекательному досугу. Но горный таежный воздух творил чудеса, и мы чувствовали себя великолепно, находя время и место для глупых выходок и розыгрышей.
Впрочем, закончилась наша поездка не очень весело. Под самый “занавес” мы умудрились перессориться и в последнюю неделю друг с другом почти не общались, что было крайне трудно при совместной работе. В результате наша пятерка разбилась на две пары - Олег-Юра и Миша-Володя, а я остался в гордом одиночестве. Этот жизненный опыт впоследствии сыграл со мной злую шутку. На свою гордую голову я понял раз и навсегда: как бы не сложились мои взаимоотношения с тем или иным человеком, любой разрыв я смогу перенести довольно спокойно. И это понимание стало началом моего пути к внутреннему одиночеству.
На обратном пути мы все же помирились и решили устроить в поезде вечер шампанского, однако после первых же бокалов “завелись” и, скупив у проводников всю имеющуюся в наличии водку, упились в усмерть. Однако совместная попойка нас все же не сблизила вновь и наши отношения впоследствии так и не переросли приятельский уровень.
* * *
Мы засиделись допоздна, мой друг,
за неприятным разговором.
И вот нависла тишина, мой друг,
над головой немым укором.
Ах, эта злая тишина - не вдруг.
И в этом есть твоя вина, мой друг.
А, впрочем, это все весна и звук
чужих шагов из коридора.
Ах, эта злая тишина - не вдруг.
И в этом есть моя вина, мой друг.
А, впрочем, это все весна и звук
чужих шагов из коридора.
За все заплачено сполна, мой друг.
К чему нам множить эти ссоры?..
Гляди, какая тишина, мой друг,
к нам проникает через шторы...
Ах, это злая тишина - не вдруг.
И в этом есть твоя вина, мой друг...
ГЛАВА 10
В общем, в Иркутск я вернулся в расстроенных чувствах, в натянутых нервах и с “бабками”. По студенческим меркам получили мы тогда за свою работу какие-то астрономические суммы, измеряемые в сотнях рублей. Естественно, все это довольно быстро вылилось в пьянку, по выходу из которой я-таки решил посетить родной факультет. И вот в конце октября 1984-го года я переступил порог филфака, и этот маленький шаг полностью изменил мою дальнейшую жизнь. В коридоре я столкнулся с Олей, встречи с которой ждал с конца августа. И после пятиминутного разговора понял, что ждал не зря.
Дальнейшие события в памяти почти не сохранились. Если по отдельности мы были просто “сумасшедшими”, то, объединившись, мы превратились в некое подобие безумного цунами, которое обрушилось на факультет и общежитие, ломая на своем пути установившиеся связи и группировки, разрушая чьи-то помыслы и репутации, повергая в прах надежды преподавателей и усилия тренеров. За короткое время наш “дуэт” на целые месяцы стал главной новостью дня на Чкалова, 2 и 25-го Октября, 25.
При все при том мало кто верил в то, что все это надолго: уж слишком мы с Олей были разными, если смотреть на нас со стороны. Но мы-то смотрели друг на друга в упор и в глубине души понимали, что при всем нашем внешнем несоответствии две наших безумных половинки идеально подходят друг к другу. “Просто встретились два одиночества...” Встретились и поняли, что они уже не так одиноки, как раньше.
На дыбы встали все: общие знакомые, друзья, преподаватели, деканат. “Ты посмотри на него, - говорили Оле, - разве он тебе подходит? Да он же бросит тебя через полгода, или сопьется, или еще что-нибудь. Ведь от него можно ждать все, что угодно!” “Да ты с ума сошел, - говорили мне, - она же совсем из другой компании. Тебе же с ней неинтересно будет! Ты же с ума сойдешь от скуки!” Причем, не только говорили, но и действовали.
Но все было бесполезно. Мы разлучались все реже и реже. Закончилось тем, что рассорившись с бабушкой Ларисой, я окончательно переселился в общагу и какое-то время делил кровать с уникальным бурятом Славой Дагаевым, который считал себя потомком Чингис-Хана.
МИНУТА СЛАБОСТИ
Минута слабости прошла,
и я очнулся.
Спросил у Оли: “Как дела?”
И улыбнулся.
Она меня не поняла
и промолчала.
“Была, - решил я, - не была:
начну сначала!”.
И понеслись, как прежде, дни -
резвы, как ветер.
И были мы с женой одни
на целом свете.
Никто с женой нам не мешал,
никто не трогал.
И я себе пообещал
найти дорогу.
И я искал ее три дня,
искал три ночи:
чтоб подходила для меня,
чтоб покороче.
В такие скверные дела
я окунулся...
Минута слабости прошла,
и я очнулся.
Мы часами мерзли в ноябрьском парке, стуча зубами от холода, и никак не могли расстаться. Мы писали друг другу сумасшедшие записки и заставляли полфакультета “работать” почтальонами. Мы “обживали” Иркутск и открывали друг для друга улицы, парки, дома. Мы запирались в Олиной комнате и часами не пускали домой взбешенных соседок. Временами мы ссорились, но через пятнадцать минут неслись навстречу друг другу и шумно мирились со слезами на глазах. Наша жизнь все прочнее и прочнее связывалась в один тугой клубок, а наши глаза до такой степени смотрели в одном направлении, что слова частенько становились пустой формальностью: нам было все понятно и без них. И 15 декабря 1984-го года, через несколько часов после свадьбы командира “Орешка” Олега Тихонова наша дальнейшая судьба определилась: впервые мы осознали, что перед нами лежит целая жизнь и пройти ее нам предстоит вместе.
НЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ,
НАПИСАННОЕ ЧУТЬ ПОЗЖЕ...
Честно говоря, теперь, с высоты своих лет, глядя на прожитые годы, я наконец-то начинаю понимать многое из того, чего не понимал раньше. Например, свою общественную сущность.
Я никогда не знал точно - что такое “счастье”. Расхожие формулировки этого понятия меня не устраивали, а сам я четко определить для себя этого не мог. Хотя, возможно, просто не хотел, поскольку считал себя человеком поэтического склада, а значит, и гением недоговоренности. Но чисто интуитивно я чувствовал, что мое личное, “широглазовское” счастье - это коктейль с четко дозированными компонентами. Лишняя капля того или иного - и пить его уже невозможно.
Мое первое время на филфаке - это полный бокал первосортного напитка, который я самостоятельно смешивал в житейском шейкере. Впервые в жизни я дышал полной грудью и жил в полный рост.
Освободившись от тиранического влияния мамули и школьных стереотипов поведения, я утратил былую скованность и обрел необычайную легкость бытия. Психологически я разгружался в общении с новыми друзьями и преподавателями, физически - в секции легкой атлетики, свои артистические наклонности применял на деле в театральной студии. Детское одиночество позорно бежало перед насыщенностью и наполненностью каждого нового дня. Ко всему прочему я приобрел в определенных кругах некоторую известность как поэт и автор песен.
Были и более мелкие ингредиенты счастливого коктейля. Например, в каком-то смысле реализовалась моя скрытая пассионарность: я чуть ли ни ежедневно что-то организовывал, возглавлял, предлагал, был в центре внимания и слыл авторитетам в ряде вопросов. Да еще, ко всему прочему, мне удалось дать выход своему накопленному “взрослому” опыту и стать “учителем жизни” для некоторых филологинь. Правда, я подозреваю, что их исповедальность была вызвана совсем другими причинами, но тогда я казался себе Махатмой.
Все это вкупе и делало меня счастливейшим человеком на свете, хотя впоследствии и вышло мне же боком.
Спорт занимал в моей жизни не последнее место. Тренер Климутко сам вычислил меня в среде первокурсников и пригласил в секцию. И хотя поначалу я удостоился от него клички “Суповой набор”, уже через несколько месяцев я стал чем-то вроде “олимпийской надежды иркутской легкой атлетики”. К концу второго семестра я уже бегал в финалах областных соревнований и прыгал в длину на уровне норматива “кандидата в мастера спорта”.
Театральная студия тоже здорово меня занимала. Здесь я получал ценные знания и умения, учился держаться на сцене, правильно выговаривать слова, не стесняться зрительного зала. Мы разыгрывали миниатюры и репетировали сценки из спектаклей. Все это было безумно интересно.
Наверное, больше никогда после у меня не было такой насыщенной жизни и такого ощущения счастья. И уже потом воспоминания об этом периоде заметно отравляли мне существование: даже будучи в глазах других людей супер деятельным и энергичным, я постоянно ощущал внутреннюю пустоту и неудовлетворенность, поскольку когда-то знавал лучшие времена...
Ч А С Т Ь 3
ГЛАВА 1
Вспоминая свою жизнь, я стараюсь останавливаться только на тех событиях, которые так или иначе повлияли на мое становление, мое “я”, которые повернули вспять многое из того, что казалось незыблемым и четко направленным в пространстве и времени. Однако, пожалуй, ничто так не сказалось на мне, как мое вроде бы невинное увлечение авторской песней.
Началось все еще в школе. Так и хочется сказать - “с магнитофона системы “Яуза”... Но наш семейный “гроб с ножками” назывался более замысловато - “Днiпро”. Я не помню, когда он у нас появился, скорее всего - где-то вместе со мной, потому что в первых моих детских воспоминаниях он уже был - огромный коричневый ящик, способный извлекать из своих глубин нечто напоминающее музыку. Мой отец в свое время оказался не чужд новомодному увлечению и в его фонотеке оказались записи Клячкина, Визбора, Высоцкого. Слушать их было довольно сложно: пленка регулярно рвалась, а когда склеивалась при помощи уксусной эссенции, оказывалось, что пара слов из песни просто-напросто “выкидывалась”. И когда я наконец заинтересовался “бардовщинкой”, мне пришлось “дописывать” тексты самому. К 8-9-му классу я уже мурлыкал под нос пока еще анонимные “Нейтральную полосу” и “Коней привередливых”, “Серегу Санина” и “Ботиночки дырявые”, “Старую солдатскую” и “Леньку Королева”. А ближе к выпускному “заболел” ранним Дольским. Так что к 1983-му году я уже имел кое-какое представление о том, что помимо Макаревича и Никольского в андеграундной культуре существуют еще и барды.
Кроме этого я пытался что-то сочинять сам и даже считал свои песенки “вполне и вполне”... Но все это было пока еще неосознанным стремлением отгородиться от окружающей действительности, которая уже начинала приходить в некоторое столкновение с моим внутренним мирком.
Филфак обрушил на меня Окуджаву, Долину и Розенбаума. С фанатизмом новообращенного я по ночам разучивал новые песни, исписывая блокноты текстами и аккордами, а по вечерам распевал их благодарным филологическим слушателям. К концу первого курса я уже мог совершенно спокойно появляться в любой из университетских общаг, где местный народ мгновенно “вычислял” меня в коридоре и затаскивал в комнаты для импровизированных мини-концертов. Однажды в один из таких “заходов” я и познакомился со студенткой географического факультета Людой Кашляк.
Она была родом из легендарного Шушенского, играла на баяне и писала песни на чужие стихи. Причем песни хорошие. Я влюбился в них с первого “взгляда” и до сих пор под настроение с удовольствием пою. Для меня Людино творчество стало настоящим откровением. Впервые я познакомился с талантливым композитором и понял, что сам на подобный подвиг не способен по причине крайне низкой музыкальной культуры. С тех пор я “завязал” с композиторством и отныне никогда уже больше не пытался озвучить чужие стихи.
ПЕСЕНКА ОБ ИРКУТСКЕ
Музыка Л. Кашляк.
В этот город мы когда-нибудь вернемся.
Наши лица обгорели у костра.
Если только среди ночи
Мы когда-нибудь проснемся,
Это значит - нам приснилась Ангара.
Встретит город наш и радостно и гулко,
Подмигнет вослед неоновым огнем.
Здесь мы жили - в этих маленьких проулках,
Здесь мы крепли и мужали день за днем.
Нам положена такая злая участь
(Мы не вольны в этом мире на судьбой):
Нас зовут иные кручи,
И быть может, только случай
Нас опять сведет когда-нибудь с тобой...
Мы прощаться не умеем и не будем.
Ты поймешь, ты не осудишь, ты простишь...
Ты, как мать, прощаешь все домам и людям.
Ты печально нам помашешь лапой крыш.
Люда была очень милым и интересным человеком, и мне крайне жаль, что наши отношения прекратились почти так же быстро, как и начались. Но при всей их мимолетности свое дело они все-таки сделали: благодаря им я впервые в жизни попал на фестиваль авторской песни.
Дело в том, что Людмила никак не могла научиться играть на гитаре. И когда однажды в газете она прочитала объявлении о предстоящем фестивале, мне было предложено “озвучить” ее выступление, что я с удовольствием и сделал. На отборочном туре в ДК “Юбилейный” мы дуэтом под гитару исполнили три ее песни. А потом кто-то из членов жюри попросил меня показать что-нибудь свое. И я, смущаясь, спел “Весну в Иркутске”.
А потом был слет на реке Олхе (в семи километрах от мамулиной родины), где дуэт наш никого не впечатлил. Зато я неожиданно получил за свою песню престижный приз “Надежда фестиваля”. За два дня до этого мне исполнилось 18 лет.
ГЛАВА 2
А-ЛЯ БАРД
Мы с ним встретились однажды на каком-то фестивале,
где он пел чужие песни, выдавая за свои.
Он тогда был очень в моде, а меня не признавали.
Я был грузчиком на верфи, он - профессором в МЭИ.
Он был в этой сложной жизни не творитель, а вторитель,
не привык он брать преграды, не привык сжигать мосты.
У него была бородка - “а-ля автор-исполнитель”,
у него была походка - “а-ля бард из Воркуты”.
Как он пел! Ему внимали КСПэшные девицы
из породы безмужичных, некрасивых и худых.
А когда мне дали слово, я с тоской читал на лицах,
что я “черт-те-что”, во-первых, и невзрачный,
во-вторых.
У него была гитара - заграничная гитара,
на которой он варганил средне-русский перебор.
У меня ж была гитара - как задвижка от амбара.
И сказали мне: “Позвольте, вы же, батенька, - тапер”.
И не то, чтобы обидно... На кого тут обижаться!
По одежке нас встречают. Провожают - по уму.
Ну, еще посмотрим - кем он будет лет через пятнадцать,
и кем буду я, конечно, если только не помру...
В начале 80-х в Иркутском КСП (клубе самодеятельной песни) занимались в основном люди научно-туристического склада - по-своему очень упертые, закостенелые, защищавшие свои позиции с пеной у рта. Главным постулатом клуба был принцип - “своих бардов в Иркутске нет и быть не может, а посему все свои силы необходимо бросить на популяризацию лучших песен жанра”. Это было нелепо, но это БЫЛО, и с этим невозможно было не считаться.
Я так никогда и не сумел стать лауреатом “Дачной”, хотя за четыре иркутских года и наполучал там целую кучу призов. “Объективное” жюри наотрез отказывалось видеть во мне Автора, и то обстоятельство, что песни мои распевает полгорода, мало его волновало. Однажды я даже (единственный раз в жизни) умудрился не пройти предварительного прослушивания и вообще не был допущен до участия в конкурсе. Это был пик моего противостояния иркутским КСПэшникам.
Впрочем, история эта закончилась почти анекдотически. Разъяренные зрители, приехавшие послушать мои новые вещи, освистали организаторов и буквально вынесли меня на сцену, расставив тем самым точки над вопросом “ху из ху?” в иркутской авторской песне.
Да, ко времени моего отъезда в Череповец я был весьма знаменит в своем родном городе: раздавал автографы и играл роль странствующего менестреля. При моем разглидяистом характере это было совсем не трудно. Известность кружила меня по Иркутску, сводя с новыми людьми, и погружала в экзотические компании. Об учебе я вспоминал все реже и реже: отчасти потому, что в первый же студенческий год умудрился получить от филфака почти все, чего мне недоставало в жизни, отчасти - от резких виражей своей переменчивой судьбы. Группа, до которой мне почти не было никакого дела, перестала воспринимать меня как члена коллектива и со дня на день ожидала моего исключения из университета. Однако, не тут-то было!
Перейдя в разряд “вечных студентов”, я, тем не менее, оставался все тем же человеком, поступившим ТУДА. Месяцами не появляясь на занятиях, я к экзаменам умудрялся подготовиться едва ли не лучше всех на потоке. Для этого мне порой хватало всего несколько дней: спасали память, начитанность и общий багаж знаний. И у непредвзятых преподавателей я с первого же захода получал свои “хор.” и “отл.”. Зато предвзятые гоняли меня по кабинетам до изнеможения.
Кончилось тем, что на факультете я стал чем-то вроде яблока раздора между “опальной” профессурой и “правоверной” доцентурой. Однажды по моему поводу даже собиралось общефакультетское собрание преподавателей, на котором меня было решено оставить в университете большинством в один голос. По слухам, кончилось это мероприятие общей руганью, и те, кто до этого меня просто не любил, стали меня тихо и громко ненавидеть. В основном, - лингвисты. Зато большинство литераторов, благодарных мне за редкую возможность высказаться открыто и назвать все вещи своими именами, взяли надо мной невидимое шефство. Но обо всем этом я узнал намного позже, поскольку в тот момент меня занимали совсем другие проблемы.
ГЛАВА 3
Декабрь 1984-го года выдался для меня жарким. “Любовное цунами” поглотило меня практически целиком, не оставив в душе места ни для чего иного. Один за другим я начал заваливать зачеты (чаще всего потому, что на них просто не являлся) и в результате впервые не был допущен к экзаменам. Впрочем, к этому я отнесся по-философски. Гораздо важнее для меня в тот момент было предстоящее знакомство Ольги Александровны с моими родителями.
31 декабря мы приехали в Ангарск, дабы в узком “семейном” кругу встретить Новый 1985-й год. После вынужденного знакомства (Оля никак не могла насмелиться переступить порог моего дома) с моим “книжным” другом Женей Кудзиным и Галиной Михайловной, мы наконец-то в районе одиннадцати часов вечера нарисовались перед родней. Все было чинно и интеллигентно. Вот только во время боя курантов “молодые” дружно встали из-за стола и направились в соседнюю комнату - целоваться, оставив остальных в состоянии легкой прострации и уверенности, что ЭТО надолго.
А потом был февраль и первое расставание: Оле нужно было ехать на каникулы в Череповец. Я смог выдержать только неделю, после чего отправился вслед за ней.
До сих пор не понимаю, как Александр Григорьевич с Таисьей Филипповной не выставили меня за дверь - уж слишком неожиданным и наглым было мое появление в Северных Афинах. Но тем не менее, несколько дней я прожил в семье Гриценко как гость, который, по зрелому размышлению, для хозяев был хуже татарина. Мало этого, я умудрился сократить срок Олиных каникул на целую неделю, увезя ее с собой в Ленинград. На всю жизнь запомню взгляд, которым одарила меня будущая теща при прощании на вокзале. Он был красноречивей любых слов: “Господи, неужели ЭТО навсегда?”
ЛЕНИНГРАДСКАЯ ПЕСЕНКА
С неба солнечный лучик упал
в Ленинграде.
Я его осторожно поднял
и погладил.
Он был теплым и легким, как пух
на балконе.
Но, увы, догорел и потух
на ладони.
Не считайте, что мне повезло,
Бога ради.
Разве нужно кому-то тепло
в Ленинграде,
где рекламы глядят из-за туч,
не мигая?
Сделал правильно солнечный луч,
что растаял...
А во мне что-то с этого дня
изменилось.
И спросили друзья у меня:
“Что случилось?”
Что ответить друзьям я не знал,
врал, не глядя.
Просто солнечный лучик упал
в Ленинграде...
Наша ленинградская неделя больше напоминала праздничный карнавал: мы бродили по музеям, ездили на экскурсии, открывали для себя милые уголки большого города и не могли друг на друга насмотреться. С нами постоянно происходили какие-то забавные вещи. Из Эрмитажа нас, например, чуть не выгнали после того, как я полез смотреть почему статуя мальчика называется “Спящий гермафродит”. А в общаге пединститута, где мы нелегально жили благодаря Олиной однокласснице, я чуть не подрался с каким-то напористым негром, причем разнимали нас индусы. Все закончилось тем, что в последний день мы обнаружили, что билеты на самолет оставлены в Череповце, а деньги уже как-то неожиданно закончились. Но до нашего Иркутска мы все же добрались, хоть и не без очередных приключений. С той поры мы стали считать Питер своим вторым родным городом и позже старались бывать там как можно чаще.
ШИРОГЛАЗОВСКОЕ ВРЕМЯ
Так кроили мы года,
так латали мы недели,
что с тобою, как всегда,
что-то в жизни проглядели,
не заметили, когда
посреди шитья и кройки
постарели города
Широглазовской застройки.
Там у улицы Большой
явно не лады с душой.
И обрушенный фасад
смотрит в дикий Летний Сад.
В океане суеты
перестали быть на месте
ленинградские мосты
и иркутские предместья,
и Нева течет давно
вспять от Финского залива,
как из горлышка вино
вологодского разлива.
И о нас ее гранит
даже память не хранит.
Разводить ее мосты
разучились я и ты.
Как же так произошло
в нашей Солнечной системе,
что из Питера ушло
Широглазовское время,
и иркутские часы
убегают понемногу
от созвездия Весы
в направленьи Козерога?
А в созвездьи Близнецов
властвует поэт Рубцов?
А у Девы в кулаке
килограмм муки в кульке?
ГЛАВА 4
29 июня 1985-го года гражданка О. А. Гриценко стала О. А. Широглазовой. Произошло это в городе Ангарске Иркутской области при большом скоплении студенческого народа. Свадьба была шумной и веселой. Пили на ней мало, зато отъедался общежитский люд за четверых. А после застолья небольшой “ПАЗик” отвез молодую семью в иркутское рабочее предместье Ново-Ленино, где на улице Розы Люксембург их дожидалась снятая на год однокомнатная квартира.
Впрочем, обжиться в ней нам удалось только к сентябрю, поскольку сразу после свадьбы я уехал на диалектологическую практику, а Оля - в пионерский лагерь “Смена”, где мы с ней и встретились спустя неделю.
К этому времени наш педагогический отряд претерпел некоторые изменения. Во-первых, в нем не стало историков, а во-вторых, он получил новое название - “Контакт”. Однако главное отличие коренилось в другом - “Смена” была местом отдыха для ребят из специализированного чермховского интерната для детей, родители которых были лишены родительских прав. Начальник лагеря в первый же день собрала новоявленных вожатых и во всеуслышанье объявила: “Вы приехали работать в “зону”. И неважно, что территория не обнесена колючей проволокой, а по бокам не стоят сторожевые вышки. Все равно это “зона”!”
И для нас начались две “шоковые” лагерные смены. Рафинированные филологические девочки, которых в отряде было большинство, внезапно оказались среди не просто “трудных” подростков, но прямо-таки “отпетых” сорванцов, будто бы сошедших со страниц книг Макаренко и Пантелеева. В первую же неделю семилетние “медвежатники” при помощи отмычки проникли в один из корпусов соседнего со “Сменой” лагеря горного техникума и “вычистили” его подчистую. А курение и алкоголь, по сравнению со всем остальным, были такими мелочами, о которых просто даже стыдно было говорить. Интернатовская “педагогика” превратила в общем-то неплохих ребят в настоящих “волчат”, ненавидящих все и вся вокруг себя.
За два месяца многие педотрядовцы узнали об окружающей их жизни больше, чем за предыдущие 20 лет. В поисках сбежавших детей нам приходилось посещать городские “малины” и “бомжатники”, разбираться с кражами и ежедневно вытаскивать девочек из кроватей пацанов. А “пионерка” Люда Щукина (до сих пор помню ее фамилию!) даже успела родить ребенка за время нашей смены. Забавно, но многие наши питомцы были всего на 3-4 года младше нас, а потому и воспринимали “вожатых” с известной долей юмора.
Это были люди без будущего. После 8-го класса их брали только в одно место - в ГПТУ, где готовили трактористов для села. Но чаще прямо из интерната они попадали совсем в другое место - на настоящую “зону”.
И все же нам удалось растопить лед в их сердцах, и еще долго после нашего отъезда дети писали нам письма и даже сбегали не к мамашам-алкоголичкам, а прямиком в общежитие на 25-го Октября. Впрочем, работники интерната постарались сделать все для того, чтобы нейтрализовать наше влияние...
Перед отъездом из лагеря я написал грустную песню, которая до сих пор является гимном педотрядовского движения Восточной Сибири и исполняется, как правило, стоя.
ПРОЩАЛЬНАЯ ПЕДОТРЯДОВСКАЯ
Опять прощаться нам пришла пора.
В последний раз последний горн поет.
Поленья лижут языки костра.
Все как вчера, но вот...
Нам руки друга так сейчас нужны.
И где-то ухает в лесу сова.
И песни почему-то все грустны
и так нежны слова.
Мы расстаемся, как это ни нелепо,
как это ни печально. Такая вот беда...
Мы расстаемся до будущего лета,
а может быть, надолго, а может, навсегда.
В последний раз по лагерю отбой.
И ночь пугливо отвела глаза.
Пусть кто-то руки опустил другой,
а нам с тобой - нельзя...
Послушай, друг, ты что-то не о том...
Я о плохом забыл и ты - забудь.
Ведь мы последних пять минут вдвоем,
вот допоем - и в путь...
Мы расстаемся, как это ни нелепо,
как это ни печально. Такая вот беда...
Мы расстаемся до будущего лета,
а может быть, надолго, а может, навсегда...
Мы все вернулись из “Смены” другими людьми - немножечко более мудрыми, жалостливыми, человечными. Мы приобрели необходимый жизненный опыт и избавились от иллюзий по поводу “счастливого детства советских детей”. Не знаю, как другие, но после интернатовского лагеря лично я стал последовательным антикоммунистом, каковым являюсь и до сих пор. Однако на этом последствия нашей педотрядовской эпопеи были далеко не исчерпаны...
ГЛАВА 5
20 октября 1985-го года на свет появился наш первенец - Пашка. Черемховские нервы привели к тому, что родился он на два месяца раньше, чем собирался, и первые месяцы своей жизни провел в отделении для недоношенных детей Иркутской городской детской больницы.
По своему он был абсолютно “бардовским” ребенком, поскольку заторопился на свет, услышав звуки папиной гитары. Дело в том, что накануне в Иркутске проходил городской фестиваль авторской песни, на котором я выступал в конкурсе авторов и занял первое место. Окрыленный и счастливый, я вместе со своим хорошим знакомым Дмитрием Швалюком вечером появился под окнами роддома, где Оля лежала на сохранении, и закатил двухчасовой концерт на радость беременной части иркутского человечества. А после моего ухода у жены начались схватки.
На улице Розы Люксембург Павлик появился только в декабре и тут же влился в наше “ново-ленинское землячество”. К тому времени рядом с нами поселился целый филологический семейный клан: Гутентогов, Кузьмищевых и Дроновых, к которому примкнула незамужняя Ольга Бойчук. И на пять квартир мы имели ровно пять детей примерно одного возраста - двух девочек и трех мальчишек. По существу, на какое-то время все мы превратились в одну большую семью: по очереди бегали по магазинам, толпой ходили в поликлинику, а Наталья Кузьмищева щедро делилась с нашими детьми материнским молоком, которого у нее было в избытке. Квартира наша была местом постоянного паломничества однокурсников (в основном Олиных, поскольку со своими отношения у меня ухудшались с каждым днем) и педотрядовцев, которые помогали нам стирать белье и укачивать беспокойного сына в то время, как его измученные родители спешили на факультет, чтобы сдать такие несвоевременные экзамены.
Пиком нашего полуобщежитского житья стала болезнь Ольги Бойчук, которая закончилась для нее двумя месяцами инфекционной больницы, а для нас - еще одним ребенком на руках. Теперь мы с ужасом вспоминаем это время и никак не можем понять, как согласились взять к себе трехмесячную Ярославу. Но тогда это казалось таким естественным и единственно верным. Эх, где ты, наша глупая юность?..
Кстати, событие это окончательно рассорило меня с одногрупниками. Совершенно озверев от бессонных ночей и бесконечных пеленок, после полуторамесячного отсутствия я наконец появился на филфаке и сразу же попал на комсомольское собрание, темой которого оказались мои пропуски. Выслушав пафосные речи о моем “наплевательстве” и полном игнорировании интересов группы, я попросил слово и буквально в трех-четырех предложениях ярко и наглядно объяснил оторопевшим филологиням - кто они есть на этом свете и что я думаю по поводу групповых интересов. После чего при гробовом молчании покинул аудиторию.
Наверное, я был не прав и слишком строго подходил к 20-летним девчонкам, пытавшимся играть во взрослую жизнь и вырабатывавшим в себе учительскую строгость и “высшую объективность”. Но их невольная демагогия вывела меня из себя. Недаром еще в старших классах я обзавелся среди одноклассников почетной кличкой - “Псих”. В общем после этого демарша меня подвергли остракизму.
ОДИНОЧЕСТВО-2
Одиночество приходит незаметно, как война,
и всегда меня находит с сигаретой у окна.
Я курю, роняя пепел на манжеты пиджака,
в сорокаметровом склепе и в районе сорока.
Одиночество небрежно заползает в коридор
и со мною неизбежно затевает разговор:
то пеняет на погоду, то предложит папирос...
Я не рад его приходу, но не гнать же на мороз...
Отвечаю: мол, не Сочи, и мороз - по декабрю.
Говорю, что, между прочим, папиросы не курю.
И душа давно отпела, и в неполных 40 лет
мне ужасно надоела эта суета сует.
Одиночество хохочет: “Не капризничай, дружок!
Ты не ведаешь, как в Сочи ждут декабрьский снежок
и с тоскою вспоминают дни июльской суеты,
и задумчиво мечтают оказаться там, где ты.
Так что ты на это дело погляди с других высот.
Говоришь - душа отпела. Не грусти - еще споет.
Просто скверная эпоха... Но и в ней возможно жить.
И не так уж это плохо - с одиночеством дружить”.
Одиночество приходит незаметно, как война,
и всегда меня находит с сигаретой у окна.
И маячат до рассвета в тусклой раме бытия
два печальных силуэта - одиночество и я...
Впрочем, остракизм - не самая худшая на свете штука, когда есть с кем его разделить. Я оказался в хорошей компании: на нашем потоке, кроме меня, крест своего одиночества несли еще два человека - Саша Глебов и Таня Ткачук.
ГЛАВА 6
В определенных кругах Татьяна была легендарной женщиной. Дочь главного прокурора Крыма и сестра полковника КГБ, она выросла убежденной диссиденткой и ярой антисоветчицей. Только семейные связи уберегли ее в свое время от пресловутой 70-й статьи УК. Но ГБ ей интересовалась постоянно и ненавязчиво давала знать о своем присутствии. После окончании школы она перебралась из Ялты в Москву, где закончила “Строгановку” и какое-то время работала художницей на киностудии имени Горького. Неудачно вышла замуж, родила дочь, развелась. Общалась в кругах столичной богемы, где познакомилась с одним довольно известным сибирским писателем. На спор уехала в Иркутск, где уже в 25-летнем возрасте поступила на филфак университета. Одновременно зарабатывала себе на жизнь работой художника в местном драматическом театре. Впрочем, был у ней и свой подпольный бизнес, о котором знали только мы с Глебовым. Очень тонкий и талантливый человек, Татьяна писала замечательные картины и продавала их одному великовозрастному сынку крупного партийного функционера, который потом выставлял их под своей фамилией и “слыл” в культурных кругах довольно неплохим живописцем. Это позволяло Тане жить достаточно безбедно и даже в собственной квартире на окраине города.
В группе ее невзлюбили сразу, еще на первом курсе: слишком уж умной и независимой она была. Да ко всему прочему имела очень острый язычок и могла “отбрить” любого, кто приходился ей не по вкусу. Мало кто подозревал, что за ее ершистостью и задиристостью скрывалась очень добрая ранимая душа, которой в жизни не додали тепла и внимания.
ПОЧЕМУ-ТО
Все почему-то думают, что я - богатый бездельник,
который от нечего делать рвет на гитаре струну.
А посему разрешите представиться:
я - тот, кто всегда без денег,
я - тот, кто мобилизован самим собой на войну.
Я - тот, кому очень хочется выйти живым из атаки,
кому наплевать на звания - лишь бы выйти живым.
Но вновь мое подсознание меня посылает под танки.
Такое вот состязание между мной и собой самим!
Все почему-то думают, что я родился в сорочке
в день Сорочинской ярмарки под крики местных сорок.
А я проклюнулся в камере, когда мои первые строчки
безжалостно намотали мне первый лагерный срок.
Стихов колючая проволока была моей первой игрушкой,
баланды чужой поэзии я нахлебался всласть.
Ах, что там какой-то Раскольников
с нелепой своей старушкой!
Я ради удачной рифмы готов весь мир обокрасть!
Все почему-то думают, что я - замечательный малый,
поскольку способствую творчеством
победе добра над злом...
А я, когда выпью лишнего, люблю затевать скандалы
и могу абсолютно беспочвенно
человека назвать “козлом”.
Что-то такое делается с моей прекрасной душою,
когда мне весь вечер приходится
чужой выслушивать бред.
А все почему-то думают, что все у меня большое:
сердце, душа, ответственность -
раз я почему-то Поэт.
А мне как раз очень хочется
быть маленьким и невидным,
слушать в зрительном зале чужой поэтический крик,
считать свое существование чем-то весьма очевидным
и не мерить отрезки времени
количеством вышедших книг.
Как это, наверное, здорово - готовить к рыбалке снасти
и просить у жены прощения за свои смешные грехи...
А все почему-то думают, что самое главное счастье -
маячить на сцене с гитарой и писать по ночам стихи.
Все почему-то думают,
о чем-то все время думают,
все думают, думают, думают
и никак не могут понять...
Глебов восстановился на наш курс в начале пятого семестра: почти год он провалялся по санаториям с туберкулезом, который при нашей бедности был совсем нередким гостем в общежитиях университета. Сошлись мы с ним далеко не сразу, поскольку в его поведении всегда ощущался некоторый снобизм и позерство. Зато когда сошлись - целый год буквально не могли наговориться. При всей нашей внешней непохожести мы оказались людьми “единой серии”, воспринимающими окружающий нас мир в одном измерении.
ДРУГУ
Александр Иванович Глебов,
хватить плакать по колоколам.
Ах, давайте разделим небо
на две части, то бишь - пополам.
На две равные синие части.
Пусть граница пройдет по луне.
Ах, скажи, что такое счастье,
Александр Иванович, мне...
Александр Иванович Глебов,
ах, давайте сегодня кутить!
Ах, нарежьте скорее хлеба,
чтобы было чем закусить.
Сослужите мне верную службу!
Много истин в нашем вине...
Ах, скажи, что такое дружба,
Александр Иванович, мне...
Мы с тобою немножко поэты,
если это нам не в укор.
Сигарета за сигаретой -
затянулся наш разговор...
Этот кубок - не кубок Фэба,
этот кубок - скорее, стакан.
Александр Иванович Глебов,
не подумайте, что я пьян...
Саша был великолепным читателем, обладающим идеальным чувством прекрасного. Его влияние на мою поэзию трудно переоценить: каждую строчку он разбирал по косточкам, как заправский критик, и умел видеть за словами нечто большое, чем их прямое значение. Глебов открыл для меня французских поэтов, традиционную японскую лирику, Лорку, Хименеса, Мачадо. На двадцатом году жизни у меня наконец-то появился настоящий ДРУГ. Это было здорово - понимать друг друга с полуслова и знать, что больше ты не один на бескрайних равнинах своего внутреннего мира.
АЛЕКСАНДР ГЛЕБОВ
Тучи закрыли небо,
которое так голубело.
Ах, Александр Глебов,
ваше какое дело?
Бушуют страсти-мордасти.
А небо - оно ничье...
Кто это там о счастье?
Эх, дурачье, дурачье...
Стало нам много хлеба -
с кем делить его, с кем?
Ах, Александр Глебов
с зонтиком на руке...
Бросьте и не мечтайте!
Жизнь, как известно, - сон.
Выпрямитесь и пугайте
зонтиком белых ворон.
Я никогда им не был -
делящимся калачом.
Ах, Александр Глебов,
что это вы, о чем?
Наши сплошные утраты
нам открывают высь.
Но в скрипачи и солдаты
мы с вами не подались.
Небо, где так и не был,
манит и злит чуть-чуть.
Ах, Александр Глебов,
может быть в этом суть?
Бушуют нелепые страсти,
а небо - оно ничье.
Да кто это все о счастье?
Эх, дурачье, дурачье...
Глебов - единственный человек, который в те годы воспринимал меня всерьез. Остальные считали, что мои песенки и стишки - всего лишь дань уважения моему филологическому настоящему. Он же с болью говорил: “Широглазов, ты либо сопьешься, но донесешь себя до людей, либо станешь идеальным бюргером. И то и другое в тебе заложено в равной мере. Но я не хотел бы тебя знать в роли примерного семьянина”.
Увы, наш “тройственный союз” (Ткачук-Глебов-Я) возник слишком поздно для того, чтобы перерасти в большую крепкую дружбу. Сперва ушла с филфака Татьяна, потом Александр, а потом и меня закружило по жизни ветром перемен, которые уже маячили у порога.
ГЛАВА 7
В мае 1986-го года к нам в Ново-Ленино приехала Олина мама со своим младшим сыном Гришей - повидать внука и помочь нам развязаться с экзаменами. А в июне мы дружной компанией отправились в Череповец - город, который я чуть больше года назад так и не сумел как следует рассмотреть, поскольку имел другой предмет для рассмотрения. Но тогда у меня было всего несколько дней, а теперь - целых два месяца.
Честно говоря, Северные Афины не произвели на меня особого впечатления. Новый город до такой степени напоминал мне родной Ангарск, что порой казалось, что сверни я за ближайший угол - передо мной возникнет кинотеатр “Победа”. Я сворачивал, и кинотеатр возникал - такой же, как на родине, только с другим названием - “Радуга”. Уже потом я узнал, что два промышленных мегаполиса планировались одними и теми же архитекторами в одно и то же время - в конце 40-х. Естественно, что при этом особым местным колоритом они не обладали. А зачем? Их ведь строили не для людей, а для рабочих...
Впрочем, Советский проспект и Соборная горка мне понравились сразу - ничего подобного в Ангарске не было. Эта часть Череповца скорее напоминала старый Иркутск, а потому и стала для меня излюбленным местом выполнения отцовского долга. Я выходил с коляской из дома по Луначарского, 32, доходил до Соляного сада, сворачивал к Воскресенскому собору и возвращался по Советскому.
СОБОРНАЯ ГОРКА
Я на Соборной горке пью вино,
с утра пораньше заложив за ворот.
Мне этот город надоел давно,
как может надоесть лишь ЭТОТ город.
Здесь за меня все кем-то решено
и типографским набрано петитом.
Я в этом городе живу давно
и все считаю, что я здесь транзитом.
“Маяк” выходит на шекснинский плес.
Привет, череповецкая “Аврора”!
А за спиной маячит средь берез
громада Воскресенского собора.
Здесь нищие пытаются на свет
увидеть знаки в банковских билетах.
Я этот город видел десять лет
в известном месте в белых сандалетах.
А вот и потянулся дачный люд
к “Заре” навстречу - в глине покопаться.
Я этот город знаю, как маршрут
автобуса под номером “16”.
И я над ним лечу, как дельтаплан,
приняв на грудь семьсот “Особой крепкой”.
Мне этот город ближе, чем Каплан
для лысого вождя с помятой кепкой...
Одному Богу известно, как бы я отнесся к Череповцу, знай я наперед, что через год этот город станет тем местом, где мне предстоит прожить тринадцать с лишним лет. Но я этого еще не знал и потому гулял по Северным Афинам с легким сердцем, особо не утомляя себя наблюдениями и умозаключениями, так, как до этого гулял по Мозырю, Евпатории, Чите, Зиме. И жил Олиными и Пашкиными проблемами, письмами от Глебова (которые приходили почти каждый день), сочинением стихов и нетерпеливым ожиданием конца затянувшихся каникул.
А потом наша жизнь резко изменилась. В преддверии Олиного диплома сына пришлось оставить ее родителям, благо Таисья Филипповна вышла на заслуженный отдых и имела возможность нам помочь.
Наверное, это была наша ошибка, но, с другой стороны, вряд ли бы мы в свои двадцать лет смогли сделать хотя бы третью часть того, что сделала для Павлика бабушка. Когда врачи поставили неутешительный диагноз, именно она на своих руках выносила его на уколы и на массаж, к невропатологу и ортопеду.
А мы вернулись в Ангарск, поскольку наше финансовое положение не позволяло нам даже мечтать о снятии отдельной квартиры.
Это был один из самых сложных, кризисных годов нашей семейной жизни. Если я в силу своего характера разлуку с сыном переносил более-менее спокойно, то Оля на долгое время впала в состояние тяжелой депрессии, на которую наслаивалась необходимость жить с родителями мужа, мои неурядицы с деканатом и постоянные изматывающие поездки в Иркутск и обратно в душных переполненных электричках. Мы стали частенько ссориться по пустякам и к декабрю наша дальнейшая совместная жизнь просматривалась весьма плохо. Мамуля предпринимала героические усилия для того, чтобы спасти распадающуюся на глазах семью. Но это ей практически не удавалось.
* * *
Моя страна начала войну
против твоей страны.
Моя вина пустила ко дну
корабль твоей вины.
Мои миражи разбили в прах
твоих миражей сонм.
В твоей стране воцарился страх,
в моей воцарился сон.
А кто-то подумал: такая игра,
чтоб с ней коротать вечера...
А это пришла такая пора -
плахи и топора.
Он очень хотел, этот странный гость,
забить перемирия гвоздь.
Он бросил небрежно игральную кость
на нашу с тобою злость.
Но наша война ему не видна,
ему не слышны бои,
в которых гибнет моя страна -
мысли и чувства мои.
В которых теряется даже суть
сомнительных наших побед.
Но, может быть, это - единственный путь
к цели, которой нет...
В какой-то момент количество моих нервов стало медленно перерастать в качество. Идиотский характер дал себя знать: вместо того, чтобы сконцентрироваться и взять на себя ответственность за спасение семьи, я, наоборот, поддался инстинкту саморазрушения и - пошло-поехало! Я начисто завалил школьную практику, отказался пересдавать часть экзаменов, перестал ходить на военную кафедру и твердой походкой шел к отчислению из университета. Впереди замаячила неотвратимая армия, и моя “крыша” стала медленно съезжать к фундаменту.
Честно говоря, к этому я был предрасположен с детства и в глубине души знал, что мое самое слабое место - голова. Комплексы, детские истерики, кличка “Псих”, уход в воображаемый поэтический мирок, внутреннее одиночество - все это было, конечно, неспроста. Но понадобилась некая критическая масса неприятностей и полнейший “раздрай” с самим собой, чтобы мой психоз стал виден невооруженным глазом. И осенью я пошел “сдаваться” психиатору. А через день уже шаркал тапочками по коридорам психо-невралогического диспансера.
ДОБРОТА
Доброта моя опять вышла боком.
Все дела мои опять стали “раком”.
И жена моя ушла ненароком,
в суете забыв две баночки с лаком.
И друзья мои опять смотрят волком,
ну а я сижу на кухне в “толстовке”
и стихи читаю с чувством и с толком,
независимо от их расстановки.
Доброта - она опасней, чем триппер,
особливо при избыточном весе.
Я устал по жизни прыгать, как Флипер,
и мотаться по знакомым, как Лесси.
Доброта на мне висит, словно камень.
Намекают мне друзья постоянно:
мол, должна быть доброта с кулаками,
а твоей-то, мол, цена - рубль рваный.
Доброта ко мне летит бумерангом
и с размаху меня бьет по фалангам.
Если б знал я, где лежит Тауранга,
я давно бы уже был в Тауранге.
Я давно бы уже пел под сурдинку,
пьяный в дым сидел в обнимку с китайцем.
А поскольку я в российской глубинке -
доброта меня фигарит по пальцам...
ГЛАВА 8
Все поэты - сумасшедшие. Я вообще считаю, что нормальному человеку даже в голову не придет заниматься таким бессмысленным делом, как сочинительство стихов. Нормальный человек думает о деньгах, даче, машине, воспитывает детей и пытается максимально устроить свой быт. Поэт же, наоборот, быт свой запутывает до безобразия, культивирует в себе нездоровый эгоизм и живет в воображаемом мире. Поэтому сам он - сплошное отклонение от нормы, а следовательно - псих.
Но нормальный человек с поэтическими амбициями - уже не псих, а кретин. Таких людей нужно изолировать от общества в резервации вместе с ему подобными: пусть читают друг другу свой рифмованный бред и упиваются причастностью к творчеству.
Впрочем, грань между нормальным человеком и Поэтом весьма тонка и проходит она чаще всего где-то на уровне психики, в дебрях подсознания. И лишь “психушка” в состоянии отделить зерна от плевел.
ПСИХБОЛЬНИЦА
Я в общем-то не псих,
я просто очень нервный:
везде я вечно первый,
везде я за двоих.
Поставил врач диагноз: расстроенные нервы.
А это ведь не шутка. Куда же я без них?
Устало скрипнет дверь
районной психбольницы.
Но мне не воротиться
ни завтра, ни теперь
туда, где в боксе “7” живет императрица,
а в боксе номер “5” какой-то дикий зверь.
Великая княжна
ее сжила со света.
Она живет аскетом,
ей помощь не нужна.
А этот дикий зверь, по-моему, “с приветом”:
взъярился на врача, а врач - его жена.
Я в боксе номер “7”
назвался бароннетом,
и я душой при этом
не покривил совсем.
А “зверю” я ношу вчерашние котлеты,
и “зверь” меня чуть-чуть предпочитает всем.
Но был опальный час
нередок в нашем доме.
И было мне в “приеме”
отказано не раз.
И я тогда лежал в какой-то полудреме
и думал о тебе, о сыне и о нас.
Когда я уезжал,
я снова впал в “немилость”.
Перевестись случилось,
и врач не возражал.
А в общем-то оно случайно получилось,
что я в палате “6” там с нервами лежал.
Почти три месяца я провалялся в своей “6-ой палате” вдалеке от семейных проблем и вселенских бурь. Мирок “психухи” оказался настолько самодостаточным, что все это время я был практически выключен из обыденной жизни. Антидепрессанты, которых на пациентов никто не жалел, привели мое “я” к консенсусу с самим собой. А новый “пласт” жизненных впечатлений оказался настолько жирным и плодородным, что я едва успевал его разрабатывать. За неимением иного времяпрепровождения я с головой окунался в иные миры: алкоголиков, наркоманов, шизофреников, профессиональных “косильщиков” от армии. За 12 недель мой мир несказанно обогатился, и когда перед выпиской я робко спросил психиатора - нельзя ли мне задержаться здесь еще на месяцок, он с сомнением поглядел на меня и задумчиво спросил: “Слушай, а может ты и вправду псих?” А потом добавил: “ В общем так: каждый умный человек просто обязан у нас полежать, но второй раз попадать сюда не советую: это уже навсегда! Относись к жизни проще и почаще посылай всех на ..., и тогда все у тебя будет хорошо”. Это был “золотой” совет, и по прошествии 14 лет я все еще частенько ему следую.
БАРМЕН
Бармен, бармен, дайте мне стопочку “Столичной”
и закуску, что попроще. Например, вон тот салат.
Не волнуйтесь за меня - я веду себя прилично.
А похмелье будет завтра в ресторане “Арарат”.
Бармен, бармен, не спешите смешивать коктейли,
не придерживайтесь правил и наплюйте на свой бар.
Вы за стойкой в сюртучке, а в душе на самом деле
вы, возможно, реставратор, а возможно, сталевар.
Бармен, бармен, я устал в поисках удачи,
и меня легко растрогать даже женскою слезой.
Все друзья мои давно на Канатчиковой даче -
принимают смесь Петровой и глотают сибазон.
Бармен, бармен, как я рад, что хоть вы меня поймете,
хоть, конечно, перевремте то, что я вам рассказал.
Ах, давайте улетим на двухместном самолете
в Антарктиду и откроем кабачок “У южных скал”.
Бармен, бармен, дайте мне стопочку “Столичной”.
С вами нам не по дороге. Тут уж я не виноват.
Не волнуйтесь - я уйду полупьяный, как обычно.
А похмелье будет завтра в ресторане “Арарат”.
ГЛАВА 9
Пока я лежал в больнице, Оля с мамой Ниной оформили мне академический отпуск, хотя моя непримиримая группа и ходатайствовала перед ректоратом о моем отчислении. И к декабрю я неожиданно оказался в подвешенном состоянии: уже не студент, еще не труженик. Нужно было срочно что-то в этой жизни решать.
И тут я вспомнил о том, как еще в ново-ленинские времена пытался подрабатывать внештатником на областном радио. Тогда меня вызвала к себе легендарная в иркутских журналистских кругах Прасковья Федоровна Комлик и сходу предложила работу, что само по себе было весьма удивительно, поскольку безработных журналистов в городе было - хоть пруд пруди. Но для этого нужно было переводиться на заочное отделение, а об этом тогда не было и речи. Теперь же я был абсолютно свободен.
Так в конце декабря 1986-го года началась моя долгая журналистская “карьера”.
Мне повезло. С первого же захода я попал в крайне любопытный коллектив, возглавляла который крайне удивительная женщина. Причем, произошло это в крайне интересное время - на самом гребне горбачевской “перестройки”. Хотя, если вдуматься, в любой другой момент эта работа была бы для меня в принципе недоступна.
В первый же день Прасковья Федоровна расставила все точки над “i”: “Мне нужны умные и образованные мужики, которые хотят и могут работать в новых условиях. Писать можно обо всем, критиковать всех, но делать это нужно крайне аргументированно. У меня широкая спина, своих людей я в обиду никому не даю. Но уж если вы зарветесь - заявление на стол и - до свиданья! На каждое место у меня - очередь из десяти человек”.
И мы работали. Ах, с каким наслаждением мы работали! Каждый день мы открывали для наших слушателей все новые и новые темы, которые еще вчера были наглухо закрыты. Программа “Молодость” (редактор - Саша Шахматов, корреспондент - Широглазов) гремела на всю область. Мы делали интервью с валютными проститутками, критиковали областное начальство, в полный голос говорили про Афган, передавали последние записи питерского рок-клуба. Наши передачи без купюр проходили на радио “Юность”. Нас заваливали письмами, с нами пытались судиться, нас боготворили и боялись.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МОЕЙ РАБОТЕ
Не смотрите, Бога ради вы:
я не шут и не юродивый.
Я работаю на радио,
то есть журналист я вроде бы.
Ах, друзья мои, как рады вы,
что прошла моя расколотость...
Я работаю на радио
и моя программа - “Молодость”!
“Репортер” - мое орудие
для постройки мироздания.
Лихо фактами орудую,
но зачем пишу - не знаю я.
Ах, друзья мои, я ради вас
поступлюсь своими бедами.
Я работаю на радио.
А зачем - и сам не ведаю.
Мой редактор - парень хватистый,
он со мной совсем замучился.
Я ему все строю гадости.
Он смирился с этой участью.
Впрочем, худо-бедно ладим мы
и друзья с ним по безденежью.
Но он работает на радио
просто так - по убеждению.
Звукорежиссеру Ладе я
буду бить поклоны низкие:
кто работает на радио,
тот зависит от капризных баб.
Не в Москве, не в Ленинграде я,
а в Иркутске - славном городе
все работаю на радио,
хоть не шут и не юродивый...
Но, увы, это продолжалось недолго. Наши творческие разногласия привели к тому, что нас с Шахматовым разлучили. Он остался в молодежной редакции, а меня перевели в промышленную, где в наказание за неуживчивость свалили на мои плечи тупиковую программу про иркутских геологов “Ты ветра и солнца брат”. И у меня началась абсолютно новая жизнь.
ТРАКТИРЩИК
На краю земли трактирщик открывает свой трактир
и кого-то ждет трактирщик среди чащи.
- Для кого поешь, трактирщик, песню старую, как мир?
- Для не спящих, добрый путник, для не спящих...
На краю земли трактирщик зажигает свой камин
и с тоской глядит на света изобилье.
- Ты чего грустишь, трактирщик,
вроде, нет на то причин?
- От бессилья, добрый путник, от бессилья...
На краю земли трактирщик сам с собою говорит.
У него для споров много разных мнений.
- Ты чего седой, трактирщик, и такой худой на вид?
- От сомнений, добрый путник, от сомнений...
На краю земли трактирщик на потрепанном листе
курит трубку и беседует со мною.
- Кто, скажи, трактирщик, держит
эту Землю в пустоте?
- Мы с тобою, добрый путник, мы с тобою...
“Только не бросай меня в терновый куст!” - молил Братец Кролик Братца Лиса”. И хитростью добился своего. А мне повезло случайно. Геологи! Бородатые герои романтических песен Городницкого, Туриянского, Визбора. Балки на фоне Саянских гор, буровые вышки вдоль Нижней Тунгуски, бьющая наотмашь экзотика Восточной Сибири...
Я окунулся в свою стихию, оказавшись на краю Ойкумены. Длительные командировки, трехчасовые вертолетные перелеты с места на место, чистый спирт стаканами - все это неожиданно вошло в мою жизнь, наполнив ее неизведанными до этого впечатлениями.
Первая же моя передача о надеждинских буровиках вошла в “золотой фонд” Иркутского радио. Вслед за Юрием Визбором я заполнил ее новыми песнями, посвященными конкретным людям и ситуациям.
КОМАНДИРОВОЧНАЯ
Ночью снег устроил сыр-бор,
и с утра в Надеждинске - грязь.
И ругнулся старый шофер:
“Все, дружок, приехали - слазь!”
Грязь месить - ну что ж, не впервой.
Утонули в ней сапоги.
На дороге до буровой
от соляра в лужах круги.
Я иду себе, не спеша.
Что ж, твержу, хороший зачин.
И не то, чтоб пела душа,
но и для тоски нет причин.
Ах, какая здесь тишина!
Только птица где-то поет.
Что ж, на то она и весна,
чтобы грязь и чтоб ледоход.
А река вон невдалеке,
катит лед чуть-чуть впереди.
Отразилось небо б в реке,
да воды не видно от льдин.
Мне еще пути - две версты.
Бес попутал съездить в село!
К югу горизонты чисты,
да с востока туч нанесло.
И всю ночь в Надеждинске снег,
а с утра в Надеждинске грязь.
Как бы с этим миром и мне
прочную почувствовать связь?
Как бы за пять суток прожить
десять жизней - это ль пустяк?
Чтобы не соврать, не схитрить,
а сказать лишь то и лишь так.
Ночью снег устроил сыр-бор.
И такая грязь - хоть топись...
Догоняет старый шофер:
“Все, дружок, в порядке - садись!”
Через месяц моя фамилия уже гремела по геологическим партиям и даже образовалась своеобразная очередь: все хотели заполучить меня в гости. Но певцом буровых и затерянных в лесу палаток стать мне было не суждено. В последних числах июня 1987-го года я сел в московский поезд, чтобы уже никогда не вернуться на родину в качестве “хозяина”. Отныне мне было суждено быть в Иркутске лишь “гостем”...
ОТЪЕЗД
Я ждал, что меня окликнут,
спросят: “Куда же ты едешь?”,
снимут рюкзак и в кассу сдадут билет.
Я ждал, что меня не отпустят
в этот нелепый город,
в котором уже загнулся один поэт.
Я думал - стихи и песни
сами найдут дорогу
до чьих-нибудь душ и чьих-нибудь сердец.
И чьи-то сердца почуют,
что в мире что-то неладно,
и это “что-то” и есть Череповец.
Я думал, что расставанье
будет удачной шуткой,
и смех уберет морщины мои со лба.
Я верил что кто-то скажет
с чуть-чуть виноватой улыбкой:
“Прости, но сейчас уехать тебе - не судьба!”
Но тихо качнулись вагоны
и громкий гудок паровоза
на части разбил надежды последних дней.
И мимо проплыли лица,
знакомые грустные лица,
уже вчерашние лица моих друзей.
Я ждал, что меня окликнут,
спросят: “Куда же ты едешь?”,
скинут рюкзак и в кассу сдадут билет.
Я думал - меня не отпустят
в этот нелепый город,
в котором уже загнулся один поэт...
ГЛАВА 10
Если свести воедино все часы, которые я провел в размышлениях над вопросом - как случилось, что я вдруг оказался жителем Череповца? - они сложатся в дни, а дни - в месяцы. Тяжелые темные месяцы, наполненные отчаянием и глухой невозможностью что-либо изменить. Все, что я когда-то любил, и чем дорожил больше всего на свете (за исключением семьи) осталось где-то там, за шесть тысяч километров отсюда, отрезанное от меня гигантскими ножницами Уральского хребта. Байкал, тайга, Саяны, Иркутск, друзья, многочисленная родня - все это вдруг стало ПРОШЛЫМ. И для того, чтобы как-то смириться с этим, мне понадобилось шесть трудных и нервных лет.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ СТРАДАНИЯ
Я медленно зверею от тоски
в унылом вологодском городишке,
и пью плохой портвейн до отрыжки,
и делаю в столицу марш-броски.
А где-то Боря Штоколов поет.
Не раз в пять лет поет, а каждый вечер.
И говорятся пламенные речи
за рюмкой коньяка и банкой шпрот.
О, как мне не хватает этой праздной суеты,
шумихи бутафорного Арбата,
надменности столичной и столичной простоты,
и даже куполов ВДНХ...
Я верю, что придет и мой черед
сжигать мосты и отдавать швартовы,
и спрашивать домашних: Ну, готовы?”,
и мчаться на московский самолет.
Ну а пока кончается зима,
стыдливо обнажились тротуары.
И время петь, но мне не до гитары.
Мне кажется, что я схожу с ума...
Наверное, этого можно было избежать, если бы... Если бы я был немножечко старше и умнее. Если бы мои родители сделали хотя бы маленькую попытку нас удержать. Если бы за нашими плечами не маячил последний год, так кардинально изменивший нашу жизнь. В конце концов, если бы я знал наверняка, что наша поездка закончится моей бессрочной ссылкой. И тогда... Кто знает, что было бы тогда... Сегодня многих моих друзей уже нет в живых, а живые подчас хуже мертвых. Иркутск превратился из культурного центра Сибири в туристический, и его бутафорность раздражает даже на первый взгляд. Филфак стал жалким подобием былого диссидентского гнезда. Кинотеатры превратились в кегльбаны. Заводы - в авторынки. Возможно, я и нашел бы себе место в этом новом городе, если бы менялся вместе с ним, но приезжая сюда из Череповца, я чувствую лишь грусть и разочарование. И где-то в глубине души я почти уверен, что Божественное Провидение в очередной раз увело меня в нужном направлении...
ПРОЩАНИЕ С ПРОШЛЫМ
Мы с нашим прошлым попрощались на рассвете,
законопатив память глиною забот.
К нам Томка Каплина в немыслимом берете
на огонек уже не забредет.
Давно сменили в нашем ТЮЗе режиссера,
и фильмы в “Хронике” давным-давно не те,
в знакомых кухнях отзвучали разговоры
о Солженицыне, России и Христе.
Еще мы помним толчею на “Райсовете”
и планетария разрушенный фасад.
Но в нашей клети обитают наши дети,
и наши дети не дают смотреть назад.
Им наплевать на наши мелкие уловки
в ворота вечности ввернуть дверной глазок -
на детской памяти другие остановки
других автобусных маршрутов и дорог.
Уходит прошлое промашкою в сюжете,
черновиком былых сомнений и утрат,
где перепутаны Мегеты и Ирети,
где по соседству самиздат и деканат.
Тускнеет память, как старинная табличка
с едва читаемым - “Для писемъ и газетъ”.
Все ближе Вологда, все дальше электричка
и чей-то голос сверху: “Станция Мегет”.
Мы с нашим прошлым попрощались на рассвете,
поверив классике, которая не врет -
“Блажен, кто верует, - тепло ему на свете”...
А кто не верует - замерзнет и помрет.
Она уютна и спокойна - наша вера.
И замечательно вписалась в интерьер
между Кортасаром и томиком Корбьера,
под песни Кима и под цвет портьер...
НЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ,
НАПИСАННОЕ ЧУТЬ ПОЗЖЕ...
Очень многие мои проблемы начинаются с моего полнейшего нежелания соответствовать устоявшимся общественным нормам. Это, однако, не значит, что я им не соответствую. Но этот разрыв между внутренними склонностями и необходимостью “быть, как все”, портит мой характер больше, чем все остальное.
В какое-то время меня стало тошнить от моего тренера по легкой атлетике. Будь он чуть поумнее, он бы нашел ко мне подход, сыграв на честолюбии, тщеславии и т.д. Но Климутко затеял со мной торговлю: “Попадешь в финал “А” - будет тебе адидасовский костюм, станешь призером - получишь бесплатные талоны на обед и пропуск в элитный спортивный клуб”. И в какой-то момент мне все это стало противно. Я сказал все, что думаю о спорте, и покинул секцию.
Театральная студия развалилась сама собой с уходом руководителя. Но и оттуда я бы рано или поздно ушел, поскольку перестал видеть смысл в постоянных этюдах, эскизах, миниатюрах. Мы так и не начали репетировать ни одну стоящую пьесу. А меня интересовал конечный результат...
С учебой проблемы начались с того, о чем в свое время говорили мне на вступительных экзаменах - мне стало неинтересно учиться. Кроме того я умудрился испортить отношения (из-за ершистости характера) со многими преподавателями, и они перестали быть для меня Учителями. А пресмыкаться перед людьми, которых я не уважаю, я был не намерен. Отсюда - и заваленная практика, и постоянные “хвосты”, и перепалки на кафедрах.
В какой-то момент я вступил в жутчайшее противоречие с окружающим миром. И это закончилось “психушкой”.
Главная мысль, которую я вынес из общения с себе подобными “внутренними дисседентами” была простой и понятной: будь собой всегда и во всем, но не выпячивай это наружу! Впоследствии это сильно помогло мне в различных жизненных ситуациях.
И еще об одном хотелось бы сказать отдельно. О своих политических пристрастиях. Вернее, о полном отсутствии таковых. Моих многочисленных политизированных знакомых мой аполитизм всегда очень раздражал. По стилю поведения и образу жизни я казался им “борцом”, и они тратили бездну времени на то, чтобы обратить меня в свою “веру”. Увы, их ждала полнейшая неудача!
Еще на первом курсе я напечатал свои стихи в самиздатовском журнале “Свеча”. Но когда дело дошло до “разборок”, даже офицеры КГБ быстро от меня отступились, поняв, что к политике я не имею никакого отношения.
Когда же я попал на областное радио, я сразу же оказался в кругу истовых “памятовцев”. Однако все их усилия сделать из меня антисемита потерпели крах. Но подпольной антисемитской литературы я начитался тогда до одурения (просто неудобно было обижать знакомых): “Протоколы сионских мудрецов”, “Десионизацию” и прочую дребедень.
Мне и сегодня глубоко безразличны любые движения и партии, поскольку политику я всегда считал делом недостойным и грязным. Вот если бы существовала партия честных людей...
Ч А С Т Ь 4
ГЛАВА 1
Я давно заметил, что люди иногородние почти никогда не приезжают в Череповец навсегда, но в 90 случаях из 100 оседают здесь навечно. Причем, до конца жизни они продолжают считать себя временными эмигрантами и в подпитии постоянно грозятся вернуться на родину. Впрочем, местный люд свой город тоже не особенно жалует и всегда готов поддержать раздухарившихся приезжих: “Да, неважный у нас городишко”.
Патриотов Северных Афин можно пересчитать по пальцам. В основном это потомственные череповецкие интеллигенты, еще хранящие память о том, каким был этот город много лет тому назад. К ним примыкают и интеллигенты приезжие, в силу своей профессии вынужденные вливаться в местный культурный процесс. Для остальных горожан вопрос о патриотизме - вообще не вопрос.
Я почувствовал это достаточно быстро, поскольку поэт так или иначе вынужден черпать свое вдохновение из окружающей его ауры. Иркутск расточал любовь, в которой купались его жители, Череповец был пропитан равнодушием.
ЧЕРЕПОВЕЦКИЙ ТРАМВАЙ
Уж далеко за полночь и пуст ночной бульвар,
и дождь угомонился на минуту.
Со смены воротился последний сталевар -
расстроенный и пьяный почему-то.
На небе появилась случайная луна
для этого болотистого края.
И поглотила б город ночная тишина,
когда б не шум последнего трамвая.
А по Череповцу бежит трамвай пустой
и равнодушным светом освещает путь.
И хочется ему вослед сказать: “Постой!”
и сесть и укатить куда-нибудь.
Но он бежит все дальше от меня в ночи.
И ждет его водителя в кровати муж.
И потому ее хоть закричись кричи
среди сугубо вологодских луж.
Мне кажется порою, что я немного сдал.
И хорошо, что кажется порою.
Меня из дома выгнал очередной скандал
с ни в чем не виноватою женою.
У всякого начала бывает свой конец -
тут никакого нет противоречья.
Мне с каждым днем все ближе ночной Череповец,
за редким исключением Заречья...
В общем, в 1987-ом году это был город, жить в котором не хотелось. В первый же месяц я потратил бездну времени, чтобы отыскать в нем “уголки для вдохновения”, каких в Иркутске и Ангарске насчитывал сотнями. Но, увы, кроме Комсомольского парка и Соборной горки ничего так и не нашел. Да и эти-то “уголки” вдохновляли мало. Так что целых два года я писал свои стихи и тексты песен в закутке у мосоропровода в последнем подъезде дома на Луначарского, 32. Писал урывками во время перекуров, постоянно ожидая сердитого окрика: “Ты скоро?”. От приступов одиночества спасали лишь глебовские письма, приходящие почти ежедневно: к этому времени Сашка покинул филфак и вернулся в родной Братск, в котором тоже изнывал от внутренней изоляции.
Мы поселились у родителей жены. Теперь, с высоты своих 34 лет, я понимаю, что идея эта была мягко говоря не совсем удачной. Во-первых, за два года нашей семейной жизни мои новые родственники уже успели достаточно устать от наших постоянных “сюрпризов”. Во-вторых, лично меня сперва тайно, а потом и в открытую они считали весьма неподходящей парой для Оли. В-третьих, их просто убивал ритм моей сумасшедшей жизни. Все закончилось тем, что между нами стали вспыхивать ссоры, в которых так или иначе участвовали все квартиросъемщики, причем каждый, отстаивая свою правоту, был по большому счету не прав. В конце концов всем стало абсолютно понятно, что дальше так жить невозможно и весной 1989-го года мы переехали в малосемейное общежитие на Остинскую, 34. Спасибо Александру Григорьевичу - если бы не он, наша семейная жизнь кончилась бы плачевно.
ТЕЛЕФОН
Какую сигарету я курю -
уже не помню.
Я со своей женою говорю
по телефону.
Она давно понять меня должна.
Ну, я не знаю!
На то она и есть моя жена,
а не чужая.
Ну вот и все, я понят и прощен.
Куда деваться!
Алло, простите, девушка, еще
минут пятнадцать...
Какую сигарету я курю -
уже не помню.
Я со своей женою говорю
по телефону...
ГЛАВА 2
Но это было уже потом. А летом 1987-го года мне срочно нужно было куда-то временно устроиться на работу. “Временно” - потому что я ни на минуту не допускал возможности того, что тормознусь в Череповце больше, чем на один год.
И снова - спасибо Александру Григорьевичу. По его протекции я стал редактором радио ЧМК, сменив на этой должности Ольгу Сторожеву (тогда еще - Коквину). При устройстве на работу я, как всегда, развлекался и пытался вызвать улыбку на суровых лицах череповецких чиновников. Заполняя анкету, в графе “национальность” я написал - “украинец по жене”. Моего юмора не оценили и вызвали начальника отдела кадров, который посоветовал мне не валять дурака. После этого я целых два часа писал свою автобиографию и выдал ошарашенному инспектору 8 листов, исписанных мелким убористым почерком. Опять ей пришлось звать главного кадровика.
Формально заводское радио считалось отдельным СМИ и редактору “Череповецкого металлурга” не подчинялось. Моим непосредственным шефом был заместитель секретаря парткома ЧМК по идеологии г-н Смирнов - человек недалекий и страшно кичащийся своим положением, в общем, - настоящий номенклатурный работник.
Теперь я понимаю, что г-н Минин (тогдашний редактор “ЧМ”) был ужасно доволен моим назначением, поскольку давно мечтал об объединении газеты и радио под своим чутким руководством. И моя молодость позволяла ему надеяться, что это вот-вот произойдет. Он отечески похлопывал меня по плечу и, не спеша, подготавливал объединительные документы. Однако я успел его опередить, проведя через партком ряд приказов, в которых стопроцентно признавалась самостийность моей редакции. Причем, под шумок я чуть ли не на треть увеличил свой оклад и стал получать на порядок больше корреспондентов ”ЧМ”. Отеческие похлопывания тут же прекратились, а я моментально оказался меж трех огней. С одной стороны я приобрел врага в лице мстительного Минина, с другой, - в лице журналистов “Металлурга”, которым мое место стало представляться “лакомым кусочком”. И наконец напоследок я стал чувствовать удары в спину, которые методично наносила моя подчиненная - Раиса Яковлевна Щербакова.
На долгие годы она стала для меня воплощением вологодского характера. Хитрая, напористая, наглая - она умудрилась пережить всех своих начальников. Имея четверых детей и фиктивный развод с мужем, она считалась матерью-одиночкой со всеми вытекающими отсюда последствиями. Она весьма редко появлялась на работе, а когда появлялась - почти ничего не делала. Вернее, делала, но абсолютно не то, чего от нее требовали. Например, писала на меня жалобы во все инстанции вплоть до Горбачева. Помню, как однажды Тамара Павловна Гурняк, второй секретарь райкома партии, вызвала меня к себе и дала прочитать одно из таких посланий. В нем Раиса Яковлевна называла себя “прожектором перестройки”, а меня - “ретроградом”, вставляющим ей палки в колеса. Когда я кончил смеяться, меня попросили быть терпеливым, поскольку все равно ничего с коммунистом Щербаковой сделать невозможно, а мне, дескать, еще жить и жить.
ПЕСЕНКА О ДУРАКАХ
Он посидел и - был таков,
а я - в тоске и в грусти...
Везет же мне на дураков,
как Глебову - на грузди.
Сейчас бы я лежал и дрых,
хорошим сном увитый.
Но я притягиваю их
по жизни, как магнитом.
Они приходят всякий раз
тотчас, как интервенты,
когда по “ящику” показ
любимой киноленты.
Но им на это наплевать
с высокой колокольни:
им непременно надо знать,
что ими все довольны.
Они несут свои грехи,
печали и досады,
и говорят, что я стихи
пишу не так, как надо.
И говорят, что я - чудак,
и что родился рано...
А после глушат мой коньяк,
как воду из-под крана.
Я ненавижу их и все ж
я слушаю их речи.
И их заведомая ложь
мне действует на печень.
Я б выгнал их, но мир таков,
что злить их - только множить...
Везет же мне на дураков,
о, Господи мой Боже!
“Травить” меня начали по всем правилам охоты на волков: обложили со всех сторон красными флажками и крикнули гончим: “Ату!” И гончие сорвались с мест. Тут и щербаковские бумажки пригодились и пошли в ход. Формальных поводов тоже было предостаточно: скажем, член бюро парткома, а не коммунист. Но главное - в нужное время в нужном месте нужному человеку шепнуть, что я - полное ничтожество. Авось, он передаст “добро” по кругу... И шептали, и передавали. Технология была отработана до мелочей и мне уже хорошо известна: передо мной из “ЧМ” выжили ответсекретаря Г. Сизову, журналистов С. Матюнина и С. Погосова. После меня точно так же “ушли” С. Корыхалова и Н. Еременко. Кто не с нами, тот - против нас! Принцип стаи...
Но я был по-сибирски упрям и упорно не уходил. А когда почувствовал, что капкан захлопывается, начал откровенно чудить. Например, после очередного рассказа о заседании парткома передавал песню Макаревича со словами - “Лишь в стаде баран доверяет судьбе, за что он и назван “скотом”. И только кошка гуляет сама по себе и лишь по весне - с котом”.
Кончилось тем, что мой “шеф” буквально умолял меня уйти по “собственному желанию”, поскольку уволить меня не мог - не за что: “Да мы тебе отличную характеристику напишем и всем скажем, что ты - незаменимый работник. Только уйди!!!”. Пришлось уважить его седины и гордо удалиться со ставшего уже родным комбината. А радио тут же потеряло свою независимость, и счастливый Минин воцарился на престоле металлургических СМИ в гордом одиночестве.
ГЛАВА 3
МЕНЯ ПЛОХО ПРИНЯЛИ...
А меня плохо приняли
и не спросили имени,
а я ушел обиженный и больше не пришел.
А мне сказали: “Что же вы
какой-то заторможенный?
Ну что вы, разве можно так?
Ведь так нехорошо!”.
А меня плохо приняли,
как таракана - “Примою”,
и руку не пожали мне, и не сказали “брат”.
Не предложили водку мне
и по плечу не хлопнули,
от стула на прощание не оторвали зад.
А меня плохо приняли,
как Ганнибала римляне,
а я ведь не из Африки - я ведь такой же росс.
А мне сказали: “Знаете,
вы время отнимаете,
придите лучше в пятницу - решится ваш вопрос”.
И вот я злой и пьяненький
сижу - латаю валенки,
и матерюсь в полголоса и понимаю сам,
что если есть пока еще
подобные товарищи,
то надо брать винтовочку и уходить в леса!
Я редко запоминаю (а тем более - записываю) даты написания своих песен: это никогда не было для меня чем-то обязательным, нужным, важным. Главное - написать, а когда и при каких обстоятельствах - какая разница! Но эта песня была первой чисто череповецкой, и сегодня я с чистой совестью могу поставить под ней сноску - “август 1987 г.”.
Трудно сказать, что город принял меня в штыки, хотя определенный дискомфорт от нахождения в нем я и испытывал. Просто вся моя иркутская “штучность” и “знаковость”, попав в скудную почву Нечерноземья, дала настолько хилые ростки, что со стороны их было практически не разглядеть. Я слыл неплохим журналистом “новой волны”, а оказался в месте, где журналистика прочно застыла на рубеже 70-х. Я был многообещающим филологом, но здесь никак не мог найти для себя подходящего собеседника. У меня когда-то брали автографы на улице, а теперь мои песни стали никому не нужны. Потихоньку подкатывало отчаяние, и в голове стали роится мрачные мысли: все указывало на то, что Божественное Провидение от меня отвернулось.
КНИЖНАЯ ПОЛКА
Грустно смотрит с книжной полки
на меня Джон Руэл Толкин,
что водил меня без толку
много месяцев подряд
по придуманным дорогам,
по Пригорьям, Волглым Логам,
чтоб в моем мирке убогом
зашумел эльфийский сад.
Ах, какой там, к черту, сад!
Деньги тают неуклонно,
и долги давно висят,
как эльфийские знамена...
В дверь звонок, стоит у входа
то ли Бильбо, то ли Фродо.
Он вернулся из похода
и глаза его блестят.
Он маячит у порога
и зовет меня в дорогу.
Но мне 30, слава Богу,
а ему - за 50.
Старичок, не трать слова,
мы с тобою разной веры.
Предпоследняя глава
разобьет твои химеры.
Я живу в огромном мире,
в небольшой своей квартире.
Я не нужен в вашем Шире,
хоть и сам я тоже Шир.
Так что не гляди без толку
та меня, Джон Руэл Толкин,
я не стану втихомолку
обживать эльфийский мир.
У меня свой Нуменор,
где долги мои огромны,
где глядит на нас в упор
Черный замок Пятой домны...
Однако запас иркутских сил оказался практически неисчерпаемым (во всяком случае, так мне казалось тогда). Моего отчаяния никто не видел: на людях я всегда старался быть веселым, шумным, остроумно импровизировал и каламбурил. И только по вечерам, наедине с Олей, я позволял себе расслабиться: снимал маску клоуна и превращался в одинокого потерянного человечка.
Еще в том же августе я через Дворец металлургов смог отыскать в городе клуб самодеятельной песни. Он назывался “Магнит” и располагался в однокомнатной квартире одного из домов по улице Мира. Чтобы переступить его порог, мне понадобилось много времени, поскольку мамули рядом не было и некому было ввести меня в мир череповецких бардов за руку. Больше часа маячил я у подъезда, глядя на то, как медленно собирались “магнитовцы”, а потом милая девушка Таня Жмайло вышла из дверей и спросила: “Вы случайно не сюда?”. Я сказал, что сюда, и Татьяна единственный раз в жизни сыграла для меня мамулину роль.
ГЛАВА 4
В середине 1986-го года я довольно случайно стал лауреатом Ангарского городского фестиваля авторской песни. И когда мы с Олей поселились в родительской квартире, мы стали частыми посетителями местного КСП, а потом и его полноправными членами.
В то время мы были заняты своими проблемами и на других людей внимание обращали мало. Поэтому сейчас довольно трудно вспомнить наверняка - как к нам относились ангарские каэспэшники. Скорее всего нас не любили, но с присутствием нашим все же мирились: еще бы, ведь в это время я был единственным более или менее известным бардом Иркутской области!
Ко времени нашего прихода в клубе уже давно установился своеобразный паритет сил: за лирику отвечал Борис Храпов, детскими песнями занимался Вася Поплавский, патриотическая тематика была “отдана на откуп” поющему поэту-фронтовику (увы, забыл его фамилию), а местным “Щербаковым” слыл молодой врач-психиатр Сергей Зиннер. И вдруг появился я, молодой, нахрапистый, независимый в творчестве и суждениях... И все смешалось в доме Облонских! За что же было меня любить?
Впрочем, не все ко мне относились одинаково: для президента клуба Саши Самохина я был палочкой-выручалочкой, поскольку в концертах участвовать любил, а зрители встречали мое появление благосклонно. Боря Храпов принял меня восторженно и старался мне покровительствовать, Поплавский ревновал, Зиннер тоже, поэт-фронтовик от всего этого был далек. Оставались “каэспэшные девицы”. Вот они-то меня и недолюбливали. Но тогда особого внимания этому обстоятельству я не уделял.
Честно говоря, в то время меня беспокоили Павлик, мои дела в Иркутске и взаимоотношения с Олей. КСП был просто небольшой отдушиной, чем-то второстепенным и важным постольку-поскольку. Наверное, поэтому воспоминания о нем у меня весьма обрывочны и фрагментарны. Какие-то концерты, поездки на турбазы, подготовка к областному фестивалю - вот пожалуй, и все. Я просто отрабатывал свой “хлеб” - возможность окунуться в мир, где о моих проблемах никто ничего не знал.
Единственным крупным “плюсом” нашего членства в ангарском КСП стала поездка на Читинский зональный фестиваль “Апрельские струны” в 1987-м году. В моей жизни это был первый солидный бардовский слет. В Олиной - тем паче. Председателем жюри на нем был сам Евгений Клячкин, а участниками конкурса - большинство сибирских бардов: Лариса Жукова из Читы, Сергей Булгаков из Владивостока и другие.
В первый и последний раз мы с Олей пели со сцены вдвоем, в первый и последний раз ведущий концерта объявил во всеуслышание: “Дуэт Ольга и Андрей Широглазовы из Ангарска”. Мы страшно волновались и все время боялись забыть слова.
А НА ЗЕМЛЕ...
А на земле такая тишь,
словно промчался ураган,
словно навек на ноте “ми”
замер орган, замер орган.
И у тебя и у меня
в запасе день, в запасе час.
Так помолчим хотя бы раз
просто про нас.
Перешагнем через два “я”,
есть и у нас в мире друзья.
Главное - знать, что они есть,
что они есть...
На подоконнике конверт
вес приобрел среди бумаг.
Возле письма он - как эксперт
наших забот и передряг.
Я на него похож чуть-чуть:
так же лежу, окончив бег.
А за окном который век
падает снег...
Белой пургой схвачены мы,
не убежать нам от зимы.
Так и останемся навек
в этой пурге...
Волнение сыграло свою решающую роль в бездарном конце семейного творчества. Выступили мы неважно, хотя слов и не забыли: видимо, успели “перегореть”. Жирную точку под всем этим поставил Евгений Исаакович. Подводя итоги конкурса, он посоветовал нам никогда больше не петь вместе. Но песни мои ему понравились и, будучи председателем жюри, он настоял на том, чтобы мне дали первое место.
Окрыленные, мы вернулись в Иркутск и первое, что нам бросилось в глаза на родном факультете, - доска объявлений. Прямо над ней красовался большой плакат “Поздравляем Андрея Широглазова, ставшего лауреатом Читинского фестиваля!”. А чуть ниже в гордом одиночестве белела бумажка с приказом о моем очередном исключении - “за систематические пропуски занятий”. Творчество - творчеством, а жизнь - жизнью.
ПЕСЕНКА О ЧИТЕ
Когда в Череповце трамваи, отшумев
свой длинный день, в депо угомонятся,
и лопнет в тишине привычный нерв -
в Чите пробьет без четверти 12.
Мои друзья еще, наверное, не спят
и струны теребят и шумно спорят.
А может, ни о чем не говорят,
а просто так сидят без разговоров.
И вспоминает каждый среди тишины,
сам по себе, на грани откровенья,
одной, давно оконченной весны
прекрасные и чудные мгновенья...
А может, только я и помню о былом,
а все о нем давным давно забыли.
Тогда была весна и первый гром
готовился ударить в полной силе.
И пели мы о том, о чем поют везде,
но так легко друг друга понимали.
А, честно говоря, меня нигде
так хорошо еще не принимали.
Проходит ночь, но нет ни строчки на листе
и на душе безрадостно и скверно.
У нас уже светает, а в Чите...
В Чите еще полпервого, наверно.
ГЛАВА 5
А через три с половиной месяца я уже, ведомый череповецким “Вергилием” Татьяной Жмайло, робко переступал порог своего нового клуба.
Возглавлял его человек, имя которого неблагодарные потомки никогда не впишут золотыми буквами в историю Череповца, хотя своеобразный культурный “Ренессанс”, наступивший в городе к середине 90-х, во многом был обязан своим рождением именно ему. Но, увы, в историю попадают, как правило, не самые достойные, а самые шумные и предприимчивые.
Впрочем, Толику Акиншину предприимчивости хватало на четверых. В самую глухую пору советского средневековья ему удалось создать в Череповце целых два КСП - “Ступени” и “Магнит”, организовать первые фестивали на реке Петух и провести в городе целый ряд уникальных концертов с участием В. Туриянского, Л. Семакова, В. Ланцберга, А. Лобановского и других. Кроме того он был замечательным композитором, неплохим поэтом и тонким ценителем искусства.
Ко времени нашего приезда бардовское движение в городе переживало своеобразный кризис: “Магнит” со “Ступенями” разошлись во времени и пространстве до такой степени, что здороваться на улице с представителями враждебного лагеря и там и там считалось признаком плохого тона. Со стороны это выглядело довольно смешно и известный бардовский лозунг хотелось интерпретировать по-своему - “Возьмемся за руки, друзья, чтоб надавать другим по морде!”.
Постепенно стало понятно, что воду в пруду мутят в основном функционерские “Ступени” во главе со своим скандальным лидером Андреем Бутылиным. Творческий же “Магнит” просто вяло огрызался на резкие нападки со стороны.
Впрочем, помимо личностных трений, у этого разлада были еще глубинные, невидимые причины. И касались они не столько Череповца, сколько бардовского движения в целом.
ПАША ИЗ ХАРЬКОВА
Паша из Харькова, родом из Липина Бора,
нам Киммерфельда поет, хитро щуря глаза.
А за спиной у него начинаются сборы:
если по поводу выпить - я, в принципе, - “за”!
Но земляка прерывать не охота, хоть тресни.
Ладно уж, выпьем попозже, от нас не уйдет!
Что и ценю в представителях авторской песни -
пьющий, мятущийся, но терпеливый народ...
Курим, сидим, подпеваем - пока что шутейно.
Но не взирая на сухость во рту у людей,
Паша из Харькова вдруг перешел на Дикштейна,
а у Дикштейна песен - как в море сельдей.
Паша, послушай, ведь с выпивкой жить интересней!
Но он не слышит меня, он поет и поет.
Что не люблю в представителях авторской песни -
пьющий, но слишком уж много поющий народ...
Паша из Харькова верит, что сила искусства
может сломить пресловутую тягу к питью.
Сколько в его исполнении трезвого чувства -
будто он - ангел из сводного хора в Раю.
Паша, кончай, ты - не ангел, не божий наместник!
Видишь: напротив тебя - перекошенный рот.
Что и боюсь в представителях авторской песни -
пьющий и изредка в морду дающий народ...
В конце 80-х кризис в бардовской песне стал настолько очевиден, что о нем заговорили даже туповатые, узнающие все задним числом журналисты. Никто не провозглашал громких лозунгов, полемика в прессе затихала, не успев начаться, одиночек, пытавшихся разобраться в происходящем, никто не слушал. Процесс пошел сам собой. Авторская песня понемногу стала отходить от песни самодеятельной. По городам и весям начались повальные закрытия КСП, а те клубы, которые не смотря ни на что продолжали существовать, лишились своих творческих предводителей. Наступало время авторов-одиночек.
В Сибири этот процесс еще только начинался и шестидесятнические принципы не успели уйти в небытие. Но за Уральским хребтом все уже было по-другому. На 1-ом Всероссийском конкурсе авторской песни в Саратове Вадим Егоров спел свою новую вещь “Мы все - птенцы гнезда Булатова”. После чего слово взял Окуджава и в ответ выдал: “Дураки обожают собираться в стаи!”. Это была первая ласточка грядущих перемен.
Череповец, благодаря Акиншину, к тому времени из провинциального городка превратился в своеобразный песенный центр Северо-Запада. Естественно, его не могли миновать бардовские перипетии. И по большому счету разделение клубов шло по принципу принадлежности тех или иных людей к авторской или самодеятельной песне. Вокруг Бутылина собрались “самодельщики”. К Толику примкнули авторы. И началась “холодная война”.
ПОСЛЕДНИЙ ТРОЛЛЕЙБУС-2
Когда мне невмочь одному пересилить беду
и не разгадать ни в какую отчаянья ребус,
я в синий троллейбус хочу заскочить на ходу -
ведь где-то же бродит по городу синий троллейбус.
Он мягко плывет через эту дождливую ночь,
стремясь подобрать горожан, потерпевших крушенье.
Но мне почему-то никак не желает помочь,
как будто и впрямь не имеет ко мне отношенья...
Скворчонок тоски шевелится в моей голове -
пернатый адепт затухающей авторской песни.
Я синий троллейбус ищу по безумной Москве,
но я на Арбате, а он почему-то - на Пресне.
Наверное там затонул фестивальный корвет:
обломки гитар на просторах житейского моря...
И пять пассажиров, купивших в троллейбус билет,
гадают теперь - чем залить свое страшное горе.
Я тихо бреду сквозь разрывы ночных площадей.
И нет доброты в моем мрачном, усталом молчанье.
И все же я рад, что троллейбус увозит людей,
к которым и я прикасался когда-то плечами.
Последний троллейбус плывет по безумной Москве
и в дымке ночной навсегда от меня исчезает.
И боль, что скворчонком стучала в моей голове,
стихает, стихает, стихает...
“Магнит” стал для меня тем, чем в свое время не смог стать Ангарский КСП - вторым домом. Я был одним из немногих людей, которые стабильно появлялись на улице Мира два раза в неделю. Довольно скоро я обзавелся столь необходимыми мне в Череповце друзьями.
Пожалуй, самым “иркутским”, своим, а в чем-то и единственным стал для меня президент клуба Толик Акиншин - человек тонкий, чуткий, широкий и очень талантливый. На многие вещи мы смотрели с ним абсолютно одинаково и чувство одиночества, которое пожирало меня первые череповецкие месяцы, начало помаленьку отступать.
ТАВЕРНА СТАРОГО ВОРЧУНА
В каком вине моя вина?
И где оно - то вино?
В таверне Старого Ворчуна,
где я не бывал давно.
Ну вот и ты. Привет, старина!
Ты снова, как прежде, пьян...
Плесни и мне скорее вина
с виною моей в стакан.
В таверне Старого Ворчуна
всегда толпится народ.
Здесь столько всего наверчено -
сам черт не разберет...
В каких томах мои имена
останутся на земле?
В таверне Старого Ворчуна
на старом дубовом столе.
Прости, старик,
я чуть-чуть опоздал -
ну, с кем не бывает в пути...
Давай, как прежде, устроим скандал
от лени и глупости...
В таверне Старого Ворчуна
всегда толпится народ.
Здесь столько всего наверчено -
сам черт не разберет...
Давно прошли мои времена.
И мне уж давно пора
в таверне Старого Ворчуна
свои коротать вечера.
Но, видно, дорога моя длинна
и бесконечен мой путь...
Ты только помни меня, старина,
ты только меня не забудь...
В таверне Старого Ворчуна
всегда толпится народ.
Здесь столько всего наверчено -
сам черт не разберет...
Полнейшей противоположностью Толика был другой “магнитовец” - Юра Степанов. В его жилах текла забайкальская кровь, а в голове присутствовала жуткая мешанина из романтики морских дорог, ложных представлений о времени, кодекса мужской дружбы и черт знает чего еще. При всем своем врожденном уме Юра умудрялся совершать абсолютно детские поступки и смотреть на мир сквозь такое розовое стекло, что иногда за него становилось страшно. И если Акиншин как нельзя лучше подходил к моей интеллигентской близнецовой ипостаси, то Степанов властвовал над “Широглазовым, которого несет”.
ПЕСЕНКА ПРО СТЕПАНОВА
Я приеду в этот город,
когда он поднимет ворот,
потому что дует ветер,
потому что дождь идет.
В этом городе туманов
у меня есть друг - Степанов.
Он не спит сегодня ночью,
он меня, наверно, ждет.
Ах, дожди в начале лета
без конца и без просвета.
И привычный голос тещи,
надоевшей, как репей.
Он сидит сейчас без света,
и затертая кассета
моим голосом вещает
про “Летающих людей”.
Поезд двинул от перрона.
Я гляжу в окно вагона
на притихшую столицу,
на мельканье потных рыл.
Лампы тушит проводница,
спит вагон, а мне не спится.
Ты прости меня, столица,
я тебя уже забыл.
Я вернусь, хотя, наверно,
будет мне ужасно скверно.
Я забыл, что мир прекрасен,
я согнулся от забот.
Но в этом городе туманов
у меня есть друг - Степанов.
Он не спит сегодня ночью,
он меня, конечно, ждет...
Лева Гальперин - самый милый еврей среди моих знакомых. Безнадежно влюбленный в жизнь, он всегда пытался объять необъятное. Обо всех своих друзьях и увлечениях он говорил только в превосходных степенях. Понравиться ему было не сложно: он очаровывался людьми, как ребенок, частенько ошибался, на самому себе в этом признавался крайне редко. Авторскую песню Лев считал глотком чистой ключевой воды и с удовольствием распевал своих любимых авторов. Со сцены он не выступал, но душой клуба, по общему мнению, несомненно был.
С ТРЕГЕРОМ У ЛЕВУШКИ
Улетели мысли прочь
из моей головушки.
Коротаю эту ночь
с Трегером у Левушки.
Миша травит про Афган
и клянет Берковского.
А в башке моей туман
от пива “Жигулевского”.
За окном горит луна,
как фонарик газовый.
Дома ждет меня жена -
Ольга Широглазова.
И мечтает об одном,
глядя в ночь потерянно:
чтобы я сгорел огнем
вместе с Львом Гальпериным.
А у Миши на лице
выраженье гордое,
будто он в Череповце -
как Шаляпин в Лондоне,
будто больше нет у нас
никого другого.
На часах - четвертый час,
а на душе - хреново...
Нашими ближайшими соседями по проспекту Луначарского, где мы с Олей в то время проживали, были еще одни члены клуба - Миша и Татьяна Коноплевы. У них был замечательный семейный дуэт и хлебосольный дом. Миша сам писал песни - сперва на свои, а потом и на чужие стихи, и всегда был рад выслушать чужой совет по поводу своего творчества. Правда, участие в Афганской войне сделало его немного непредсказуемым, но тогда эти странности просто казались капризами творческого человека.
МИШЕЛЬ
А ну, Мишель, возьми свой инструмент
и спой мне песенку о том,
как на обрыве на крутом
читает сказки умный мальчик.
Скажи, Мишель, а так ли мы живем,
как нам мечталось год назад?
А если - нет, кто виноват
и что же с нами будет дальше?
Пойми, Мишель, нет худа без добра,
как нет начала без конца,
как нет без нас Череповца,
как нет Сибири без Байкала.
А что, Мишель, не выпить ли вина
и позабыть, что все не так,
глуша занюханый коньяк
за полминуты до “отвала”?
А ну, Мишель, возьми свой инструмент
и спой о том, как по реке,
да при попутном ветерке
плывет куда-то пароходик...
Давай, Мишель, не будем о плохом.
Смотри, как шумно за столом,
смотри, как весело поем.
А жизнь одна, а жизнь уходит...
Эти люди вошли в нашу жизнь именно тогда, в конце 1987-го года, и навсегда останутся в памяти светлым пятном на фоне почти сплошной черноты череповецких неурядиц. Остальные возникнут на нашем семейном горизонте несколько позже, когда изменимся мы и изменится мир вокруг нас: Таня Жмайло, Дима Журавлев, Володя Шиханович, Саша Соколов и многие-многие другие. А кто-то так и не возникнет, не сумев выдержать тест на “вшивость”.
ГЛАВА 6
11 января 1988-го года в череповецком роддоме появился на свет Александр Андреевич Широглазов. Все указывало на то, что будет девочка, Таисья Филипповна даже начала закупать розовое белье, один я знал наверняка, что никого, кроме парня, породить я не в состоянии. Так и вышло. Все удивлялись, а я лишь ухмылялся в усы. Был мне в ту пору 21 год.
Чтобы обмыть “ножки” и “ручки” новорожденного Сашки, нам с Сергеем Матюниным - моим тогдашним коллегой по “Череповецкому металлургу” - пришлось около трех часов простоять в очередь в пивбаре “Космос”. Едва не отморозив конечности, мы добрались таки до вожделенного пива и накачались им под завязку. После этого он пошел домой, а я на телеграф: сообщать родным и близким о радостном событии. Я дал около десятка телеграмм - родителям, бабушкам, друзьям. Причем, не зная адреса одной из общих подруг, отправил послание на родной деканат, сорвав тем самым лекцию госпожи Серышевой, которая в мою бытность студентом-очником ненавидела меня едва ли не больше всех. Узнав о причине шума в аудитории, она в сердцах сказала: “Этот гад умудряется вмешиваться в мою жизнь и из Череповца!”. После чего покинула класс, громко хлопнув дверью.
Рождение второго сына мало чем изменило мою жизнь. Разве только теперь можно было больше не бояться ежегодных стычек с военкоматом, который упорно пытался отправить меня в армию. Но армейская подоплека была далеко не самой важной в нашем решении обзавестись еще одним отпрыском. Мы вообще собирались иметь не менее пяти детей. Вот только время, на которое пала наша молодость, мало способствовало демографическому взрыву.
ПОСВЯЩЕНИЕ ДЕТЯМ
Освободи земли кусок, навек запрись в его пределах
и сочини роман такой для подрастающих детей,
чтобы пошли твоим путем, чтоб до всего им было дело,
чтобы задумались они о судьбах мира и людей.
Не пожалей бегущих лет на это дело непростое.
Ведь это все, что можешь ты покуда в силе и живой.
Разрушь и заново создай необходимые устои,
и сам немножечко за них, сжав кулаки свои, постой.
И пусть ворчит твоя жена. Своей жене ты знаешь цену.
Перешагни через скандал и сочини роман такой,
чтоб не согнул твоих детей на первый взгляд обыкновенный,
а на второй - чужой и злой такой обещанный покой.
И ты поймешь, что все не зря, не зря царапины на шкуре,
в полуразрушенном быту не зря Гоморра и Садом,
когда увидишь впереди две одинокие фигуры,
что взявшись за руки идут куда-то вдаль твоим путем.
Я был хорошим отцом: стирал и гладил пеленки, купал малыша, бегал в молочную кухню, часами гулял с ним по городу. Правда, прогулки мои, как правило, заканчивались на Соборной горке: пока Санька спал, я в тенечке писал стихи, отмахиваясь от надоедливых мух.
А между тем над моей головой уже сгущались металлургические тучи. И летом 1988-го года мне пришлось перейти работать в газету “Сельская новь”. Это была обычная “районка”, возглавлял которую милый, но крайне осторожный и застенчивый человек - Алексей Павлович Рученькин. В свое время он писал стихи и даже издал пару сборников, но ко времени моего прихода его поэтические опыты были давно в прошлом.
Приняли меня хорошо. Замредактора Геннадий Медведев в свое время сам пострадал от металлургов: его “подсидел” все тот же Минин. Поэтому к опальным журналистам в “Нови” уже привыкли. Меня определили на промышленность и строительство, в которых я понимал мало, но природная цепкость ума быстро сделали меня специалистом в перерабатывающей отрасли. Я писал материалы о молкомбинате, о Судском ДСК, колесил по колхозам района и вообще был универсальным “затыкателем газетных дыр”. Со временем на меня начали “вешать” темы, за которые по той или иной причине не брался никто: скандалы, забастовки и прочие реалии первых перестроечных лет.
Впрочем, именно эти материалы стали причиной моих постоянных стычек с редактором. Человек старой закалки, он никак не мог насмелиться публиковать мои опусы. Пришлось подключать к нашей “тихой войне” тяжелую артиллерию.
В те годы на областном телевидении была молодежная программа “Пульс”, которую делали Женя Марков, Виталий Рацко и Юра Антушевич. Именно им я стал передавать свои “забракованные” статьи. И Рученькин пошел на компромисс: после областного эфира их можно было запускать и на район.
Остальная редакция “Сельской нови” относилась ко мне с материнской нежностью, прощая частые заходы в пивбар, максималистские высказывания на планерках, подозрительных посетителей и все остальное. Уж слишком велика была наша разница в возрасте! Кроме того здесь, в отличии от других череповецких СМИ, царила атмосфера семейного благодушия, и работать в подобном коллективе было истинным наслаждением.
Именно благодаря “Сельской нови” мне, по большому счету, и удалось закончить свой филфак. Но об этом стоит рассказать отдельно.
ГЛАВА 7
ПЕСЕНКА СТУДЕНТА-ЗАОЧНИКА
А жена моя сейчас в Евпатории,
ей плевать, что в данный миг на задней парте я,
все забыв, учу дурацкую историю
нашей милой и родной компартии.
И болит моя похмельная головушка,
и мозги забиты цифрами и датами.
И поет преподаватель, как соловушка,
меж заочниками, с вечера поддатыми.
Боже мой, какие страсти по Бухарину:
оправдали, возвели, увековечили!
А вчера с такою точно же харею
поносили как врага человечества.
Я м сам не первый год в этой области -
сам лапшу привык навешивать на уши...
Нам, историк, ни к чему эти тонкости:
все свои и все не в первый раз замужем.
Ты забудь свою дурацкую дидактику!
Мы ж не мальчики в период влечения...
Лучше вечером пойдем с нами в Арктику -
обмывать последний год обучения.
Мы же знаем: ты ведь пьешь что ни попадя...
Так пойдем - хоть выпьешь по-человечески.
А реформа - пропади она пропадом
из нелегкой нашей жизни студенческой!
А жена моя сейчас в Евпатории,
ей плевать, что в данный миг на задней парте я,
все забыв, учу дурацкую историю
нашей милой и родной компартии...
Я не знаю, как бы сложились мои отношения с Череповцом, не получи я от жизни очередной филологический подарочек - возможность два раза в год ездить в Иркутск на сессии. Почти три года я жил ожиданием дороги домой, старательно не замечая тусклой серости окружавшей меня действительности...
Моя новая группа мало чем походила на прежнюю. Стремительный переход с очной формы обучения на заочную сделал меня едва ли не самым младшим членом дружного и весьма разглидяйского коллектива. Некоторым моим однокурсницам было уже за тридцать. Почти все они работали школьными учителями и сессию воспринимали не иначе как очередной отпуск и возможность “оттянуться в полный рост” на нейтральной иркутской территории. Об экзаменах заочники вспоминали лишь в день сдачи, и частенько оказывалось, что за 15 минут до их начала никто из группы не мог сказать точно что за предмет мы сегодня сдаем. После учебы на очном отделении все это поначалу было для меня диким и непонятным. Но постепенно я привык, благо подобная “халява” как нельзя больше соответствовала моему характеру.
Преподаватели к заочникам относились более чем лояльно, резонно считая нас недостудентами и недофилологами. Оценки ставились по принципу “если “тройка” вас устраивает - давайте вашу “зачетку”. Разумеется, она нас устраивала, поскольку никакой стипендии положено нам не было, а диплом - он и с “тройками” диплом. Естественно, что львиную часть всего сессионного времени мы проводили в пивбарах и маленьких уютных иркутских ресторанчиках. Причем, мою вечную безденежность вполне компенсировал факт моей принадлежности к мужскому полу, что на филфаке всегда ценилось на вес золота. На какое-то время я снова становился “альфонсом” без постельного, впрочем, продолжения. Мы просто пили, пели и вели мудреные филологические беседы. И нам было хорошо.
ДАВАЙ ЗАКОНЧИМ...
Давай закончим на веселой ноте
этот неприятный разговор
и выгоним всех нытиков, позорящих компанию,
к чертям собачьим!
И в тамбуре прокуренном торжественно поваесим
в воздухе топор.
А как иначе?
Давай наврем с три короба
друг другу и попутчице из Воркуты.
Она такая милая, что наш сосед из Грузии
всю ночь вздыхает.
И кончим наши диспуты о мире справедливости
и доброты.
Так не бывает.
А где-то на далеком полустанке
нас встречают старые друзья
и плющат о стеклину привокзальную, холодную
родные рожи.
Они нас любят так, что больше, кажется,
уже нельзя.
И мы их тоже.
Уже такси заказано и столик в ресторанчике
на семь персон.
Он от закуски ломится, а выпивка по-прежнему
с собой в портфеле.
Мы выпьем и закусим и закажем
розенбаумовский “Вальс-бостон” -
чтоб нам пропели.
Давай закончим на веселой ноте
этот неприятный разговор
и выгоним всех нытиков, позорящих компанию,
к чертям собачьим.
И в тамбуре прокуренном торжественно повесим
в воздухе топор.
А как иначе?
В 1989-ом году моя двухлетняя “лафа” как-то незаметно подошла к своему логическому завершению. В конце апреля я вышел на диплом и в мае оказался в Иркутске, дабы наконец-то подвести черту под своим высшим образованием. Но путь домой получился у меня неожиданно долгим.
ГЛАВА 8
В начале зимы неугомонный Акиншин вытащил в Череповец широко известного в узких кругах московского барда Леонида Семакова - бывшего дублера Высоцкого в театре на Таганке. Его концерт стал своеобразным этапом в развитии местной авторской песни. Леонид Павлович за два концертных часа сумел открыть для нас совершенно иной мир - мир серьезной музыки и большой поэзии. После его выступления многие череповецкие барды переосмыслили свое творчество и уже никогда не опускались ниже определенного уровня.
А несколько месяцев спустя в Красноярском аэропорте (билетов до Иркутска как всегда не было, и мне пришлось добираться до дома окольными путями) меня вдруг неожиданно окликнули. Я обернулся и увидел Семакова. “Ты тоже на фестиваль?” - спросил он. “Какой фестиваль?” - удивился я. “Первый всесибирский”, - пояснил Леонид Павлович. “Да нет, я на защиту диплома”. “Это подождет!” - отрезал мой собеседник и увлек меня за собой. Через несколько часов я уже обживал чужую палатку на острове Сосновый посреди величавого Енисея. А через два дня получал из рук маститого барда лауреатский диплом. В тот день мне исполнилось 23 года. Я был молод, счастлив и безмятежен. Вся жизнь была впереди и казалась она мне долгой и удивительной.
ПЕРЕЛИСТЫВАЯ СТАРЫЙ АЛЬБОМ
Ах, как мы хороши и молоды!
Ах, как в голову бьет вино!
Что в Иркутске жить, а что в Вологде -
нам пока все-равным все-равно.
Мы еще ничем не встревожены.
По традиции за столом
о плохом говорить не положено.
Так оставим его на потом!
А пока нам всем очень весело,
и желания нет опомниться,
и мой друг еще не повесился
на квартире своей любовницы.
И жена моя, не жена еще,
замерла в проеме дверей
и глядит на всех вызывающе,
и готовится стать моей.
Нам не надо ни дат, ни поводов,
ни предпраздничной кутерьмы.
Наши поводы - это проводы
затяжной сибирской зимы.
И пока еще круг наш множится,
нету времени думать нам,
что плохое еще приложится
к нашим жизненным векселям.
А пока нам всем очень весело,
и желания нет опомниться,
и мой друг еще не повесился
на квартире своей любовницы.
И жена моя, не жена еще,
замерла в проеме дверей
и глядит на всех вызывающе.
И готовится стать моей...
Тему своего диплома я выбрал сам, резонно решив взять напоследок от уже порядком поднадоевшего филфака хоть что-нибудь полезное для дальнейшей жизни. И преподавателя сумел уломать самого толкового. Правда, Ирина Иннокентьевна Плеханова была не в восторге от того, что ей предстояло стать руководителем диплома у такого разглидяя со стажем, как я. Но моя настойчивость в конце концов сломила ее сопротивление. И для нас начались жаркие дни.
Впервые в истории отечественного литературоведения я решил создать концептуальное исследование на тему “Феномен авторской песни”. Это оказалось необычайно трудной задачей, поскольку я практически не мог опираться на опыт предшественников: к концу 80-х годов о бардах писали только газеты, да и то весьма бестолково и неинтересно. Ирина Иннокентьевна тоже могла помочь мне мало, поскольку в данном вопросе специалистом себя не считала. Так что начинали мы с нуля. А потом в дело вмешались вопросы, от филологии и вовсе далекие.
Однажды Плеханова, краснея и смущаясь, сказала мне: “Андрей, вы не могли бы убрать из своей работы всех евреев?” И на мое крайнее удивление пояснила: “Дело в том, что на вашей защите будет много антисемитски настроенных людей и фамилии “Розенбаум”, “Клячкин”, “Городницкий”, “Ланцберг” будут их сильно раздражать. В результате все это может закончиться вашим полнейшим провалом. А мне бы этого крайне не хотелось. Тем более, что только ваша работа действительно похожа на диплом филолога”. Я с возмущением отказался что-либо менять в уже готовом тексте. И Плеханова с облегчением вздохнула: “Слава Богу, я, кажется, в вас не ошиблась. Но предупредить вас я была обязана”.
Работа успешно продвигалась к концу. Были определены сроки вычитки и защиты. И тут со мной произошла очередная странная история, смешавшая все планы. За месяц до диплома я неожиданно ввязался в уличную драку и был жестоко избит только что амнистированными уголовниками. У меня обнаружился перелом ноги и еще куча всего. Болезненно гордый и самолюбивый человек, я страшно переживал свое глупое поражение и впал в черную меланхолию.
КВАРТИРА
Запомню я надолго вот эту вот квартиру,
где поступают глупо, а думают всерьез,
где Сашка гладит брюки, Наташка курит “Лиру”,
а я сижу избитый и тру бальзамом нос.
Такая вот картина в барачном полумраке:
Наташка курит “Лиру”, пуская дым в окно,
а Сашка гладит брюки в рубашке цвета “хаки”,
а я сижу избитый и слушаю “Кино”.
Нам очень неуютно смотреть в глаза друг другу,
но страшно хлопнуть дверью и погрузится в мир
с дурацким оптимизмом, с гитарою по кругу
и с дутым неуютом обставленных квартир.
Я знаю: это тоже от бед не панацея,
и наш дурацкий город - не Царское Село,
и век стоит ХХ-й, и мы не из лицея.
Но мы покуда вместе, и нам пока светло.
И нам пока что можно еще бесится с жиру,
лепить богов из глины и не стесняться слез.
Вон, Сашка гладит брюки, Наташка курит “Лиру”,
вон, я сижу избитый и тру бальзамом нос...
Замкнувшись в себе и в своих комплексах, я просто перестал заниматься дипломом и его защиту пришлось перенести на декабрь. Я вернулся в Череповец и был вынужден общаться с Ириной Иннокентьевной через редкую, но весьма содержательную переписку. Естественно, повседневная жизнь тут же закрутила меня в своей орбите. Работа почти не двигалась, и последняя надежда была на предстоящий отпуск, который я планировал целиком посвятить написанию диплома. Но жизнь распорядилась несколько иначе.
По хорошей доброй традиции я вновь не сумел купить билет до Иркутска и вынужден был пробираться домой через Братск. Впрочем, меня это больше обрадовало, чем огорчило: мы уже давно не виделись с Глебовым, и ночные посиделки были бы очень кстати.
К тому времени Сашка работал барменом в валютном баре гостиницы “Тайга”, навсегда расплевавшись с филфаком. Работа эта, как ни странно, ему шла, и в его осанке даже появилось что-то по-кабацки величавое.
Встретились мы в субботу, а в воскресение после бессонной ночи зашли перекусить в ресторан. Этот завтрак затянулся на 8 дней. Спали мы в банкетном зале на столах, укрывшись портьерой, а утром перманентный загул продолжался новой порцией спиртного. Каждый день я честно пытался покинуть Братск, но безрезультатно. Закончилось все тем, что в следующее воскресенье меня вычислила милиция: мамуля, хватившись сына, подала в розыск. Два человека в форме вывели меня из “Тайги” под заключительную песню кабацкого ансамбля “Гуд бай, Америка!”, довезли в “воронке” до аэропорта и отправили в Иркутск.
РЕ-МИНОРНАЯ ПЕСЕНКА
Что-то песни о тебе все в ре-миноре...
Ре-минорный ты какой-то, Глебов.
А коллеги твои - вор на воре,
и другое над тобой небо.
Ты нашел то, что искал так долго,
ты пришел туда, где был так нужен.
Во дворе тебя встречает “Волга”
и заказан в кабаке ужин.
Это время на дворе сейчас такое...
И в ходу теперь иной рубль.
Хорошо, когда вино течет рекою,
главное - вовремя подставить губы.
И неважно - что по чем, Глебов...
Просто помнится в душе где-то:
было много нам с тобой хлеба,
а теперь вот ни куска нету.
Нам боков своих искать пока что рано:
боги нам, прошу пардон, на фиг?
Наше право - право быть пьяным,
если только позволяет график.
Ну а жизнь - она сплошной ребус.
А вокруг шумит чужой город...
Где бы взять один ломоть хлеба,
чтобы этот утолить голод?..
За неделю до защиты я появился у Ирины Иннокентьевны - похмельный, виноватый и без диплома. Она только укоризненно покачала головой и сказала: “Эх, Андрей!..” Я поклялся, что через несколько дней принесу ей чистовик работы, но она не поверила: “Это просто физически невозможно!..
Но мы с мамулей доказали обратное. Трое суток на двух печатных машинках мы рожали филологическое исследование авторской песни. Трое суток я питался одним чефиром, чтобы не уснуть. И за несколько дней до защиты все было готово. Плеханова придирчиво прочитала написанное и с удивлением констатировала: “Я не знаю, как вам это удалось, но вам удалось”.
Я защищался больше часа. Обещанные Ириной Иннокентьевной антисемиты-филологи не смогли сделать ничего: к декабрю 1989-го года я разбирался в авторской песне лучше, чем все они вместе взятые. Закончилось тем, что я получил отличную оценку, благодарность от комиссии и рекомендацию превратить диплом в кандидатскую диссертацию. После этого ко мне подошла Плеханова и сказала: “Андрей, вы потрепали мне немало нервов, но работать с вами было одно удовольствие”. Я едва сдержался от слез. С Глебовым мы с тех пор больше не встречались.
ГЛАВА 9
Я вернулся в Череповец перед самым Новым годом дипломированным специалистом и буквально через пару недель стал редактором первой в Череповце рекламной газеты.
К началу 1990-го года мои отношения с шефом “Сельской нови” заметно ухудшились. Мои материалы становились все более резкими и непримиримыми, что весьма и весьма беспокоило Алексея Павловича. К тому же из долгого учебного отпуска воротился главный “демократ” Череповецкого района журналист Михаил Тулыгин - вечный боец за правое дело. Мы стали работать в связке: Миша организовывал материалы, я их писал. И в тихой патриархальной газете начались “веселые” дни. Естественно, мы стали раздражать Рученькина и районное начальство. В результате Тулыгин ушел “на повышение” в ТПО “Вологодское телевидение”, а мне предложили возглавить редакцию “Работника леса”. Однако по причине моей беспартийности из этой идеи ничего не вышло. Но и оставлять меня в журналистах уже никто не хотел.
Тут-то и подоспела мысль о создании при “Сельской нови” рекламного приложения. Я был молод, энергичен, имел высшее образование и определенные амбиции. Естественно, при таком раскладе выбор пал на меня.
Но все пошло совсем не так, как планировал Алексей Павлович. Едва оперившись, я отделился от материнской “Нови” и приобрел полную самостоятельность, что тут же отдалило меня от бывших коллег.
Сегодня о “Рекламном вестнике” в Череповце мало кто помнит, но в свое время наше издание было во многом революционным для провинциального районного центра. Благодаря художнику Саше Муромцеву мы умудрялись на “высокой” печати выпускать высокохудожественную газету, используя собственные находки и наработки. Мы первые стали публиковать на своих страницах анекдоты и стихи местных лидеров андеграунда. “Рекламный вестник” имел свое лицо и определенную славу в культурных кругах.
Во многом это было связано с нашим поэтическим “трио”: Широглазов-Жмайло-Муромцев. Со временем вокруг “Вестника” образовался своеобразный культурный кружок, в который входили поэты, филологи пединститута, художники, музыканты. Татьяна привозила из Литинститута стихи своих друзей, новые книги и последние сплетни столичной жизни. Мы чувствовали себя на гребне жизни и старались передать это чувство нашим читателям.
Но, увы, всему хорошему быстро приходит конец. Вернувшись из очередного отпуска, я вдруг обнаружил, что являюсь редактором лишь по документам: хитрые вологодские чиновники умело подловили момент и лишили нас бумаги, без которой выход в свет “Вестника” стал невозможен. Выяснения отношений ни к чему не привели, и я оказался перед сложным выбором: либо вновь стать корреспондентом “Сельской нови”, либо попытать счастья в газете “Коммунист”, либо вовсе уйти из журналистики. Я выбрал последнее.
ГЛАВА 10
А между тем моя личная жизнь шла своим чередом. Все в том же 1989-ом году наши отношения с Олиными родителями зашли в неизбежный тупик. Всем стало понятно, что дальше так продолжаться не может, ибо атмосфера в квартире на Луначарского, 32 накалилась чрезвычайно. Все чаще я стал появляться дома под шафе, пытаясь при помощи алкоголя снять нервное напряжение.
В какое-то время под влиянием обстоятельств мы стали собираться обратно в Иркутск. И закрытие “Вестника” стало той последней каплей, которая переполнила чашу моего терпения. Я выписался из квартиры и уехал на родину, а Оля заказала контейнер для вещей и стала ждать от меня известий.
Сейчас, по прошествии времени, я прекрасно понимаю, что мой отъезд был лишь своеобразной формой внутренней истерики, мальчишеской выходкой, глупостью.
Мои иллюзии быстро развеялись. Никто в Сибири меня не ждал, никто не горел желанием устроить мою жизнь. Родители и те отнеслись к моей идее с прохладцей: их существование вошло в наезженную колею, и наше возвращение нарушало какие-то их внутренние планы. С работой тоже была полная неизвестность. Да и дальнейшее лечение Павла было под большим вопросом. И у меня опустились руки. Проболтавшись несколько недель в Ангарске и Иркутске, я позвонил в Череповец и сказал Оле, что все отменяется. Мы остаемся на Вологодчине.
ПЕСЕНКА О ВОЛОГОДСКИХ ПОГОДАХ
На Марсель обрушился мистраль,
посрывав все форточки с петель.
А у нас шесть месяцев февраль,
а потом шесть месяцев - апрель.
Бьют снежинки в мутное стекло.
Боже, как тоскливы эти дни!
А в Париже сухо и тепло,
и цветут каштаны в Сен-Дени.
Вместо лета пришла зима,
и от снега бело в лесу.
Это время сошло с ума
и безвременье на носу.
Это мой мимолетный век
замыкается парой строк.
А всего и делов-то - снег,
что ложится у самых ног.
В Мексике все лето, как назло,
солнце полирует Монтеррей.
А у нас дороги развезло
после продолжительных дождей.
И темнеет мокрая листва
на холсте июльских непогод,
и ложатся грустные слова
в старенький потрепанный блокнот.
И плывут мимо луж дома
по полуночной темени.
Это время сошло с ума
на пороге безвременья.
Это мой мимолетный век
замыкается парой строк...
Мое возвращение, естественно, не улучшило наших отношений с женой и родителями. Однако, мой полуистеричный демарш подтолкнул Александра Григорьевича к определенному решению “квартирного” вопроса. И через какое-то время мы стали владельцами двухкомнатной квартиры в малосемейном общежитии на улице Остинской, 34.
Незадолго перед этим к нам в гости приехал мой отец, и мы на пару с ним занимались отделкой нашего нового дома. Как будто предчувствуя свою будущую судьбу, папуля пытался сделать для сына и внуков как можно больше, а перед отъездом подарил нам диван-кровать, которая долгое время служила нам с Олей верой и правдой. Она и теперь все еще стоит на нашем балконе: в память об отце. Выбросить ее не поднимается рука.
Это была одна из последних наших встреч с папулей. И теперь, оглядываясь назад, я все еще вижу его чуточку виноватое лицо и добрую улыбку во время нашего недолгого “общего дела” - ремонта квартиры.
ПРОЩАНИЕ С ОТЦОМ
Запоздалые слезы бегут по морщинкам лица
и срываются вниз, разбиваясь о траурный бархат.
Вот и кончилось все. Наступила зима патриарха.
Я не понял еще. Просто вижу: хоронят отца.
Просто слышу: скрипят сапоги в гробовой тишине
и сосед говорит о заслугах умершего друга.
И еще не прошло у меня ощущенье испуга.
И еще не пришло ощущенье сиротства ко мне.
А кладбищенский снег - самый чистый и праведный снег.
Он скрывает от нас всю тщету наших глупых попыток
залатать эту боль километрами жизненных ниток
и сбежать от судьбы. Будто этот возможен побег...
С переездом на Остинскую у нас началась совершенно новая жизнь. Впервые с ново-ленинских времен мы вновь почувствовали себя самостоятельными людьми, способными распоряжаться собственной судьбой. Мы обрели наконец-то желанную свободу и получили возможность остаться друг с другом наедине. Это было непросто. Годы жизни с родителями заметно охладили наши отношения с Олей, у каждого накопились свои обиды и разочарования. Но молодость - великая сила. Мы справились с новыми испытаниями и вернули друг другу чистоту наших чувств.
ГЛАВА 11
Остинская, 34, квартира 123 - шесть с половиной лет именно по этому адресу к нам приходили письма, именно здесь долго собирался поэтическо-бардовский андеграунд Череповца, именно сюда я возвращался каждый вечер с радостным предвкушением встречи с родными людьми.
Мы очень редко оставались в одиночестве. Наша квартира, насквозь пропитанная любовью и дружбой, как магнитом притягивала к себе людей - разных: плохих и хороших, милых и не очень. Все это отнимало у нас много времени и сил, но зато наполняло приятным чувством: раз к нам тянутся, значит, не такие мы плохие люди!
Да мы и были славными ребятами, очень тесно замкнутыми друг на друге. В четырех своих стенах мы представляли из себя могучую силу, поколебать которую не был в состоянии никто. Мы легко справлялись с любыми трудностями и не обращали внимания на чужие зависть и злость, которыми так или иначе были окружены все годы нашей жизни в Череповце.
Нам многое не могли простить. Любви друг к другу, творчества, отношения к жизни. И если кто-то заставал нас во время ссоры, его выдавали глаза: радостные и удовлетворенные. Страшно вспомнить, сколько недобрых людей прошло через Остинскую. И каждый из них оставил свой недобрый след в нашей жизни.
Впрочем, были и другие - милые, добрые и открытые, которые несли с собой свет и тепло. Тот же Акиншин или Степанов - осколки другой жизни, другой эпохи. Но их было меньшинство.
Сейчас я понимаю, что наша былая открытость была большой ошибкой. Вместо того, чтобы сохранять себя друг для друга, мы расплескивались на других. Нам казалось, что запас наших внутренних сил неограничен и дарить себя - всего лишь естественный процесс для любого нормального человека. Мы заблуждались! Отдавая себя, мы ничего не получали взамен, кроме суеты и томления духа. И мы пропустили то время, когда необходимо было уйти в подполье...
ЗАХОЛУСТЬЕ
Захолустье. Провинция. Тьмутаракань.
Милиметр на карте державы.
Здесь людей не коснулась ордынская дань,
миновали стихи Окуджавы.
Здесь “клише”, “атташе”, “Лао Шэ” и вообще...
режут слух лучше всякого мата.
Здесь не надо ни с кем говорить о душе -
эта тема здесь крайне чревата...
Захолустье. Провинция. Вечный покой.
Пасторальная тишь и прохлада.
Все, что нужно для счастья - всегда под рукой.
И лругого здесь счастья не надо.
Здесь горланят грачи, здесь пекут куличи,
здесь в почете кокарды и лычки.
Здесь единою жизнью бичи и врачи
с малолетства живут по привычке...
Захолустье. Провинция. “Русский” вопрос
в изложении местного Блока.
Здесь порою бывает тоскливо до слез,
а порою - до слез одиноко.
Здесь горланят грачи, здесь пекут куличи...
ГЛАВА 12
Безвременная смерть “Рекламного вестника” больно резанула по моему самолюбию, и я решил раз и навсегда уйти из журналистики. Впрочем, на мое решение повлияла еще одна причина. За три года работы в местных СМИ я достаточно насмотрелся на череповецких газетчиков и телевизионщиков. И в какой-то момент стал остро ощущать некоторую ущербность профессии. Люди, которые меня окружали на работе, мало походили на мое творческое окружение. Им всем были присущи определенная “недоделанность” натуры, черствость души, равнодушие и полнейшая потеря нравственных ориентиров. И к середине 1990-го года мне стало казаться, что и я в какой-то мере вырождаюсь в среднестатистического череповецкого “бумагомарателя”. Это было очень неприятное открытие, чреватое потерей “самости”, а следовательно, и творческой импотенцией. Мне стало страшно и каждый день я задавал себе все тот же вопрос: “Неужели я тоже такой, как они?”
Поэтому после закрытия “Вестника” я не вернулся в “Сельскую новь” и не пошел работать в “Коммунист”. Мне было важно почувствовать себя настоящим мужиком, а не газетной тряпкой, о которую вытирают ноги все, кому не лень. Так я оказался на фанерно-мебельном комбинате и начал новую жизнь.
НОЖЕТОЧКА
Синим плюшем майской ночи
занавешено окно.
Слесаря и ножеточи
в ножеточке пьют вино.
От хромированной стали
пляшут тени на стене.
До чего же мы устали
жить в своей родной стране!
300 грамм для нас - цветочки,
это все равно что чай.
Сирый праздник в ножеточке
разыгрался невзначай.
И уже бегут на ”трассу”
полуночные гонцы.
Чтой-то с нами будет к часу,
раз попало под уздцы?
Не с веселья, не со скуки,
не с похмелья, не со зла...
Просто через дни и муки
нас “кривая” повезла.
Просто каждому обрыдло
это счастье быть живым.
Мы же “быдло”, ну а с быдла
спрос - как с белых яблонь дым.
Неудачи и похмелье -
два связующих звена.
Мы как дети подземелья
у разбитого окна.
Пролетели наши годы,
за спиною ни хрена...
Принимали наши роды
акушеры с бодуна.
И от ихнего угара
с детства тянется от нас
вечный запах перегара
в ранний час и в поздний час.
И от ихнего похмелья
у точильного станка
наше общее веселье,
наша общая тоска.
Никакого нету смысла
в нашей пьяной болтовне.
И луна, как бля, повисла
в символическом окне.
И оконное пространство -
как последняя черта...
Кто твердит, что это пьянство,
тот не знает ни черта...
Переход от умственной работы к физической, да еще и посменной, дался мне очень нелегко. Первые месяцы очень хотелось спать. Потом это прошло. Человек - существо быстро ко всему привыкающее.
Однако самым тяжелым оказалось не это. Бригада никак не могла понять - как в ее стройные ряды затесался человек с высшим университетским образованием. И это непонимание рождало раздражение и некоторое опасение, а фраза “мы университетов не кончали” надолго стала популярной шуткой на ФМК.
На какой-то момент я оказался в изоляции, что меня в принципе устраивало: слишком суетливой была моя жизнь вне комбинатовских стен. Но потом это стало задевать и я решил во что бы то ни стало стать на “фанере” своим.
Для этого пришлось срочно изучать “правила игры” и переступать через многое в себе самом. За несколько месяцев я научился замысловато материться, опускать скабрезные шуточки, пить водку стаканами и “забивать козла”. С моим “дворовым” воспитанием это оказалось не так уж трудно. И через полгода я уже был “своим в доску”, хотя какая-то дистанция между мной и моими коллегами все же оставалась. Ну не могли они спокойно относится к человеку, о котором нет-нет, да и пишут местные газеты и чьи песни изредка звучат по радио.
ИЗ РАЗГОВОРОВ С ЮРИЕМ КУКИНЫМ
Мы разменяли 100 рублей
на 100 бумажных голубей,
мы с честью вышли из вселенских переделок.
И вот живем в краю больниц,
державе скомканных страниц,
унылых лиц и перепутанных тарелок.
А ты чего, мой друг, не спишь?
Опять мешает спать Париж?
Ты зря грустишь: Париж - унылый городишко.
Там раз в неделю выходной,
там повар варит, шьет портной,
актер играет, а писатель пишет книжки.
А на Руси шофер такси
читает Сади на фарси
и ловит ночью Би-Би-Си заворготделом.
С утра в котельной сбросив пар,
играет Баха кочегар
и пишет пьесу санитарка между делом.
А ты опять всю ночь твердишь
мне про Париж. Да что Париж!
В Париже так же каплет с крыш и так же глухо
закрыты двери в поздний час,
как на Васильевском у нас.
Ну а “Мартини” - это та же “бормотуха”.
В моей жизни наступили самые стабильные и размеренные годы. Деньги по тем временам я получал неплохие, а сменная работа задавала определенный ритм моему существованию. Кроме этого голова моя полностью очистилась от журналистской чепухи и уже ничего не стояло между мной и моим творчеством.
Я умудрялся сочинять стихи и песни прямо на рабочем месте: в моем кармане всегда лежали блокнот и ручка, а размеренная работа лущильного станка диктовала поэтические ритмы. За пару лет я написал столько, сколько не написал за всю предыдущую жизнь.
Семейная жизнь тоже понемногу стала перестраиваться в зависимости от моих смен. Меньше времени осталось на дружеские посиделки за бутылочкой, больше времени на общение с женой и детьми. Потихоньку широкий поток вечерних гостей превратился в узкий ручеек и на наш дом снизошел такой долгожданный покой.
Это были счастливые годы - последние спокойные в нашей сумасшедшей жизни. Оля тоже вышла на работу - корреспондентом газеты “Азотчик”, и мы обрели относительную финансовую стабильность и независимость. Дети ходили в детские сады и понемногу взрослели. Отношения с родителями выровнялись и перед их отъездом в Монголию и вовсе стали почти дружескими. А потом наступил злосчастный 1992-й год, и все снова резко изменилось.
ГЛАВА 13
Все началось еще в январе. Под Рождество у моего коллеги Володи Трескова, с которым мы поддерживали дружеские отношения, умерла мать. Пришлось копать могилу, решать вопросы с похоронами, поминать.
А буквально через месяц от какой-то загадочной болезни на руках у матери скончался наш 4-летний двоюродный племянник. Я работал в этот момент в ночную смену, и известие это пришло ко мне прямо за станком: часа в три утра в цехе появилась Оля со своим убитым горем дядей. Похороны Артема оставили в душе неизгладимый след. За процессией следовала “скорая помощь”, родные бились в истерике. Эти картины потом долго преследовали меня в кошмарных снах.
Потом из жизни ушел бывший художник “Рекламного вестника” Саша Муромцев (впрочем, возможно, это было несколько раньше - 1992-й год многое перепутал в моей памяти). Добрый и талантливый, он как-то запутался в своих комплексах и переживаниях и в какой-то момент рядом с ним не оказалось никого, кто бы смог ему помочь.
К ноябрю какое-то ощущение беды уже носилось в осеннем череповецком воздухе. Или это мне кажется по прошествии стольких лет?
АНАТОЛИЙ
Я родился по утру
во серебряном бору.
Дали имя мне в миру - Анатолий.
Я шальные песни пел
и молился, как умел,
а окончить дни хотел в чистом поле.
Да не вышло у меня
смерть приняти от коня:
видно, бывшая родня постаралась...
Что ты, русская земля,
припасла сыночка для?
Не Голгофа - так петля завязалась...
Я родился невпопад
под осенний листопад.
Жизнь подсунула бушлат не по росту.
Никому не делал зла,
да кривая повезла
от родимого села до погоста.
Ты не бейся, погоди,
птица белая в груди,
и с осины не гляди, черный вестник!
Люди, в Бога душу мать,
не спешите отпевать,
разрешите доорать свою песню!
Ведь из вашего окна
площадь Красная видна,
а из моего ни хрена - только поле.
А чего в него глядеть,
только сердцу зря болеть:
все равно не помереть мне на воле.
Гой ты, русская земля,
пухом сыплют тополя.
И Голгофа и петля - не серьезно.
Эх, уйти бы, да нести
песни грустные в горсти...
Ах ты, Господи, прости - слишком поздно...
К началу 90-х годов в семье у Толика Акиншина начался полный “раздрай”. Утлая любовная лодка окончательно разбилась о быт, сын был отправлен подальше от разборок на Украину, начались неприятности с работой и так далее. Чтобы как-то разрубить этот гордиев узел проблем, лидер череповецкой авторской песни решился на последний шаг: завербовался на “севера”. Около двух лет прожил он в заполярном Тикси, изредка наезжая на Вологодчину - в гости. Появлялся он всегда неожиданно - шумный, веселый, с подарками и историями. Мы пели друг другу новые песни, пили спирт “Рояль” и говорили, говорили, говорили, стараясь наверстать упущенное. Иногда ссорились и даже месяцами не виделись, но рано или поздно прощали друг другу все: уж слишком многое нас связывало вместе.
В последний раз Толик появился на Остинской 6 ноября 1992-го года - не похожий на себя, грустный, осунувшийся и какой-то потерянный. Мы посидели на кухне, поговорили “за жизнь”, поперебирали струны и разошлись, договорившись встретиться на следующий день: у меня была ночная смена. Больше я его не видел. А 10 ноября февральская история повторилась почти дословно: я за станком, в цехе появляется Оля с Юрой Степановым и сообщает мне страшную новость: уйдя от нас, Акиншин приехал домой и повесился на кухонных дверях.
Все остальное я помню как в тумане: копание могилы, похороны, поминки. Врезалось в память только одно: я на кладбище с лопатой, и мне на голову садится белый голубь.
Через две недели у меня убили отца. И снова, как в фильме ужасов, все повторилось вновь: я на работе, и мне сообщают страшную новость. И опять похороны, поминки, молчаливое поглощение спиртного. И туман, туман, туман...
Из Иркутска я вернулся другим человеком, до конца еще не понимающим всю глубину происшедших во мне перемен. Работа вдруг превратилась для меня в каторгу. Сидя за станком, я не мог оторвать глаз от входа в цех: мне казалось, что вот-вот кто-нибудь появится в арке и принесет очередную жуткую весть. Через пару недель дело запахло “психухой”. И я подал заявление на увольнение.
НЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ,
НАПИСАННОЕ ЧУТЬ ПОЗЖЕ...
Я пишу эти строки незадолго до своего 35-летия. И когда поднимаюсь из-за рабочего стола, вижу свое отражение в висящем на стене зеркале. Я себе не нравлюсь. У меня хмурое, унылое лицо, отягощенное многими неприятными воспоминаниями. Оно очень не похоже на фотографии десятилетней давности: в глазах нет блеска, улыбка получается вымученной, даже волосы лежат на голове как-то вяло и без настроения. И каждый раз, видя себя в этом злополучном зеркале, я спрашиваю у кого-то наверху: “Почему?”. И не получаю ответа.
И тогда перед моими глазами вспыхивают воспоминания: лоскутные, ни с чем не связанные, не складывающиеся в единую картинку.
Детство. Школа. Одному из моих товарищей в классе объявили бойкот. Глупость страшная. Я стараюсь не встречаться с ним глазами и сторонюсь при встрече Боюсь прослыть ренегатом. Перед собой ужасно стыдно.
Универ. Первый курс. Бывший одноклассник, с которым некогда были дружны, на практике ломает позвоночник и долго лежит в больнице в Иркутске, медленно умирая. Раз в неделю прохожу мимо и не решаюсь зайти. В Ангарске у родителей тоже не был ни разу. Чувствую себя свиньей, но поделать с собой ничего не могу.
Универ. Второй курс. Девушка Вера, которая год назад была в меня влюблена и получила трусливую отставку, пустилась во все тяжкие. В конце концов ее выгоняют за “аморалку”. Пытаюсь делать вид, что я здесь не при чем, хотя в глубине души понимаю, что был для нее первым толчком к пропасти.
Череповец. С подачи редактора “Сельской нови” становлюсь редактором приложения к ней. В Вологде поучаю подпольное предложение о выходе из новоявленного холдинга. Соглашаюсь, предавая своих бывших коллег.
Череповец. Приезжает из Тикси Акиншин. Пытается мне что-то рассказать о себе. Я его практически не слушаю, перебиваю и пытаюсь петь свои новые песни. Дело кончается дракой. Правда, потом я прошу у него прощение.
Москва. Совместный концерт с Гагиным в театре “Перекресток”. Натянутые отношения. Зная программу Гагина, выстраиваю свою таким образом, чтобы сработать на контрасте. Провал Виктора. Мой триумф. Ссора, затянувшаяся на годы.
Откуда во мне все это? Из каких глубин подсознания вылезает грязь и гадость? Неужели я всегда был в душе ТАКИМ?
Ч А С Т Ь 5
ГЛАВА 1
ПРИШЛА ПОРА
Пришла пора итожить то, что прожил,
вдохнуть в аккорд прозрения печать.
Да две струны, цепляясь за порожек,
звучат не так, как надобно звучать.
Ну что еще - жена, семья, квартира,
давным-давно устроен скромный быт...
Но дребезжит моя шальная лира,
и жизнь за ней бездарно дребезжит.
Пока я жил и пил и пел на пару,
в знакомых кухнях струны теребя,
я так устал настраивать гитару,
а вслед за ней настраивать себя.
А нынче стал к себе я много строже
и сам себя пытаюсь откачать...
Но две струны, цепляясь за порожек,
звучат не так, как надобно звучать.
И дребезжат расстроенные чувства,
и все труднее в северной глуши
найти себя на уровне Искусства,
чтоб робко взять аккорд своей души.
Ну чтоб не жить - жена, семья, квартира,
давным-давно устроен скромный быт...
Но дребезжит моя шальная лира,
и жизнь за ней бездарно дребезжит.
Уход с ФМК был поворотным этапом в моей жизни. Забирая в отделе кадров трудовую книжку, я еще не знал, что многое внутри меня изменилось окончательно и бесповоротно, и окружающий мир уже никогда не будет таким цветным и радостным, каким казался еще недавно. Радужная юность кончилась, начиналась серая молодость.
Но тогда я этого еще не понимал: мне казалось, что в жизни просто наступила очередная черная полоса, которая непременно сменится светлой, и мир вновь взорвется всеми цветами радуги.
А между тем судьба уже расставила большие жирные точки в конце многих моих предложений, и впредь мне предстояло писать свою жизнь словосочетаниями.
Смерть отца как-то вдруг сразу отдалила меня от родины. Я и не подозревал, как много он для меня значил... Вернувшись с похорон, я уже в глубине души был абсолютно уверен, что в Сибирь мне обратной дороги нет: оборвалась последняя ниточка, связывавшая меня с миром тайги, гор, Байкала - миром, который во многом олицетворял для меня понятие “родина”.
Гибель Акиншина подвела жирную черту под надеждой когда-нибудь возродить бардовское движение в Череповце. С его уходом оставался в прошлом целый пласт местной культуры, из глубин которого медленно вырастали творцы-одиночки, чье творчество отныне принадлежало лишь им самим. Прекрасная эпоха “гитары по кругу” едва проглядывалась сквозь пелену лет.
Кроме того, сведя счеты с жизнью, Толик в некотором смысле оставил меня наедине с Череповцом: некому стало (по меткому выражению Розенбаума) доверить свои мысли, чувства и слова, что по-своему было для меня равносильно крушению вселенной.
СОРОКОЛЕТИЕ
К 40-ка годам я свой мирок разрушу,
потому что дальше этот путь опасен,
потому что каждый норовит мне в душу
влезть и расписаться на душе - “был Вася”.
Хорошо один, а то и вместе с Машей.
Значит, будет эта надпись вдвое длиньше.
По большому счету на душе пропащей
не оставил надписи один Акиншин.
Вот ведь какая судьба -
удивительно злая судьба!
К 40-ка годам я разбредусь по свету
ножками своих магнитофонных дочек,
а самую любимую мою кассету
бережно и нежно уложу в платочек,
спеленаю ласково, свяжу потуже,
чтоб не просочились мои песни к воле,
чтобы не нашла моя дочурка мужа
и ушла из жизни, как когда-то Толик...
Вот ведь какая судьба -
удивительно злая судьба...
К 40-ка годам я опущусь морально,
выгоню на улицу остатки смысла.
Все, что напишу я, будет гениально:
если ненормально - значит, бескорыстно,
если бескорыстно - значит, так и надо,
если так и надо - значит, так и будет.
Ах, какие люди соберутся рядом!
Ах, какие рядом соберутся люди!
Вот ведь какая мечта -
удивительная мечта...
К 40-ка годам мы соберемся вместе -
все, кто не дожил до этой “красной” даты.
Мертвые поэты в заповедном месте
ждут, когда я их введу в свои Пенаты,
ждут, когда я глупый свой мирок разрушу,
чтобы на руины на мои однажды
забрести и начисто отмыть мне душу
и спасти навечно от духовной жажды.
Вот ведь какая судьба -
удивительно злая судьба...
Одиночество все чаще стало навещать меня в разные моменты жизни: дома, на работе, при встрече с друзьями, от которых я постепенно отдалялся, поскольку вдруг остро почувствовал - насколько мы разные люди. Я продолжал жить богатой внутренней жизнью: много читал, увлекался интеллектуальным кино, писал “завороченные” стихи. И при всем этом мне не с кем было обсудить прочитанное, увиденное, написанное. Оно переполняло меня, жгло изнутри и постепенно портило мой и без того не ангельский характер. И это было еще одной точкой в конце предложения: моя былая коммуникабельность и открытость превращалась в свою противоположность. Я становился скрытным, угрюмым и равнодушным к чужим проблемам.
Вскоре это почувствовала и проницательная Оля - единственный отныне человек в Череповце, который видел за моими стихами и песнями нечто большее, чем просто чередование определенных слов и звуков. Она чутко уловила поворотный момент в моем творчестве и обеспокоилась. А обеспокоившись, попыталась как-то на меня повлиять. Но все было бесполезно: я уже пересек невидимую черту, отделявшую меня от мира других людей... И шагнул в свою новую взрослую творческую жизнь.
ГЛАВА 2
Внешне я мало изменился, разве что в глазах появилось нечто такое, что стало раздражать людей из нашего окружения. Они сочли это проявлением снобизма и своеобразного жлобства, которые до поры до времени дремали во мне и вот наконец-то прорвались наружу. Я их не разубеждал: меня вполне устраивала эта версия. Тем более, что она приносила определенные результаты: наш дом постепенно перестал напоминать проходной двор, и я мог наконец-то сосредоточиться на себе самом.
Однако открытую и хлебосольную Олю эти перемены раздражали. Тем более, что она чувствовала в наших отношениях некоторую недоговоренность и напряженность, снять которую она была не в состоянии. От нее, естественно, не могли укрыться, как от других, мои отрешенность и механистичность в поступках. Я продолжал по-прежнему выполнять свои функции мужа, отца, главы семейства, но делал это по привычке, как робот с заданной программой.
КАТЕГОРИИ БЫТА
Нечего мудрить и вязь плести
из заумных слов и сочетаний.
Лучше в коридоре подмести
и поесть вареников в сметане.
Ну чего я, право, суечусь
и найти пытаюсь смысл скрытый?
Лучше вот возьму и научусь
мыслить категориями быта!
Выкрашу карниз в привычный цвет,
починю утюг и телевизор.
Руки не дошли за 10 лет
ни до утюга, ни до карниза.
Все чего-то мучился и ждал:
то хвалебных слов, то вдохновенья.
Я от лотереи подустал.
Требует душа отдохновенья.
Выйду на балкон - взгляну во двор:
вон скамейка молит о ремонте...
Заведу с соседкой разговор,
разгляжу туман на горизонте.
И скажу, поцокав языком:
дескать, это к заморозкам, вроде...
Покурю с соседом-стариком:
он у нас - эксперт по непогоде.
А потом уйду в глубокий транс
по причине денежной нехватки.
Выклянчу три сотни под аванс
у одной знакомой лаборантки.
У нее на кухне - шведский газ,
у нее на полочках - варенье...
Ну а у меня - стихотворенье.
И оно написано как раз...
У нас начались ссоры, и если раньше нам вполне хватало для примирения нескольких часов, то теперь каждый выходил из скандала при своем мнении и с занозой на сердце. И наша былая зацикленность друг на друге бумерангом разрушала наши хрупкие филологические души. В воздухе ощутимо запахло разводом. И хотя слово это никто пока не произносил, его присутствие в нашей жизни приобретало все более реальные очертания.
Я начал пить. Если до этого процесс поглощения алкоголя был всего-навсего атрибутом богемной жизни и воспринимался чем-то вроде мужской слабости или острой перчинки в пресном блюде довольно однообразного семейного существования, то отныне пьянство превратилось в порог, за которым кончалась реальная действительность и начинался фальшивый мир пьяных “базаров”, иллюзорной дружбы на вечер, всплесков алкогольных откровений.
ПЕРСПЕКТИВА
Я, наверное, сопьюсь
через пару пятилеток:
как-то больно неудобно
лег на плечи этот груз.
И глядят из темноты
на меня глаза розеток,
и ужасно раздражает
ваза в стиле “а-ля рус”.
Мне чего-то не дано,
а чего-то даже слишком,
но от этого не легче,
если вдуматься всерьез.
И гнездится в голове
недостойная мыслишка.
Но до глупостей подобных
я морально не дорос.
От меня уйдет жена
и меня забудут дети,
а вернусь к родным Пенатам -
отрыгнет меня Байкал.
Потому что, черт возьми,
все не так на этом свете.
А на том - судить не буду:
я там сроду не бывал.
Но пока я пью коньяк
и не пробовал “синюху”,
и ни разу не кололся
(это тоже, вроде, плюс).
И зовут меня к себе
люди близкие по духу,
для которых все едино -
что Европа, что Союз.
И ведь надо ж так стрястись:
мне-то, бля, не все едино,
мне-то хочется иного -
до соплей, до нюнь, до слез.
И зовут меня к себе
то Полина, то Марина,
но глупостей подобных
я морально не дорос.
Да, наверно, я сопьюсь
через пару пятилеток:
как-то очень неудобно
лег на плечи этот груз.
Ах, как пристально глядят
на меня глаза розеток,
ах, как сильно раздражает
ваза в стиле “а-ля рус”...
С этого момента я стал превращаться в череповчанина. Это был болезненный процесс, чреватый нервными срывами, обидами на самого себя и окружающих и прочими атрибутами пьянства. Еще совсем недавно коллеги по работе на ФМК воспринимали меня как человека из другой галактики. А теперь соседи по двору могли запросто назвать меня “Андрюхой” и в 2 часа ночи позвонить в нашу дверь на предмет выпить и закусить. В душе начался раздрай.
ГЛАВА 3
Впрочем, Божественное Провидение и тут не оставило меня своими заботами. Переход в разряд местных жителей сделал меня более приближенным к череповецким делам, и в моей жизни стало возможным то, что еще недавно казалось фантастическим. Город повернулся ко мне лицом. И казалось бы, случайная встреча с Димой Журавлевым надолго определила мою дальнейшую жизнь.
1993-й год в России стал переходным, что выразилось в резком превращении теневого бизнеса в бизнес легальный. В “продвинутых” городах, как грибы после дождя, начали вырастать крупные коммерческие структуры: банки, страховые компании, посреднические фирмы. И прозападный Череповец не упустил своего шанса “выбиться в люди”.
К этому времени Дима Журавлев, перепробовав ряд профессий, стал одним из руководителей акционерной страховой компании “АСКО-Вологда”. Узнав о моем вынужденном безделии, он практически сходу предложил мне место в своей фирме. И через несколько дней я был уже начальником отдела маркетинга и рекламы с нормальной зарплатой и непонятными обязанностями. Но это уже абсолютно другая история - история моего превращения в череповчанина. Когда-нибудь она обязательно будет написана. Когда-нибудь потом. А пока...
Пока я оглядываюсь назад в надежде ухватиться за то немногое, что еще осталось от моего прошлого. И не могу. Прошлое ускользает, исчезает прямо на глазах, уходит навсегда.
Вот уже пять лет как нет в живых моего странного друга-философа Юры Бочкарева. Его тонкая мятущаяся душа вошла в неразрешимое противоречие с окружающим миром и в какой-то момент просто рассталась с отягощенным алкоголем телом.
Ушел из жизни и игрок-филолог Владимимр Фаддеевич Мейеров.
Моя “крестная мама” Галина Михайловна Урванцева давно на пенсии: доживает свою жизнь в полном одиночестве в окружении чужих людей. И вспоминает, вспоминает, вспоминает...
Дима Швалюк после десятилетия репититорства ушел работать кабацким музыкантом. Счастлив, хотя м с налетом грусти. Но отсутствие финансовых проблем - великая вещь...
Миша Гутентог развелся с женой и выпускает в Иркутске толстую рекламную газетку, о чем рассказывает с ядовитым сарказмом.
Володя Кузьмищев тоже редакторствует и пытается делать несколько дел одновременно, что ему и удается ценой неимоверных усилий. Впрочем, живет сытно и поневоле спокойно.
Олег Тихонов - бывший напарник по битью шишек в Саянской тайге - после университета ушел работать в ФСБ и был убит при невыясненных обстоятельствах. По слухам, он напал на след иркутской наркомафии, что ей, естественно, не понравилось.
Таня Ткачук живет в Швейцарии. Известный художник и дизвйнер. Сотрудничает с Голливудом и выставляется в крупнейших художественных салонах Европы.
Школьный друг-книгочей Женя Кудзин работает санитарным врачом в якутском Мирном, занимается политикой.
Другие одноклассники почти все остались в Ангарске. Многие ушли в коммерцию, где весьма преуспели.
В Ангарском клубе самодеятельной песни какие-то раздраи и выяснения отношений. В свой последний приезд я пытался разобраться в хитросплетениях бардовского политеса, но у меня ничего не получилось. Ко мне теперь там относятся с почтением, как к “грушинскому” лауреату и втайне мной гордятся.
Филфак стал как-то поменьше и понеряшлевее. Часть здания оттяпал какой-то ресторан, остальная часть влачит жалкое существование.
Зато город расцвел всеми цветами российской радуги. Его называют “сибирским Сайгоном” и что-то в этом названии есть. Но вот того, старого Иркутска уже нет. Сменилось все, а главное - дух. Раньше моя родина пахла искусством, теперь - деньгами. Впрочем, в Череповце я к этому запаху привык...