Cайт является помещением библиотеки. Все тексты в библиотеке предназначены для ознакомительного чтения.

Копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск.

Карта сайта

Все книги

Случайная

Разделы

Авторы

Новинки

Подборки

По оценкам

По популярности

По авторам

Рейтинг@Mail.ru

Flag Counter

Классика
Короленко Владимир Галактионович
История моего современника. Книга четвёртая

Содержание

Книга четвертая

Часть первая

Якутская область

I. По Лене

II. Мои ленские видения

III. Воспитанник декабристов. -- Евгения Александрова

IV. Тоскующий портной. -- Приезд в Якутск.

V. Якутский губернатор Черняев

VI. Последний переезд

VII. На месте

VIII. Слобода Амга и ее обитатели

IX. Амгинские культурные слои

X. Мое отдельное жилье

XI. Улусники

XII. Трагедия Павлова

XIII. Петр Давидович Баллод

XIV.  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XV. Эпопея Ивана Логгиновича Линева

XVI. Земледельческий труд

XVII. Покос

XVIII. На Яммалахском утесе

XIX. Якутская поэзия. -- На "ысехе"

XX. Марк Андреевич Натансон и его жена

XXI. Нравы якутской администрации

XXII. Моя поездка в Якутск. -- Польский писатель Шиманский

XXIII. Выходка беспокойного прокурора

XXIV. Трагедия Елизаветы Николаевны Южаковой

XXV. Нечаев и нечаевцы

XXVI. Обратный путь

XXVII. Олекма. -- Ночное посещение скопца

XXVIII. Киренск

XXIX. Верхоленск

XXX. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XXXI. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Книга четвертая

Часть первая

Якутская область

I  По Лене

Наконец расследование о мнимом подкопе закончилось. Комиссия дала свое заключение, и клевета Соловьева стала очевидной. Клевета была "благонамеренная" и повредить Соловьеву в глазах Анучина не могла. Но теперь не было причины задерживать отправку на места административно-ссыльных и кончивших срок каторги.

Таких в иркутской тюрьме было несколько человек, в том числе Михаил Петрович Сажин. С ним, между прочим, произошла характерная история. На него кандалы были надеты по высочайшему повелению, и, помнится, я, приехав в Иркутск, застал его еще с этим украшением. Русские самодержцы, среди своих многосложных занятий, находили время вникать в такие мелочи. Александр II с высоты престола внушал домовладельцам "смотреть за своими дворниками". Александр III нашел время просматривать списки отправляемых в Сибирь, увидел там фамилию известного бакунинца и распорядился надеть на него кандалы. Поэтому, по приходе партии в Иркутск, на основании правил со всех сняли кандалы на время отдыха, но относительно Сажнна встретилось затруднение: потребовалось особое высочайшее повеление для их снятия.

Шестого ноября меня вызвали в контору, предупредив, что я должен захватить с собой вещи. Я попрощался с товарищами. Взаимные пожелания, несколько горячих объятий, и я вышел из политического отделения иркутской тюрьмы, унося впечатление самого трагического периода русской революции.

В конторе уже ждали меня жандарм и конвойный солдат. В Иркутске "выгодные" командировки распределялись между двумя ведомствами. Старшим, разумеется, считался жандарм. Я с любопытством взглянул на людей, с которыми мне предстояло совершить последний и, пожалуй, самый трудный переезд.

Жандарм был человек худощавый и нервный. Конвойный, наоборот, был толстый увалень, малоподвижный и сонливый. Я предвидел, что в дороге мне придется сильно чувствовать тяжесть его грузного тела. Оба встретили меня приветливо. Путь до Якутска составлял около трех тысяч верст. По осеннему времени полагалась четверка лошадей, а можно было смело обходиться тройкой, а кое-где, может быть, при удаче, и парой... Когда я заговорил о необходимости купить дорожные припасы, жандарм указал мне на два мешка, уже запасенные ими: "Можем рассчитаться из ваших кормовых".

Часов около семи вечера мы тронулись в путь и среди начинавшихся сумерек проехали Иркутск, направляясь на север. За городом перед моими глазами открылись отлогие возвышенности, покрытые лесом и поднимающиеся все выше. Гористая даль, неопределенная, смутная, сумрачная... За городом ямщик отвязал колокольчик, который затянул в темноте свою долгую песню. Колеса стучали по мерзлой земле.

Провожатые мои гадали, удастся ли им хоть часть пути сделать по Лене водою. В Качуге они купили бы "шитик" (род небольшой барочки-лодки), и это была бы для них большая "экономия". Они расспрашивали на станциях и у встречных проезжающих -- есть ли еще путь от Качуга по реке, а в моей памяти в это время проносились образы дорогих людей, от которых я удалялся все дальше в неопределенную тьму.

Расчеты моих провожатых не оправдались: река уже начинала становиться, и за Качугом нам пришлось ехать опять на почтовых. Это значительно испортило настроение жандарма, и он то и дело рассчитывал, "сколько они от этого теряют". Затем встреча на одной станции с "черкесом" (описанная мною довольно точно в рассказе "Черкес"*) повергла жандарма в окончательную мизантропию. Если бы ему удалось захватить этого агента золотоискателей-хищников, везшего партию золота для продажи в Иркутск китайцам, то это была бы такая удача, перед которой померкли бы все "экономии". Но черкес понял опасность, держался начеку и в конце концов ускользнул. К этому прибавилась нерасторопность конвойного солдата, забывшего в повозке оружие, что повело за собой желчные нападки и препирательства моих провожатых. Я невольно думал, что, будь это иначе, мне пришлось бы, может быть, присутствовать при настоящей хищнической трагедии. Теперь же жандарм только прислушивался, как в направлении к Иркутску замирали дикие крики хищника, увозившего с собой огромное богатство. Телеграфа тогда еще не было...

Этим сурово хищническим впечатлением сразу встретила меня Лена. Жандарму удалось только дешево купить у черкеса очень удобный крытый возок, на который он получил от него записку и в который мы пересели через несколько станций.

Проехав около сотни верст по санной береговой дороге, мы, наконец, опустились в щель (так жители называют дорогу по Лене). Я то и дело протирал окна нашего возка, глядя, как мимо проносились гористые дикие берега Лены. Часто горы закрывались густыми туманами, настоящими облаками, которые ветер проносил щелью. Мне, жителю равнины, это зрелище казалось сурово величественным и угрюмым, но все-таки поразительно красивым. Целые дни я не мог оторвать от него глаз, а порой смотрел в окно и ночью, глядя, как луна неслась высоко над мрачными громадами скал.

Невдалеке от Верхоленска мне бросился в глаза на левом берегу Лены огромный камень, по странной игре природы стоящий отвесно узким концом книзу, на самой верхушке одной из гор. Ямщик, указывая на него, объяснил мне, что камень называют "шаманским", вероятно потому, что раза два в год сюда собираются таежные тунгусы и их шаманы отправляют перед камнем свое "архиерейское богослужение". Впоследствии мне говорили, что камень этот свергнут с высоты, откуда его можно было видеть далеко. Вероятно, языческие богослужения шаманов показались соблазнительными православному духовенству.

За Верхоленском мы проехали через Киренск, расположенный на острове Лены, не останавливаясь, затем миновали приисковую резиденцию Витим, скрывшуюся от нас в густых туманах. Неопытный ямщик сбился с дороги между станциями Веледуйском и Крестами, и мы чуть не всю ночь брели пешком среди хаоса льдин, нагроможденных в самом фантастическом беспорядке. Порой это были целые огромные ледяные башни, которые река накидала друг на друга во время бурного осеннего ледохода.

II  Мои ленские видения

Во время этого пути моим воображением овладела с большой силой одна картина, в которой как бы обобщились впечатления после 1 марта в Перми и в Иркутске.

В этом высоком холодном небе мне чудилось два образа: Александр II и его убийца Желябов.

Так начать, как начал Александр II, и так кончить!.. Мне он вспоминался только жалким, затравленным и несчастным. "Везите во дворец... Там умереть..." И его везли во дворец, поливая улицы его кровью, пока бедный человек жаловался на предсмертный холод.

В фигуре Желябова, главного организатора цареубийства, для меня, как в фокусе, сосредоточилась вся трагедии русской интеллигенции в царствование Александра II. Было известно, что арестованный еще ранее, без связи с цареубийством, Желябов сам заявил о своем участии и потребовал, во имя справедливости, присоединения его к процессу Рысакова. Он находил, что с одним Рысаковым процесс будет слишком бледен и непонятен народу, и он отдавал свою жизнь, чтобы сделать его более ярким. Вместе с собой он взводил на плаху любимую женщину, Софью Перовскую*. Несмотря на очень яркие фигуры первомартовцев, процесс если не вышел бледен, то все-таки остался народу по-прежнему непонятен. Эта толпа помнила, что убитый царь освободил крестьян, а любовь и ненависть его противников оставалась для нее в момент их казни совершенно чуждой.

Теперь, когда трагедия завершилась до конца, мне чудились оба они, понявшими и примиренными. Они смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то, казалось мне, одушевляла по-своему и царя, когда он освобождал крестьян, и революционера, когда он боролся с наступившей реакцией. Эта правда затерялась среди извилистых путей жизни и привела одного к мучительной смерти, других на эшафот. И вот, когда первомартовцы стояли над толпой на своей позорной высоте, до них доносился снизу грозный и враждебный гул человеческого моря. Русская толпа видела лишь одну половину правды. Она помнила, что Александр II был царь-освободитель, и не понимала, сколько он в свою очередь совершил преступлений против свободы. Любовь и ненависть людей, приносивших в жертву народу свою жизнь, была ему непонятна. А между тем есть где-то примирение, и теперь мне чудилось, что оба -- и жертва и убийца --ищут этого примирения, обозревая свою темную родину.

К этой теме я возвращался на протяжении долгого пути по Лене. Я не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна. Когда я приезжал на станки, я старался отогреть руки и набросать хоть отрывки поэмы. Но на станках издали слышали наш колокольчик и начинали готовиться. Поэтому едва я, успев согреть руки, пробовал набрасывать в книжечке обрывки образов и мыслей, как приходил ямской староста и сообщал, что лошади поданы. Приходилось опять выходить на холод и садиться в возок. И опять эти два образа властно входили в мое воображение.

Недавно я нашел одну из этих записных книжек, я опять то настроение пахнуло на меня со старых листков*. Мне представлялся революционер, выхваченный из сутолоки борьбы, которого везут моим путем. Он, как и я, смотрит в то же ночное небо, так же чувствует неисходную трагедию борьбы без народа. Те же думы владеют его душой, и он задается вопросом, где правда в этом холодном мире... "Мороз, великий владыка северной пустыни, сжимает воздух. Иней валится широкими хлопьями и искрится в лучах луны. По огромной реке гремят точно выстрелы из пушек. Это лед трескается от мороза, и протяжный гул долго стоит на реке, уходя все далее меж гор, ущелий и сопок... Так наступает полночь рождества 1882 года. Колокольчик выводит свою долгую рыдающую песню, и ссыльный, как и я, записывает приходящие в разгоряченную голову мысли. Его рукопись попадает в Россию в среду революционеров-террористов. Но там это настроение и эти вопросы -- "где правда?" -- кажутся среди продолжающейся борьбы странными и непонятными. На обороте рукописи твердым, размашистым почерком написано: "Господи боже,-- какая ерунда! Очевидно эти мечты -- результат странной умственной болезни когда-то столь трезвого нашего покойного друга. Ему, наконец, стал мерещиться образ фантастического даря, "сильного державой и мечтающего о свободе". Можно же додуматься до такой маниловщины!.. Однако человек был все-таки превосходный и оказал большие услуги нашему общему делу. Поэтому, друг Волчище, приложи все старания, чтобы исполнить волю покойного и доставить рукопись NN. Что она сделает с этими мечтаниями о примирении непримиримого,-- я не знаю, но она, кажется, знает"...

Поэма так и осталась неоконченной. Вскоре другие мысли и другие впечатления вытеснили эти пустынные ленские мечты. Я привожу здесь эти бессвязные отрывки, так как они обобщают мои впечатления от великой трагедии 1 марта, ставшей трагедией всей интеллигенции, пожалуй, трагедией всей России. Сознание этой трагедий носилось в воздухе. Тогда даже террористы-цареубийцы приглашали русских самодержцев на путь мирных конституционных реформ...

III  Воспитанник декабристов. -- Евгения Александрова

Между тем мы всё неслись по льду Лены. Войдя на станцию Тинную, я застал там проезжающего, ехавшего нам навстречу. Это был коренной сибиряк, но в его наружности было что-то как бы от чуждого Сибири прошлого. Он был невысок ростом, довольно полон, но все-таки в нем было что-то напомнившее мне пермского губернатора Енакиева, "человека XVIII столетия". К сожалению, я теперь забыл его фамилию. Знаю только, что родом он был из юго-западных областей Сибири и воспитывался под влиянием декабристов. Подавая мне стакан чаю и подвигая сибирские печения, он говорил:

-- Да, просвещается наша Сибирь, просвещается! Прежде декабристы, теперь вот вы, господа политические. Россия вас высылает, а Сибирь приемлет себе на пользу. Не так давно я встретил так же вот, как вас, милостивый государь, молодую девушку, Евгению Александрову. Может быть, фамилия вам известна?.. Едет в Верхоянск из любви к жениху, господину А-ву. Тоже, может, изволили слышать?

Фамилия мне, действительно, была известна. А-в был тот самый эксцентрический ссыльный, о котором мне рассказывал пермский жандарм Молоков. Значит, к нему проехала уже его невеста, которую он окликал во всех уездных тюрьмах... Видя, что я заинтересован этим известием, воспитанник декабристов продолжал растроганным голосом:

-- От детства моего сохранил я память о женах декабристов -- княгине Оболенской *, Трубецкой * и других... Теперь эти благородные подвиги любви повторяются на наших глазах. Молодая девушка кидает семью, родственную среду и отправляется за полярный круг. Притом и одежонка на ней далеко не сибирская. Посмотрел я, как она, простившись со мной, садилась в свои сани в лютый мороз... Поверите,-- даже слеза прошибла... Что-то дальше ждет ее, бедную?..

Впоследствии, вернувшись из ссылки, я познакомился с Евгенией Александровой. Это оказалась, действительно, очень хорошая и привлекательная молодая женщина, но что бы сказал мой романтический сибиряк, если бы узнал, что ее подвиг, которым он так восхищался, оказался ошибкой. Преодолев столько препятствий, она вскоре разошлась с мужем и вернулась в Россию.

На станции Мухтуй, когда мы с провожатым уже собирались выходить и садиться в возок, перед станком послышался звон колокольчиков и бубенцов, и к нам буквально ворвался новый ссыльный. Это был некто Буриот *. Он узнал от писаря мою фамилию и сразу кинулся обнимать меня, точно родной. Оказалось, что он едет непосредственно из Красноярска без остановки в Иркутске и хорошо знает моих родных. К сожалению, наши лошади, были уже запряжены, а этих ленских плохо объезженных лошадей очень трудно держать на морозе. Поэтому мне пришлось ограничиться самыми краткими известиями о своих и попрощаться с Буриотом. С ним ехала молодая жена и две прелестные девочки... Эту ночь я мало думал об Александре II и Желябове. Она была населена для меня образами дорогих и близких людей.

К нашему удовольствию, нас вскоре обогнала почта. Почта на Лене представляет зрелище внушительное и своеобразное, хотя на этот раз она была меньше обыкновенного, и одна из заготовленных для нее троек оставалась для нас. Мы пристегнулись к почтовому каравану и поэтому поехали быстрее обычного, порой даже опережали почту и приезжали на станки заранее, а затем уже после нас с Лены на берег подымалась среди звона и криков целая вереница троек. Затем мы успевали уехать вперед, глядя, как все население станка хлопотало около нового почтового каравана. Это каждый раз представляло дело сложное и трудное. Здесь почтовая гоньба представляет остаток старинных "ямов", и ямщики состояли тогда на "государевом жалованьи". С своеобразным бытом этих станочников я успел ознакомиться уже на обратном пути, когда мне с двумя товарищами пришлось ехать по неостановившейся еще Лене больше месяца в качестве этапных арестантов. Теперь лишь изредка мы слышали жалобы этих закрепощенных государству людей на страшную эксплуатацию почтового начальства. Почтовое начальство действовало как настоящий кулак. И чем беднее был ямской поселок, чем меньше было у него средств прокормиться без почтовой гоньбы, тем тяжелее были ее условия *.

IV  Тоскующий портной. -- Приезд в Якутск

За станцией Жербовской кончилась Иркутская губерния, и мы вступили в Олекминский округ Якутской области, минуя ставки и приисковые "разведенции" (резиденции ленских золотопромышленных компаний*), прятавшиеся от нас в туманах. На одной из таких станций я повалился в изнеможении на лавку и мгновенно заснул. Меня разбудил какой-то человек, настойчиво, тормошивший меня за плечо. Раскрыв глаза, я увидел около себя человека небольшого роста, одетого в новую щегольскую серую пару. Он смотрел на меня извиняющимся и просящим взглядом.

-- Извините, милостивый государь, что разбудил вас. Но, ради бога, посмотрите на меня.

Он снял с головы новенький картуз и показал его мне, поворачивая во все стороны.

-- Посмотрите, нет, вы только посмотрите. Чапка!

Я знал, что "чапка" по-польски значит фуражка, но это мало мне объяснило, зачем он разбудил меня. Между тем незнакомец повернулся передо мной на каблуках, как-то охорашиваясь, причем лицо его сохраняло все то же умоляющее выражение.

-- Камизелька (жилетка), шараверечки (брюки), сурдут...-- И он поочередно указывал на эти принадлежности костюма, называя их по-польски и продолжая поворачиваться передо мною точно на пружинах.-- Нет, вы только посмотрите, пожалуйста, посмотрите... Ведь хорошо!..

Сначала я подумал, что этот странный человек сильно выпил. Но он не был пьян. Это был портной, высланный сюда из Петербурга и стосковавшийся по своей настоящей работе. Недавно его пригласила партия приисковых служащих, главным образом поляков, выписавших на прииска массу разных материй чуть ли не из Парижа. Он провел несколько недель в приисковой резиденции, обшивая заказчиков, которые, кроме платы, дали ему материи для его собственного костюма. С тех пор он считал наиболее приличным называть разные принадлежности одежды по-польски. Но, увы! -- ему пришлось все-таки вернуться с шумных приисков на уединенный приленский станок.

Я, наконец, понял, что ему нужно. Услышав почтовый колокольчик (это здесь не часто), он тотчас же надевал новый костюм и бежал, чтобы показаться проезжающему во всем великолепии...-- Чапка, камизелька, сурдут... Нет, вы только посмотрите, милостивый государь, вы только. Взгляните... Пожалуйста, еще с этой стороны...

Писарь рассказывал моим провожатым, что, когда бы ни послышался почтовый колокольчик, хотя бы это было в полночь или на рассвете, он тотчас же просыпался в своей юрте, торопливо напяливал на себя парадную одежду и бежал показаться проезжающему. Увидев во мне культурного человека, он с жадностью накинулся на меня, умоляя посмотреть на него еще и еще...

Я с грустью подумал о страшной пустоте жизни этого бедняги, и мне невольно пришло в голову, не придется ли и мне также тосковать в каком-нибудь глухом углу будущей моей ссылки. Поэтому я выказал живейший интерес к его великолепным одеяниям, пока, наконец, нам не подали лошадей. Из благодарности за мое участие он вышел провожать меня на станочный двор.

-- Правда, хорошо?..-- были его последние слова, когда я усаживался, и его глаза смотрели на меня с той же смесью радости и вместе какого-то сожаления к себе... Я думал, что он внезапно расплачется.

Перед Олекмой навстречу нам стали попадаться тунгусские вьючные караваны. Олени с ветвистыми рогами, закинутыми на спину, шли, покачиваясь под тяжелыми вьюками, а на некоторых вдобавок сидели, вытянув ноги вперед, тяжелые тунгусы. Это приленские звероловы выходили из тайги, вывозя на продажу плоды своего осеннего улова и стараясь закупить предметы, нужные им на зиму. Однажды нам попался таким образом тунгусский князек. Он похож был на башню, а рядом с ним бежал спешившийся родович, выслушивая его приказания. И этот последний казался таким покорным и маленьким. Я невольно подумал о том, сколько еще трудно искоренимого рабства в нашем отечестве... Ямщик и даже мой провожатый жандарм отзывались о "князе" с большим почтением.

Наконец 24 ноября благодаря ускоренному движению с почтой передо мной замелькали огни Якутска. Спускались сумерки, шел негустой, холодный снег. Большие пустыри сменялись кучками домов и юрт. В некоторых местах это были "амбары", то есть дома, построенные по-русски, из бревен, в других -- простые юрты, с наклонными стенами и большими льдинами вместо окон. Уже в сумерках меня подвезли к темному двухэтажному зданию, в котором жил губернатор и помещалась его канцелярия.

V  Якутский губернатор Черняев

Якутским губернатором был тогда Черняев. Это был человек большого роста, с крупными чертами мало выразительного лица. Он вышел ко мне, осмотрел внимательно нового ссыльного и, не сказав ни слова, удалился. Впоследствии мне рассказывали его прошедшую карьеру.

Он был сибирский казак и когда-то служил в конвое при постройке кругобайкальского шоссе. На этой постройке работали, между прочим, каторжники, в том числе бывшие польские повстанцы. Меня до сих пор удивляет, как мало мы интересуемся выдающимися эпизодами из нашей истории. Мало кому, например, известно, что при этой постройке поляки задумали новое восстание в Сибири* с целью пробраться к китайской границе. Предприятие было задумано и осуществлено плохо, и скоро восстание было подавлено, но одно время Байкал был охвачен огненным кольцом инсургентов, и представители русской власти захвачены в плен. Такая же участь постигла и Черняева. Говорили, что насмешливые поляки стали возить на нем воду из Байкала в свой лагерь. Эти своеобразные "страдания за отечество" положили начало его карьере, и в конце концов он стал хотя и якутским, но все-таки губернатором, не проявив ничем административных способностей.

Это был человек добродушный, но совершенно незначительный. Чиновники делали с ним, что хотели, и мне впоследствии пришлось испытать это на себе.

Так как мне слишком долго пришлось просидеть в Иркутске, то мои бумаги пришли в Якутск ранее меня*, и место моего назначения уже определилось. В канцелярии мне сказали, что я назначен в слободу Амгу, расположенную около трехсот верст от Якутска, в пределах Батурусского улуса. Чиновник прибавил к этому, что это большая слобода, что в ней есть церковь, две лавочки и почтовая контора. Кажется, что этим назначением я был обязан знакомству Рыхлинского с каким-то влиятельным лицом в канцелярии губернатора Педашенко.

Затем меня отправили в тюрьму, обширное деревянное здание далеко за городом. Здесь я встретил товарища, политического ссыльного, Анания Семеновича Орлова*, уже назначенного в Батурусский улус, то есть по соседству со мною. Дня через три он отправился туда, и мы условились повидаться, если окажется возможность, уже на месте.

А 29 ноября и я выехал в том же направлении.

VI  Последний переезд

В этом последнем переезде меня уже сопровождал один только казак. Это был представитель местного казачества, очень еще юный и очень простодушный. Эти казаки отлично приспособлены к суровым условиям климата, но в них нет ничего воинственного. От местной обуви, называемой "унты", в которых они являются даже на парадные смотры, их иронически называют "унтовым войском".

День был ясный и очень морозный. Ямщики то и дело останавливали лошадей и, засунув им палец в ноздри, вынимали оттуда длинные ледяные сосульки. Без этой предосторожности лошадь может вдруг упасть на бегу и издохнуть.

Под конец пути дорога вошла в так называемую Яммалахскую падь. Это -- лощина между двумя отлогими горными кряжами, покрытыми лиственничными лесами. Порой на темном фоне этих лесов вставал высокий вертикальный столб дыма. Это означало близость какого-нибудь обывательского станка и перепряжки. Эти юрты были разбросаны по лесу в одиночку. Деревень нам вовсе не попадалось.

С некоторого времени до меня стали долетать странные звуки. К однообразному скрипу полозьев по снегу и к шуму тайги присоединилось еще что-то, точно жужжание овода, прерываемое какими-то всхлипываниями. Видя, что я с недоумением оглядываюсь, стараясь определить источник звуков, казак усмехнулся и сказал:

-- Это он поет песню. Вам еще не в привычку.

Это была, действительно, якутская песня -- нечто горловое, тягучее, жалобное. Начиналась она звуком а-ы-ы-ы... тянувшимся бесконечно и по временам модулируемым почти истерическими рыдающими перехватами голоса. Странные звуки удивительно сливались со скрипом полозьев и ровным шумом тайги...*

Вечерело. В одном из станков мы решили согреться и напиться чаю. Для этого мы сделали привал. Хозяйка тотчас принялась хлопотать. Поставив самовар, она юркнула в темный угол юрты, за камелек, откуда послышалось однообразное жужжание.

-- Это она мелет муку на лепешку,-- пояснил мой казачок.

Я заглянул за камелёк. Там была наша молодая хозяйка, полураздетая. Рубашки на ней не было. Весь костюм ограничивался меховыми штанами и такими же унтами с узорно расшитыми голенищами. И все-таки она была покрыта потом, который скатывался по лицу и по телу крупными каплями. По временам она выходила к камельку и, вынув из-за голенища коротенькую трубочку, закуривала. Тогда к ней сходилось все женское население юрты, и, затягиваясь по очереди, женщины начинали без церемонии разглядывать нас и судачить на наш счет. По временам женское щебетание прерывалось взрывами веселого смеха. Казак пробовал отшучиваться, но скоро спасовал, а я был, конечно, совершенно беззащитен. Затем хозяйка опять уходила за камелек, откуда вновь раздавалось жужжание ручной мельницы *.

Я подумал, что на таких мельницах мололи хлеб еще во времена Гомера. На невысоком столике был неподвижно укреплен жернов. Другой, приводимый в движение цевкой, укрепленной в доске между двумя угловыми стенками юрты, ходил по нем, приводимый в движение рукой, и мука тихо сыпалась на столик. Намолов достаточно для большой лепешки, хозяйка замесила тесто и изжарила лепешку перед пылающим огнем камелька.

В это время снаружи послышался звон колокольчика и бубенцов, и вскоре в юрту, вместе с густыми клубами морозного пара, вошел новый приезжий. Когда он разоблачился перед камельком, то я увидел молодого казака, который мне показался прямо двойником нашего провожатого: такой же безусый и такой же юный. Он ехал из Верхоянска с эстафетой губернатору.

-- Что у вас нового, брат? Говори...-- сказал мой провожатый.

Казаки уселись на ороне (лавка под косыми стенами юрты), и приезжий сообщил вполголоса действительно поразительную новость: с океана прибыли по реке Яне неведомые люди. Они подвигались вперед в лодке, измеряя глубину реки, и посылали вестовых назад, как будто за ними шел по реке большой корабль, а они были только передовыми. Когда они подошли таким образом к городу (Верхоянску),-- одна ладья без корабля,-- исправник не знал, что с ними делать. Хотел было посадить их пока что в каталажку, да политические отговорили. Один из них знает язык приезжих, разговорился с ними и говорит исправнику:

-- Не сажай их в каталажку, а прими с честью. Не пожалеешь.

Вот теперь этот казак и послан спешно к губернатору с эстафетой, а жители не знают, что и думать: не то неведомые люди пришли воевать, не то мириться.

Выслушав с напряженным вниманием рассказ товарища, мой провожатый сказал с печальным вздохом:

-- Ах, брат... Ежели пришли воевать, то всех они нас тут повоюют...

Верхоянский казак грустно согласился с этим нерадостным заключением и затем, напившись чаю, опять оделся и, взяв заготовленных для нас лошадей, сел в возок и помчался к Якутску.

Через месяц или два весь мир облетела новость: экипаж "Жаннеты" разыскался. "Жаннета" был американский бриг, отправившийся в полярную экспедицию. Где-то среди льдов, у северных берегов Сибири, он потерпел крушение, и экипаж его затерялся. Газеты Старого и Нового света были очень заинтересованы судьбой этого экипажа и ловили всякие слухи, которые удавалось узнавать от кочевавших по берегам Ледовитого океана чукчей. Но затем все известия прекратились*.

И вот теперь этот нехитрый казачок вез в своей сумке новость, которая должна была взбудоражить газеты всего мира: затерявшийся экипаж "Жаннеты" прибыл к Верхоянску, поставив местного исправника перед альтернативой: не то принять гостей с честью, не то для безопасности посадить их в каталажку. Тогда рассказывали, что если бы в это время в Верхоянске не находилась целая группа политических ссыльных, то путешественникам не миновать бы ближайшего знакомства с верхоянской каталажкой. Но политические отговорили от крутых мер, и американским гостям была предоставлена свобода. Исправник, действительно, не пожалел об этом: президент Северо-Американских Штатов прислал ему впоследствии почетную шпагу, для доставления которой в далекий Верхоянск была снаряжена целая экспедиция, и его имя, как просвещенного администратора, стало на время известно всему миру.

Кто знает, что было бы, если бы у русского правительства не было похвального обыкновения заселять самые отдаленные окраины европейски образованными людьми?

VII  На месте

Выехав со станка ранним утром, мы опять ехали до вечера, останавливаясь только для перепряжек. На одном из станков нам попались скопцы с Усть-Майи (поселок на реке Майе, приток Алдана). Они ехали в Якутск. Это были первые скопцы, которых я видел в своей жизни. Один был мужчина средних лет, другой почти мальчик. Старший, узнав, что я политический ссыльный, сдержанно выразил мне сочувствие. Мальчик, пламенно сверкая глазами, сказал без всякой сдержанности: "Долго ли еще будут свирепствовать утеснители?" Он, очевидно, был в периоде фанатического возбуждения, и я с сожалением посмотрел на него: неужели и ему предстоит оскопление и эти глаза, теперь метавшие искры, потускнеют и потухнут?

Над горизонтом опять поднялась луна, когда мы стали приближаться к месту назначения. Наконец ямщик повернулся на козлах и сказал:

-- Амга.

Я расправил башлык и выглянул на мороз. Яммалахская падь расступилась, и передо мною открылась широкая равнина, заканчивавшаяся вдали искрящимся под луной крутым горным кряжем и усеянная высокими столбами белого дыма. Впереди, поближе, их было немного,-- как будто небольшой поселок. Но дальше множество таких же столбов подымалось к небу, точно своеобразный дымный лес.

Это и была слобода Амга *.

Скоро наши сани, въехав в широкую улицу, остановились перед довольно большой избой, построенной по-русски в сруб, только без крыши. Это была так называемая "мирская изба", соответствующая приблизительно нашему волостному правлению.

Здесь еще шли занятия. Навстречу нам поднялся человек средних лет, темный брюнет с очень черной бородой и блестящими, тоже черными, быстрыми глазами. Он подошел ко мне, протянул руку и отрекомендовался:

-- Николай Васильевич Васильев*, политический ссыльный и вместе здешний писарь. А это вот здешний тойон, сиречь староста, до известной степени начальство.

Тойон степенно поднялся из-за стола и протянул мне руку. Лицо его было довольно полное, безбородое и безусое. Оно было чисто инородческое. На нем был плисовый кафтан, туго перетянутый поясом. Рукава кафтана были сильно приподняты кверху, что придавало ему своеобразный вид какого-то дипломата прошлых времен. С Васильевым он говорил по-якутски и держался не без важности.

-- Ну, теперь мы выдадим вашему казаку расписку в приеме и напоим его чаем. А мы с вами отправимся к товарищам. Здесь живут Иван Иванович Папин и Осип Яковлевич Вайнштейн *. У них своя юрта.

Он в качестве писаря исполнил все формальности, и тот же ямщик повез нас в другой конец села. Когда мы ехали по улице, она показалась мне необыкновенно оживленной, хотя в сущности никакого движения на ней не виделось. Это впечатление создавалось клубами дыма, который вырывался из юрт, боролся с морозом и, треща, подымался высоко к небу. К этому прибавлялся переливавшийся сквозь ледяные окна свет пылающих камельков, что в общем создавало картину безмолвного ночного оживления. По временам отворялись двери и сейчас же с громом падали на наклонные стены. Амгинцы выглядывали на звон наших колокольцов. Увидев Васильева, они обменивались вопросами на якутском языке. Он отвечал так же.

Приблизительно в середине улицы (более версты длиной) стояла большая деревянная церковь, искрясь от инея и мороза. Миновав ее, мы свернули влево и подъехали к небольшой юртешке с такими же ледяными окнами, как и другие. На дворе было несколько пристроек, в том числе летняя изба, теперь стоявшая пустой. Здесь нас радушно встретили товарищи.

Прежде всего это был знакомый уже мне Иван Иванович Папин, встречу с которым на нижегородской барже при первой моей высылке в Сибирь я уже описывал выше. Он был сослан вместе с Долгушиным и отбывал каторгу в одной из харьковских централок. Теперь я был приятно удивлен его цветущим видом. Вместо сильно потускневшей в централке фигуры, какую я видел тогда в пути, передо мной стоял цветущий молодой человек с блестящими глазами и веселым бодрым лицом.

Другой был Осип Яковлевич Вайнштейн, еврей, студент-медик одного из первых курсов. За что он был выслан, я теперь не помню. У него было приятное, доброе лицо, а глаза сияли оживлением.

Третий был некто Хаботин. Я называю настоящие фамилии других моих товарищей. Только о Хаботине мне приходится сообщить мало лестного, и потому я прибегаю к измененной фамилия. История его ссылки довольно оригинальна. Он был не то приказчиком, не то мальчиком в какой-то петербургской мелочной лавочке. Однажды, кажется в воскресенье, в киоске для проходящих, помещавшемся у самой Публичной библиотеки, вдруг раздался выстрел. Тотчас же явилась полиция. Думали сначала, что это самоубийство, но, когда открыли дверь отделения, то нашли там растерянного юношу, который не мог объяснить, ни зачем у него револьвер, ни каким образом произошел выстрел. Время тогда было тревожное, и "опасного юношу", не долго думая и не разбираясь в деле, услали прямо в Якутскую область. Нам он тоже не мог объяснить толком происхождение таинственного выстрела и только как-то косо и угрюмо улыбался, когда Васильев, шутя, рассказывал, что Хаботин выслан за неумелое обращение с брюками, в которых случайно находился револьвер. При взгляде на его нескладную, неряшливую фигуру, с сильно стоптанными валенками, объяснение казалось довольно вероятным. Первоначально его выслали в поселок Чипчалган, населенный, как и Амга, объякутившимися крестьянами и находившийся всего в полутора верстах от слободы. Здесь жители так серьезно поняли свои обязанности по надзору, что, даже когда он выходил из юрты по своей надобности, его сопровождали караульные. Это продолжалось до тех пор, пока один из заседателей, сжалившись и над опасным юношей, и над жителями, не исхлопотал ему перевода в Амгу. Папин и Вайнштейн приняли его в свою юрту, хотя молодой человек не был способен ни к какой работе.

Самым старшим поселенцем из политических в Амге был Николай Васильевич Васильев. Он был сослан еще в 60-х годах по делу так называемых воскресных школ. Это было просветительное движение, под влиянием которого в столицах, а отчасти и в провинции, стали основывать вольные воскресные школы. Участвовали в движении студенты, интеллигентные люди, дамы из общества. Сначала правительство относилось к ним терпимо. Посещали их ремесленники, швеи, рабочие. После каракозовского выстрела первые удары реакции не миновали и этого просветительного движения. Вскоре оказалось, что к просвещению примешалась наивная политическая пропаганда. Она велась кое-где, совершенно открыто, без всяких конспирации. Правительство, не долго разбирая, закрыло все воскресные школы, а некоторых участников пропаганды судило и сослало на каторгу. Таким же образом попал на каторгу и Васильев, тогда еще совсем юноша. Отбывал он ее в Нерчинске, вместе с Чернышевским. По окончании срока он был выслан на поселение в Амгу и приехал сюда, когда новая волна политических ссыльных еще не стала сюда доплескивать. Ему сначала пришлось жить здесь одному. Очень живой и способный, он быстро изучил якутский язык, женился на дочери местного объякутившегося крестьянина, обзавелся собственным хозяйством и до такой степени вошел во все интересы местной жизни, что общество выбрало его своим писарем, а начальство ничего не имело против его утверждения.

Вот почему, кроме тойона, в мирской избе меня встретил товарищ политический. Он радушно встречал всех новоприбывающих, и местные жители, по его примеру, встречали нас также радушно. Когда первым прибыл в Амгу Вайнштейн, Васильев доставил ему работу -- печь хлеб на прииска, причем его жена, превосходная женщина, первая научила Вайнштейна хлебопечению. Затем приехал (год назад) Папин. Он сначала помогал Вайнштейну, но потом перешел сам и склонил Вайнштейна перейти к земледелию. Они за семьдесят рублей купили усадьбу-юрту с надворными постройками, обзавелись хозяйством и с весны прошлого года уже вели правильное земледельческое хозяйство.

Мы долго впятером просидели в этот вечер за самоваром, встречая новый год *. Я рассказывал им привезенные из России и из Иркутска новости, они делились местными впечатлениями. Наконец, уже далеко за полночь, Васильев ушел к себе на заимку, расположенную верстах в полутора от слободы, товарищи улеглись, а я, по своему обыкновению, долго еще сидел со свечой за столиком и писал письма матери, сестрам, брату и Григорьеву. Вот я, наконец, на месте, здоров, бодр, все, что меня здесь ожидает, очевидно, будет в высшей степени интересно. Товарищи у меня хорошие.

После этого я, уже глубокой ночью, еще раз вышел наружу и был прямо поражен необыкновенной красотой прозрачного северного неба. Прямо против нашей юрты сверкало созвездие Большой Медведицы. Оно показалось мне несколько выше и ярче, чем у нас, вероятно, вследствие сухости и ясности воздуха. Столбы дыма над слободой, все такие же белые и прямые, клубились вяло, как будто засыпали. По временам кто-нибудь в этих спящих юртах просыпался от холода и подбрасывал дров. Тогда из трубы камелька бурно вырывался сноп искр, и дым, энергично клубясь, подымался к небу, чтобы через некоторое время опять сравняться с остальными. Где-то вдалеке, за рекой Амгой, раздавался частый и пронзительный крик северной лисицы. Тогда собаки на слободе отвечали долгим, протяжным лаем, похожим на вой... Мороз стал щипать мне щеки, и я понял, что тут нельзя безнаказанно любоваться красотами звездного зимнего неба. Я вошел в юрту и улегся на ороне под самой льдиной окна. Когда я погасил свечу, три фосфорических пятна странно выступили на темных стенах. За ними опять мне чудилась та же волшебная сверкающая ночь. Все мне казалось фантастическим, проникнутым невиданной красотой и интересным. Я думал об истекшем годе, о том, куда меня теперь закинула судьба, о далеком Красноярске, о сестрах Ивановских, о далеких друзьях и, кажется, долго еще улыбался во тьме.

Наутро Папин сказал мне, что в Амге есть еще один товарищ, политический ссыльный, и живет недалеко от нас.

Это оказался Ахаткин, бывший офицер и мой сожитель по вышневолоцкой политической тюрьме, уехавший в первой партии. Он был сослан за сношения с архангельским кружком Флеровского-Берви. У него были явственные признаки грудной болезни, кажется, даже чахотки, и наши товарищи, доктора Грабовский и Данилович, делали самые мрачные предсказания, если его сошлют в Якутскую область. Папин, однако, на мой вопрос о здоровье Ахаткина ответил, что, вопреки ожиданиям, он чувствует себя недурно, хотя ведет не совсем гигиенический образ жизни. К скудному казенному пособию (девять рублей в месяц при сильной дороговизне) он прибавляет кое-что клейкой гильз, которые сбывает местным священникам, торговцам и в две лавочки. Целые дни он с замечательным упорством, не разгибая спины, клеит гильзы с утра до вечера, а раз или два в месяц позволяет себе довольно вредную роскошь. Получив деньги, покупает у татар одну или две бутылки водки, зовет к себе кого-нибудь из веселых собеседников, преимущественно местного дьячка, который славился тем, что его никто не мог "перепить", и они всю ночь напролет проводят за выпивкой. А на следующее утро, опохмелившись, он принимался опять за ту же клейку гильз.

Он жил близко от Вайнштейна и Папина, и я в то же утро решил отправиться к нему. На этот раз я попал неудачно: Ахаткин только что закончил свое всенощное бдение. На крыльце юрты я увидел необыкновенно живописную фигуру, в которой сразу угадал дьячка. Это был человек крупный, с большой окладистой бородой и густой шапкой седых волос. Он стоял на морозе в меховом подряснике, но без шапки, жадно вдыхая богатырскою грудью холодный воздух, и, очевидно, наслаждался.

-- Здесь, кажется, живет Ахаткин... Могу я его видеть? -- спросил я.

Патриарх посмотрел на меня внимательным взглядом, слегка усмехнулся и ответил:

-- Живет-то он здесь, но видеть его бесполезно...

И опять легкая улыбка подернула его благообразное лицо:

-- Почиет во дни скорби своея... А впрочем, войдите.

Я вошел. Ахаткин, с желтым бледным лицом, лежал на лавке, прямо против жарко натопленного камелька. Он был в валенках, полушубке и меховой шапке. Я попробовал поздороваться, но увидел, что это действительно бесполезно. В том, как он лежал против камелька, видно было чью-то заботливую руку, но все-таки спереди его жарило пламя камелька, сзади сильно продувало сквозняками от плохо приставленных льдин. На столе оставалось еще немного водки и стояли рыбные закуски.

-- На опохмелку будет,-- сказал дьячок, окинув остатки пирушки взглядом знатока.-- А теперь мне пора. Прощайте.

И он степенно вышел. Ахаткин спал, как младенец, но лицо у него было страдальческое и изможденное.

И все-таки из Якутской области он уехал более здоровым, чем приехал сюда...

Когда я вернулся к товарищам и передал о своей встрече, Папин и Вайнштейн рассказали мне, что этот дьячок -- личность в своем роде замечательная. Он был сослан в Якутскую область по распоряжению местного архиерея. В свое время он был дьячком в одном из монастырей средней России. В молодости он отличался необыкновенным голосом, превосходным знанием службы и вообще большими способностями, но сильно пьянствовал еще в семинарии. Из семинарии его исключили до окончания курса, и он попал в дьячки, вдобавок под начальство бывшего товарища, большого тупицы, но покорного теленка и пролазы. Этот священник не мог простить бывшему товарищу его насмешек в семинарии и любил при прихожанах поправлять его во время богослужения. Поправлял по большей части не к месту. Однажды дьячок не вытерпел и на одно из замечаний ответил громко во время службы:

-- Кто бы поправлял, а то...

И он во время торжественного богослужения привел неприличное прозвание, которым товарищи семинариста дразнили этого священника. За это сначала он попал в монастырь, но не ужился и там. Рассказывали, что однажды он, во время какой-то монастырской пирушки, обобрал в келиях все иконы, навалил их на салазки и стащил в кабак. Тогда владычное долготерпение истощилось, и на основании каких-то архаических правил, по распоряжению архиерея, он был передан гражданским властям для ссылки в дальние места. Так он попал в Якутскую область.

Теперь он состарился и сильно остепенился. Держался он важно, как подобает особе, до известной степени напоминавшей Саваофа. У него были две дочери уже взрослых. Рассказывали, что по временам и теперь "в подпитии" он позволял себе веселые, даже кощунственные песни. Особенно удавался ему один разговор монаха с богом. Монах лежит в кабаке в соседстве винной бочки, а бог его усовещивает. Завязывается спор, в котором победителем остается веселый монах. Эту песню он позволял себе петь только в исключительных случаях, например, во время всенощных бдений с Ахаткиным, и при слушателях, в которых был уверен. Вообще же он, был чрезвычайно сдержан, никогда не забывался во хмелю и пользовался отличной репутацией в глазах духовного начальства и среди обывателей.  VIII  Слобода Амга и ее обитатели

В Амге я прожил три года. Не скажу, чтобы это был самый счастливый период моей жизни. Самый счастливый наступил по возвращении из ссылки, когда вся моя семья опять соединилась, когда я женился на любимой женщине и вошел в литературу. Но что это был самый здоровый период жизни, когда мы с товарищами занимались земледельческим трудом,-- это верно.

Мне приходится ознакомить читателя с условиями, в которых я прожил эти три года.

Жители Амги называли себя "пагынай", в отличие от якутов, которых они называли "джякут". Название "пагынай" происходило от русского слова "пашенный", которое указывало на их крестьянское происхождение. Говорили, что они переселены с Амура генерал-губернатором Муравьевым-Амурским, но, должно быть, это переселение совершилось ранее,-- до такой степени они успели утратить черты русской народности. Мужчины еще говорили по-русски, хоть и с сильным якутским акцентом. Женщины говорили только по-якутски и порой, понимая русский язык и даже умея немного говорить на нем, как будто стыдились говорить по-русски. Даже жена Васильева, порой заговаривавшая со мной по-русски, смолкала при посторонних и не могла мне объяснить, почему она стыдится русского языка. Но всякий раз лицо ее покрывалось краской, и она прекращала разговор, когда входили посторонние или даже муж. Женщине говорить по-русски считалось как будто неприличным.

Бывшие пашенные хранили воспоминание о своем происхождении и гордились им. Один из них, Захар Цыкунов (с которого я писал своего Макара*), просил меня впоследствии, когда я получил возможность вернуться в Россию, прислать ему всю крестьянскую одежу, как носят в России. Перед смертью он намеревался одеться по-русски, чтобы явиться на тот свет, как прилично "пашенному".

В остальном они почти ничем не отличались от якутов: ходили в церковь, но и якуты были тоже православные, и по воскресеньям у церковной ограды можно было видеть привязанных верховых лошадей с высокими якутскими седлами.

На священников амгинцы смотрели, как и якуты: это были православные шаманы, но только шаманы казались сильнее. Жители Амги заключали это из того, что шаманы никогда не обращались в случае болезни к помощи священника, тогда как священники звали к себе порой шаманов, и они призывали для исцеления православного священника языческие невидимые силы. Шаман затапливал в таких случаях камин и затем, когда огонь выгорал и в избе водворялась тьма, шаман начинал выкликать и бесноваться, причем изба наполнялась странными голосами, звучавшими из разных углов, а порой проносившимися над крышей. Все шаманы искусные чревовещатели.

Кроме пашенных, слобода была почти наполовину заселена ссыльными татарами. Главный их контингент были сибирские татары, переселенные откуда-то с юга целой деревней. Еще на дороге, до Иркутска, мне указывали такие деревни, население которых было снято с мест и выселено губернатором князем Васильчиковым за грабежи по тракту. Еще в то время, когда я проезжал этими местами, многие избы стояли пустыми. Так же были выселены и амгинские татары. Потом к первоначальным поселенцам прибавляли отдельные семьи с юго-западной Сибири и даже из Уфимской и Оренбургской губерний. Татары эти держались очень дружно и составляли одну воровскую шайку. Администрация заставляла амгинцев наделять их землей и выделять на их долю часть покоса. Работники эти татары были хорошие, но все же не довольствовались одной работой и то и дело прибегали к подсобным промыслам в виде воровства. В моем очерке "Марусина заимка"* я довольно точно описал сложившиеся на этой почве отношения между якутами и татарами. Все воровства татары вели как общественное дело: собирали "мунак" (общественное собрание) и на нем обсуждали всякое сколько-нибудь крупное воровское предприятие. Это делалось на случай, если какое-нибудь из ряду выходящее воровство вызовет повальные обыски по татарским дворам; тогда может найтись многое, уворованное ранее. Перед вечером, по дороге мимо нашего двора, к лесу тихонько пробирались татарские подводы. Тогда мы знали, что татары готовятся к какому-нибудь предприятию и припрятывают наворованное раньше. Знали это и амгинцы, но как-то не умели защитить себя и только на следующий день неожиданно узнавали о совершенной краже.

Нас татары не трогали. Они очень любили Папина. Он был по происхождению донской казак. То и дело можно было видеть, как он скакал по прямой амгинской улице вперегонку с каким-нибудь татарином, причем остальные татары смотрели взглядами знатоков на эти гонки. Порой, проходя мимо татарского двора, можно было видеть Папина с трубкой в зубах, с глубокомысленным видом оценивающего в кружке татар статьи какого-нибудь только что приведенного конька, вероятно, в эту ночь украденного "в якутах". Его мнению о лошадях татары придавали большое значение. Вероятно, благодаря этому обстоятельству у них было постановлено у "государских" не воровать. И действительно, нам случалось уезжать на целые вечера на заимку к Васильеву, оставляя юрту на произвол судьбы. И всегда, возвращаясь, мы находили все в сохранности. Однажды только татары предупредили нас, что на последнем мунаке у них вышли раздоры. Нашлись несогласные с обществом "подлецы", заведенный лад расстроился, и теперь,-- говорил нам наш сосед татарин,-- вы тоже поберегайтесь: могут ограбить и вас. Мы действительно, поберегались, по очереди караулили по ночам, а одно время я даже спал на плоской крыше нашего "летника". Закончился этот караульный период юмористической сценкой. Было это весной. Солнце уже сильно пригревало, и на крыше уже было довольно сухо. Я караулил ночью и проснулся довольно поздно. Оказалось, что мои товарищи решили испытать мою чуткость. Они прежде всего вынули из-под изголовья револьвер, затем, видя, что я не просыпаюсь, скатили меня на землю с плоской крыши, утащили из-под головы подушку и полушубок. Только тогда я, наконец, проснулся. Картина, которую я при этом увидел, была для меня, как для сторожа, довольно безотрадна: кругом все смеялись. Смеялись товарищи, смеялись соседи-амгинцы и -- что всего хуже -- смеялись также соседи-татары.

Впрочем, скоро нам пришли сказать, что несогласия среди татар кончились, и мы опять получили возможность оставлять юрту на целые вечера под надзором только собаки Цербера, который всегда сидел над входом, как статуя верности, и встречал наше возвращение ласковым лаем.

Однажды (это, кажется, было во вторую зиму моего пребывания в Амге) Васильев пришел сказать нам, что татары затевают, по-видимому, что-то грандиозное: амгинские крестьяне сильно встревожены их приготовлениями и пришли предупредить его. Он на всю ночь выставляет около своей заимки караулы. Вечером я вышел к своей городьбе и прислушался. В слободе было слышно тихое движение и скрип полозьев. Ночь была темная. Из сумрака появилась фигура крестьянина-соседа.

-- Караулишь, Владимир? -- тихо спросил он.

-- Да, татары что-то затевают...

-- Да, мы замечаем тоже: ездят куда-то уже несколько ночей. А сегодня уехали на тридцати подводах. Ну, все-таки спи, ложись. Ничего ночью не будет... Поехали в якуты... Вот что-то будет наутро.

Наутро в слободу с гиканьем и дикими криками примчался целый большой отряд якутов.

Оказалось, что татары ограбили в соседнем наслеге общественный хлебный магазин. Сделано это было необыкновенно ловко. Татары проехали не обычной дорогой, а горами, для чего возобновили старую, еще екатерининскую дорогу, наскоро ее отремонтировав... Этим и объясняется движение в слободе по ночам, которое мы слышали в течение нескольких ночей. Так как у якутов деревень нет и общественные магазины стоят просто в лесу, то татарам было нетрудно подъехать к такому магазину, выломать двери и увезти хлеб. К рассвету хлеб был уже в Амге и здесь как в воду канул.

Якуты заняли Амгу, точно завоеванную крепость. Они всем отрядом расположились на площади около церкви и оттуда, точно из главной квартиры, произвели набег на слободу, обыскивая всех подряд. Мы узнали, что, начав с противоположного от нас конца слободы, они уже обыскали Афанасьеву, мельника, теперь обыскивают начальника почтовой конторы Борисенко.

Этот Борисенко представлял фигуру чрезвычайно характерную. Худощавый субъект, с желчным цветом лица, необыкновенно гордившийся своим званием, своим мундиром и шпагой. К своим обязанностям он относился с изумительной простотой. Например, посылки, присылаемые на имя скопцов, он без церемонии вскрывал, деньги, присылаемые золотом, заменял бумажками и затем вступал с адресатами в торг, длившийся порой целые недели. Адресат требовал деньги или посылку, Борисенко старался выторговать побольше в свою пользу. Жалобы на него не помогали. В мое время дело велось якутскими чиновниками очень откровенно, по поговорке -- ворон ворону глаз не выклюет. Чиновник, в особенности в столкновении с ссыльным, всегда оказывался прав. Однажды он таким образом попробовал вскрыть посылку, адресованную Папину, но встретил со стороны Папина такой отпор, что тотчас же выдал посылку даже без формальностей полицейского осмотра.

Навстречу якутам, привалившим к нему с обыском, Борисенко вышел в полной парадной форме, в мундире и со шпагой. Он кричал, что они не смеют обыскивать чиновника, грозил жалобой, но разъяренные якуты хорошо знали о его воровских проделках со скопцами, и его протесты показались им тем более подозрительными. Как бы то ни было, он напрасно ходил вокруг в мундире, помахивая смешной шпажонкой. Якуты сумрачно продолжали свое дело, предводимые своим писарем Лапчиком. Это был человек духовного происхождения, живший в Амге, фигура тоже довольно комичная. Во главе целого отряда разъяренных якутов он ходил из дома в дом, не принимая никаких протестов. Обыскали даже священников. Мы ждали у своих ворот, решив со своей стороны не сопротивляться обыску, так как признавали за якутами право искать свой общественный хлеб по горячим следам.

Вот, наконец, они поравнялись с нашим двором. Впереди шел Лапчик -- человек низенького роста, полный, с лицом, на котором в данную минуту рисовалось сознание своей важности и силы. Поравнявшись с нашим двором, он вдруг остановился. Подозвав к себе нескольких якутов, он о чем-то стал совещаться с ними и потом приветливо махнул нам рукой.

-- Сох! (нет),-- крикнул он.-- Эти не скроют.

-- Сударский не надо! -- подтвердил громко один из якутов, и весь отряд провалил мимо.

Это еще более оскорбило Борисенка, и в своей жалобе он особенно подчеркивал то обстоятельство, что его, чиновника, обыскали, а государственных преступников, не обыскивали.

История эта в свое время наделала много шума не только в Амге и ее окрестностях, но и в Якутске. Вероятно, якутам пришлось вести объяснения с начальством, сопровождаемые аргументами, имевшими свою убедительность. Как бы то ни было, хлеб, привезенный на тридцати двух подводах, исчез бесследно. Конечно, нагрянула полиция из Якутска, ходили по татарским дворам, но ничего не нашли.

В своем очерке "Марусина заимка" я довольно подробно описал эту войну татар с окружавшими Амгу якутами. Неточность там только одна: в центре этой борьбы стояло не то лицо, которое я там выставил, а русский, живший в самой Амге. За этим отступлением в очерке верно изображены отношения воюющих сторон.

Между прочим, там изображен один эпизод с двумя слепыми стариками из якутов. Они заработали тяжелым трудом (помол хлеба на ручных мельницах) теплые покрывала на зиму. Татары их украли, ограбив амгинского жителя, которому старики отдали свое сокровище на хранение. Старики, муж и жена, держась за руки, шли по улице слободы, и из незрячих глаз по их лицам текли слезы. Мне попались они навстречу, на них же смотрели татары. Я был сильно взволнован этим зрелищем и, подойдя к одному из этих татар, нашему соседу, которого, помнится, звали Александром, указал ему на стариков и сказал:

-- Посмотри, Александр... Хорошо сделали ваши татары?

Должно быть, было что-нибудь в моем тоне, что его сильно задело.

Этот Александр был человек, представлявший для меня загадку. У него были прекрасные глаза, притом голубые, совсем не татарские. Он сильно интересовал меня и порой возбуждал прямо симпатию. Он как будто невольно тяготел к нам и иногда приходил "посидеть". В таких случаях он говорил мало, а больше слушал, как будто вдумываясь в слышанное. В его жизни было тоже большое горе. Все знали, что он без ума влюблен в свою жену, в которой тоже не было ничего татарского. Она была очень красива, и все знали, что она изменяла мужу. В Амге рассказывали, что, вернувшись с какой-то ночной экспедиции слишком поспешно, он застал у себя муллу, старого и очень некрасивого. Он чуть не убил его, но жене не мстил и по-прежнему находился у нее в полном подчинении. Порой он приходил к нам пьяный, бормоча что-то и, видимо, в очень тяжелом настроении. Однажды он сказал мне, положив руки мне на плечи:

-- Какие вы люди?.. Я не знаю, какие вы люди... А я вот какой человек: кабы мне не жена, -- давно я бы каторгу себе заработал.

Очевидно "заработать каторгу" он считал достоинством, доказывавшим удаль. Однажды при нем заговорили об одном богатом якуте, жившем очень "людно". Татары давно подбирались к нему, но все неудачно. Народу у него жило много, и было очень опасно взламывать у него амбары. Александр слушал эти толки, и глаза его вдруг сверкнули.

-- А я знаю, что нужно сделать... Подпалить юрту... Якуты станут выскакивать в дверь, а у двери поставить двух человек с топорами. Как выскочит, так и прикончить.

И его глаза сверкали одушевлением изобретателя. И я не уверен, что при известных условиях он не выполнил бы этого своего изобретения.

И вместе с тем в этой темной душе жили движения совсем другого рода. Когда я попрекнул татар слепыми стариками,-- он, очевидно, несколько дней находился под впечатлением этого упрека. Наконец однажды он привел ко мне семью татар, выселившихся в Амгу из улуса. Под впечатлением войны между татарами и якутами -- якуты перестали им давать работу и равнодушно смотрели, как старики и дети слабели от голода. Семье не оставалось ничего более, как притащиться в Амгу, явиться на крестьянский сход и швырнуть им своих стариков и детей. Теперь Александр пришел ко мне, привел одного из этих несчастливцев и спросил у меня, сверкая глазами:

-- Слушай, Владимир... А это, скажешь, хорошо?..

Я не мог, конечно, сказать, что это хорошо. Передо мной ясно встала жестокая трагедия этой жизни, которая путем суровых уроков превращает симпатичных по натуре людей в разбойников.

Конечно, не все среди татар были такие яркие фигуры. Рядом с нами была юртенка Туфея, или, как его чаще называли, Туфейки. Это был худой, истощенный человека с бегающими глазами мелкого воришки, и часто мы видели, как он ночью прокрадывался мимо нашего двора, увозя в лес ворованное имущество (может быть, даже ворованное не им). Его баба была такая же худая и истощенная, как и он, и дети бегали летом, как хищные зверьки, промышлявшие случайной добычей. Здесь уже, очевидно, исчезала индивидуальная ответственность, и вступал в силу вопрос: ну, а как же им быть? Было жаль крестьян и якутов, жаль до такой степени, что порой и мы ожесточались и готовы были принять участие в борьбе... Но... было жаль и иных татар... И настроение невольно обращалось к тому, что привело нас сюда, то есть к изменению социального строя... Обе стороны признавали наш авторитет в этой борьбе. Можно сказать определенно, что в мое время слова "государственный преступник", или в сокращении просто "преступник" были до известной степени лестным званием. Однажды мне случилось слышать, как амгинский обыватель, заспорив с одним из политических ссыльных, который, по его мнению, поступил с ним неправильно, сказал с непередаваемым выражением укоризны.

-- А еще называетесь преступник!..

IX  Амгинские культурные слои

В Амге были два "магазина". Один из них принадлежал Татьяне Андреевне Афанасьевой, с которой я вскоре: познакомился через товарищей, у которой учил детей и с семьей которой до сих пор поддерживаю дружеские отношения *.

Другая лавка принадлежала поляку Вырембовскому. Это был честный и добрый человек, попавший на каторгу за восстание и отбывавший ее тоже в Нерчинске с Чернышевским. Казалось, теперь у него не было ничего общего с прежними молодыми увлечениями. Это был прозаический человек, низенького роста, с большими опущенными вниз усами. Ходил он постоянно в валенках и, казалось, думал только о своих торговых делах. Все знали при этом, что Вырембовский человек глубоко честный, никого не обидит, на слово которого можно было положиться, как на каменную гору; порой под его старопольскими усами являлась улыбка, добрая, но слегка ироническая. Мне всегда казалось, что она отложилась в лице Вырембовского, как результат его отношения к своей жизни -- жизни трезвого и практического человека, раз поддавшегося фантастическим увлечениям, которые и закинули его на край света.

Если упомянуть еще об одном торговце, который, однако, своей лавки не имел и вел какие-то дела с тунгусами из тайги, то затем мне придется отметить еще мельника, у которого на противоположном конце слободы была деревянная мельница с конным приводом. Он считался у якутов представителем особой мудрости, дававшей ему возможность перемалывать невероятное количество муки. Якуты находятся еще в той стадии культуры, когда всякое ремесло считается чуть не колдовством. Мне случилось в улусе видеть двух кузнецов. Они считались вместе с тем и врачами, и колдунами.

Затем в качестве представителей культурного общества мне придется упомянуть только о священниках. Их было два. Один был местный уроженец, сын попика Ивана, о котором мне приходилось упомянуть в "Сне Макара". Этот поп Иван был необыкновенно добрый человек; о нем в Амге сохранилась наилучшая память. Но у него был один недостаток: он был горький пьяница. Раз в пьяном виде он свалился в пылающий камелек и сгорел. Сын его был необыкновенно благообразен, но и необыкновенно туп. Рассказывали, что якутский архиерей, живший в монастыре под Якутском, считал своим долгом посвятить сына попа Ивана во священники. Этот архиерей был необыкновенно толст и в такой же степени добродушен*. В нем, по-видимому, бродили какие-то идеи. Некоторым священникам он советовал познакомиться с Каракозовыми, Странденом и Юрасовым, рекомендуя их как замечательно умных людей, у которых можно многому научиться. Одна "просветительная" экскурсия закончилась довольно оригинальным образом: священник доказал, что он умнее Страндена тем, что успел надуть его на каком-то подряде. Посвящая благообразного сына попика Ивана, благодушный архиерей не раз восклицал громогласно в сердечном сокрушении на всю церковь:

-- О господи, господи! Взыщешь ты с меня недостойного за то, что я такого тупицу (он выразился еще резче) ставлю пастырем и наставником.

Теперь отец Николай несколько уже лет был священником в Амге, изучил обыкновенные службы, а в экстренных случаях пользовался содействием дьячка. Жители к нему относились в память отца благодушно, тем более что голос у него был очень хороший и служил он благолепно.

Другой священник, настоятель церкви, был человек худощавый, желчный и нездоровый. Волосы у него были жидкие, причем рассказывали, что их значительно разредил какой-то дьячок в церкви, где он служил ранее, подравшись со своим настоятелем в пьяном виде. Священник сгоряча написал на дьячка жалобу и, приложив к жалобе прядь волос, послал все это к архиерею. Благодушный архиерей призвал обоих и в довольно суровом увещании склонил к "евангельскому" миру.

Порой духовенство, по случаю, например, именин, устраивало у одного из священников попойки, и нам случалось бывать на таких празднествах. От татарской водки, настоенной вдобавок на табаке, все быстро пьянели. Особенно слаб бывал сам настоятель. Подобрав полы своей рясы, он пускался в пляс, выделывая ногами удивительные курбеты. Младший священник, Николай, играл при этом на скрипице, сохраняя то же невозмутимое выражение на своем благообразном лице, а великолепный, знакомый уже мне дьячок, на которого совершенно не действовала водка, укоризненно поматывал своей седовласой головой и говорил:

-- Ах, батюшка, батюшка!.. Нет на тебя матушки... Была бы жива, задрала бы она на тебе ряску-то, да всыпала бы горячих... Прилично ли пастырю производить этакие неблаголепные выкрутасы?

Священник становился против него и отвечал с большим сокрушением и горестью:

-- Молчи, дьяче, молчи! Нет матушки и к тому уже не будет...-- И по лицу его текли слезы.

А отец Николай продолжал пиликать на скрипице. В общем такие вечеринки наводили на нас тоску, пока не наступал единственный номер, действительно яркий, характерный и колоритный. Это был приход двух настоящих артистов из уголовных ссыльных. Один был глубокий бас, другой высочайший тенор. Они были неразлучны, и когда бывали в Амге, то приходили на вечеринки вместе. Я тогда же зарисовал обоих *. Бас был необыкновенно лохмат и плотен, тенор -- худой, с маленькой головкой на тонкой шее. Особенный эффект производил в их исполнении какой-то старинный романс нравоучительного свойства. Начинался он словами:

Среди игры, среди забавы,

Среди благо... благо... благополучных дней...

Начало это выводил тенор на самых высоких нотах. Потом рокотал бас:

Среди богатства, чести, славы

К полной ра... ра... радости свое-е-ей..,

И это "ра... ра... радости" звучало, как гром, заполняя всю комнату, отдаваясь во всех углах. После этого вмешивался опять тенор, и оба голоса вместе гремели, далеко вырываясь за пределы поповского дома на морозный воздух. Казалось, квартира священника превращалась в какой-то гремящий улей. Звуки неслись далеко по лугам, привлекая внимание одиноких путников. У порога поповской гостиной собиралось все население поповского дома -- прислуга, работники, работницы. Они тянулись друг из-за друга, вытягивая шеи... Порой среди них появлялся проезжий якут в своем плисовом кафтане с приподнятыми рукавами и в остроконечной шапке. Он тоже жадно и не без удивления ловил неслыханные звуки. Якуты не знают не только хорового пения, но я не слыхал у них даже дуэта. Они поют только в одиночку и то неполным голосом, с горловыми всхлипываниями. Не мудрено, что дуэт, да еще такой громоподобный, привлекал внимание якутов. Порой артисты даже сами уходила "в якуты", прослышав о свадьбе или какой-нибудь пирушке. Там опять гремело "Среди игры, среди забавы". Якуты, конечно, не понимали поэзии этой песни, сочиненной, наверное, каким-нибудь духовным пиитой. Но они отдавались течению гармонических звуков. После игры и забавы наступали превратности: судьба преследовала человека все грознее, бас становился все могущественнее и глубже, тенор вскрикивал все отчаяннее. Казалось, не оставалось места ни малейшему утешению... Но вдруг мотив опять смягчался, и тенор мягко и утешительно выводил первоначальные ноты: "Среди игры, среди забавы". Буря постепенно гармоничными нотами сходила опять на игры и забавы, и все звуки из бездны отчаяния взбирались опять на высоты гармонии.

Я уже сказал, что певцы были настоящие артисты, и это была их любимая песня. Было очевидно, что они сами увлекались и увлекали слушателей. Слава их гремела далеко за пределами Амги. О них известно было в Якутске, в архиерейском хоре, откуда бас получал неоднократные приглашения. Но, верный дружбе, он не соглашался поступать в хор иначе, как вдвоем с тенором. Однако даже искренняя дружба порой изменяет: в один прекрасный день бас соблазнился, оставил своего компаниона и исчез. Трудно себе представить всю глубину несчастья, в котором после этого очутился тенор. Случилось это около пасхи, и он явился ко мне в отсутствии моих товарищей. Он показался мне еще худее и тоньше и -- прямо попросил водки... Не могу без угрызений совести вспомнить, что я ему отказал. Я предложил ему всякой пасхальной снеди, посадил за стол и стал угощать. Он сел в надежде, что я смилостивлюсь и поднесу ему водки. Но я предлагал все, что угодно, но водки не давал. Не помню, каковы были причины этой моей жестокости. Может быть, у меня тогда действительно не было водки, а может быть, меня удерживал просто жестокий молодой ригоризм. Он смотрел на меня жалобным взглядом и потом внезапно, поднявшись из-за стола, повалился мне в ноги.

-- Милостивец,-- сказал он, глядя на меня жестоко страдающим, потухшим взглядом умирающего,-- я пищи теперь совсем не потребляю... Водки мне, водочки... Хоть рюмочку небольшую... махонькую...

Мне хочется думать, что причина моей жестокости была уважительная. Папина и Вайнштейна тогда, вспоминаю, дома не было. Они уехали к недальним товарищам, а для себя я водки не покупал никогда. Мне хочется думать это, иначе я не могу простить себе этой жестокости. Помню, однако, что он поднялся с полу, отказался от угощения и, шатаясь, вышел из юрты. Вскоре он тоже исчез из Амги, дуэты смолкли, и об артистах я больше не слышал.

X  Мое отдельное жилье

Однако мне приходится вернуться несколько назад, к первым дням моего пребывания в Амге.

Я решил поселиться отдельно от товарищей. Наша юрта была довольно тесная, а я нашел в Амге урок: первая Т. А. Афанасьева стала посылать ко мне своего сынишку. За нею последовал мальчик вдового священника, и, наконец, третьим моим учеником был сын торговца без лавочки. Кроме того, мне хотелось порою уединиться, чтобы набросать заметку или занести в дневник какое-нибудь новое явление. Поэтому я спросил у товарищей, не найдется ли поблизости от них какая-нибудь отдельная юртешка.

Такая вскоре нашлась. Это была нежилая юрта, довольно большая для одного, на самом краю слободы. Она была в полуверсте от юрты товарищей, и я нанял ее у хозяина за три рубля в год. Хозяин был очень симпатичный местный крестьянин, от своего "пашенного" прошлого сохранивший следы усов и бороды, которые он тщательно сбривал косарем. Он сам не жил в этой юрте,-- семья у него была большая,-- поэтому юрта давно не ремонтировалась. Ока отделялась от жилья товарищей двумя-тремя дворами соседей и пустырем...

Дальше была околица, слободской коловорот в конце длинной улицы и дорога лугами. В юрте была даже русская печь и окна со стеклами,-- правда, слишком мелкими и вставленными в берестяные рамы. Вскоре я предпочел вставить льдины, так как на стекла намерзало столько инея, что они становились совершенно непроницаемыми для света. Печка тоже была с большими неудобствами: она садилась назад, отчего в трубе образовалась трещина. Трещина все расширялась, и в юрту пыхал из нее дым, а порой и пламя. Мне приходилось часто ее замазывать глиной. Кроме того, когда я стал чаще топить ее, чтобы выгнать холод из намерзших углов,-- вся юрта стала расседаться, при этом она то кряхтела, как старуха, то издавала другие странные звуки, то из нее что-то сыпалось. Приходившие ко мне посетители находили, что жить в этой юрте прямо опасно, но я относился к кряхтению старушки с молодой беспечностью. Засыпать мне приходилось под ее шопот и говор, особенно когда днем я затапливал печку. Но это бывало не каждый день.

Утро я обыкновенно проводил у товарищей. Затем приходил к себе на время уроков с мальчиками, а потом опять уходил к товарищам обедать и часто оставался до вечера. До сих пор помню ощущение легкой жути, когда я один возвращался в свою пустую юрту. По слободе после моего приезда пошли слухи о моем богатстве. Поводом для этого послужило, во-первых, привезенное с собой лохматое красное байковое одеяло, во-вторых, то, что я тотчас же после приезда купил лошадь. Об этих слухах меня предупреждали доброжелательные крестьяне, и каждый раз, когда я входил в затененные сени, мне невольно приходила в голову летучая мысль,-- не ждет ли меня уже кто-нибудь в этой молчаливой, как будто притаившейся пустоте... Затем я затапливал камелек, в юрте становилось светло и весело, и всякая тень опасения исчезала. Пока камин топился, я писал что-нибудь за столом, потом закрывал камелек, для чего приходилось лазить на плоскую крышу. При этом я не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться величественным зрелищем северного неба. Передо мной, так как моя юрта стояла на краю возвышения, расстилалась обширная равнина, за нею река Амга, и далее крутой кряж гор искрился под луной и звездами. Порой я невольно прислушивался к тихим шорохам ночи... Скрипят полозья... Должно быть татарин пробирается "в якуты" для какой-нибудь воровской экспедиции. Чьи-то запоздалые шаги скрипят по снегу: это какой-нибудь уголовный ссыльный идет в слободу из улуса... Лают собаки.

На этой крыше, под тихо продувающим холодным ветром, я понял истинное значение русского выражения "трескучий мороз". Однажды, когда я стоял и любовался ночью, мне послышался какой-то треск. Я невольно обернулся в ту сторону. Тогда и треск послышался с другой стороны. Я, наконец, понял: это замерзало мое дыхание, точно вблизи ворошили сухое сено.

Порой, по вечерам, у меня сидели товарищи или кто-нибудь из амгинцев. Особенно любил я посещения хозяина моей юрты, Александра. Это был умный и приятный крестьянин, отличавшийся необыкновенным чутьем погоды. Однажды я попросил у него седло.

-- А когда поедешь? -- спросил он.

-- Завтра с утра.

-- Седло я дам, но куда же ты поедешь в дождь?

Дело было летом. Стояли жары, и на небе не было видно ни облачка. Я засмеялся. И однако на следующий день около полудня, действительно, пошел дождь, и я вымок до нитки.

-- Спроси у Александра. Он знает,-- говорили порой амгинцы. Я любил разговаривать с Александром. Мне нравилась его спокойная манера, нравились и самые суждения.

Однажды вечером я поставил свой самодельный жестяной самоварчик, тот самый, из которого я угощал еще починовцев. Мы сидели и беседовали, как моя юрта крякнула вдруг так своеобразно, что Александр вскочил.

-- Слушай, Владимир,-- сказал он с беспокойством.-- Лучше же я добуду откуда-нибудь твои три рубля и отдам тебе... Эта юрта провалится.

Внимательно вслушавшись, он настоял, чтобы я перебрался на следующий же день. Так как, по моему мнению, Александр знал то, о чем говорил, то я послушался.

Признаться, мне было жаль покидать свою юрту. Я в ней провел три-четыре месяца и успел уже свыкнуться с ней. По вечерам мне было приятно писать в уединении, среди полной тишины за ее столом. По утрам -- заниматься с мальчиками.

Я сказал, что их было трое. Первый был сын Т. А. Афанасьевой. Сын русской и якута -- он был похож на якутенка лицом и подвижен, как обезьянка. Каждый день он приезжал верхом за спиной работника. Работник оставался на лошади, а Ганя тотчас же спускался с лошадиного крупа. При этом он без церемонии становился ей на задние ноги, а порой еще как-то особенно юмористически держался за ее хвост. Так же он влезал на лошадь после урока. Якуты вообще довольно, бойки, сообразительны и среди других инородцев играют роль торговцев. Ганя никогда не задумывался в ответах. Удачно или неудачно -- он отвечал сразу, схватывая все на лету, и во всех затеях играл первую роль. Когда между татарами и якутами обострялась вечная война, он всегда первый, ворвавшись ко мне, сообщал ее последние новости. Иногда эти новости сообщались в такой оригинальной форме, мальчики сыпали такими своеобразными суждениями, что у меня являлось желание немедленно записать эти разговоры. Общее сочувствие мальчиков было на стороне якутов и их предводителя. Однажды они наперебой засыпали меня сообщениями о происшествиях прошедшей ночи. Татары отправились в экспедицию в ближайший наслег. Якуты сделали засаду, напали на их лошадей, поставленных в стороне, и отбили одну лошадь. Известному удальцу Александру пришлось вернуться из экспедиции пешком. Все это стало известно на слободе, и мальчики рассказывали с увлечением про эту удачу якутов.

-- Учи-ти-иль...-- спрашивал один из мальчиков,-- как вы думаете: это он их научил, чтоб сделали засаду?

Он -- это русский предводитель, живший в Амге.

-- Он,-- подхватил Ганя,-- непременно он... Правда, он это хорошо сделал, учи-ти-иль?

Руководитель якутов в этой борьбе возбуждал истинный восторг моей маленькой школы. В течение нескольких следующих ночей татары осторожно подъезжали к якутским юртам и кричали издали, чтобы те отдали коня...

-- Не отдадут, потому что они его уже съели...-- решительно сказал Ганя.-- Зарезали и съели на своем собрании. И как это Александр сплоховал! Теперь все над ним смеются, а он тоже храбрый молодец... Правда, учи-ти-иль? Александр тоже удалой, добрый молодец, как это говорится в сказке.

Едва ли какому-нибудь учителю в России приходилось иметь дело с такими мотивами... Борьба шла начистоту, и вопросы удали и силы покрывали другие мотивы, которые я старался ввести в их кругозор.

Когда я выбрался из юрты Александра, то сначала мальчики приезжали в юрту товарищей, а потом я нашел более удобное помещение у Захара Цыкунова (с которого я написал впоследствии своего Макара). Это был пашенный, женатый на якутке. У них была маленькая дочка. Жилье их состояло из юрты и русской избы с плоской крышей. Сами они жили в юрте с хоттоном* (отдел для хлева), а русскую избу с прямыми стенами и широкими окнами сдавали мне. Отношения Захара с женой-якуткой были очень оригинальные. Они никогда не дрались, но порой ругались при помощи... песен. Начинала всегда жена. У нее было много поводов для огорчения: Захару нередко случалось выпивать так, что она узнавала об этом только после того, как буланка привозил хозяина от татар совершенно пьяным. Если порой он привозил бутылку татарской водки и угощал ее, она сначала была весела и приветлива, но потом вспоминала прежние обиды и начинала выпевать все его прегрешения. Порой они ложились мирно, но когда начинали засыпать, то вдруг раздавалось почти истерическое всхлипывание, и я из своей комнаты слышал, как якутка начинала петь жалобно и протяжно. Захар пытался возражать ей все так же нараспев, но вскоре принужден бывал сдаться. В особенности памятен мне один такой вечер. Помнится, это было под рождество. Захар ради наступающего праздника привез бутылку водки, и супруги совершенно мирно распили ее. Потом так же мирно улеглись. Но после некоторого молчания жена начала всхлипывать, и вскоре полились звуки якутской песни. Тогда я уже понимал по-якутски и с любопытством прислушался. Жена пела, что напрасно она пошла за пашенного. Лучше бы вышла за якута. Он не стал бы так пьянствовать тайно от жены, и ей было бы веселее. Захар возражал также песней. Захлебываясь и всхлипывая, он пел, что, может быть, и он нашел бы жену получше. Но в его голосе не было уверенности. Действительно, его прегрешения значительно превышали то, в чем он бы мог упрекнуть жену. Кроме того, он не владел песней так свободно, как его благоверная. Поэтому его голос становился все тише, ее рулады, наоборот, все истеричнее и громче. Тогда он пригрозил мною. Вот "нюче" (русский) за дверью все слышит и не даст якутке обижать пашенного... И все это происходило как будто во сне. С закрытыми глазами она выпевала свои жалобы, с закрытыми же глазами он возражал. Только в тот вечер под рождество дела моего бедного Захара стали так плохи, что он, наконец, появился на моем пороге. Глаза его были сильно заплаканы.

-- Владимир,-- сказал он,-- зачем ты даешь якутке обижать меня?.. Она совсем выгнала меня из юрты. Прикрикни на нее. Она испугается.

Он был так жалок, что я подошел к порогу и сказал, хотя довольно ласково:

-- Тытыма (замолчи), Лукерья... Будет тебе обижать мужа.

И она сразу смолкла, но вместо нее раздались всхлипывания детского голоса. Маленькая дочь ее, в свою очередь, пела сквозь сон. Якутская песня вообще производит жалобное впечатление, но я не знаю, с чем сравнить этот детский голосок, вплетавшийся в песенные переругивания родителей.

Что она пела -- я не мог разобрать.

XI  Улусники

Так мы называли между собою товарищей, политических ссыльных, разбросанных вокруг Амга, невдалеке, а порой и далеко от слободы, по отдельным якутским юртам. Они невольно тяготели к слободе, являясь к нам довольно часто за покупками, а иногда и просто для того, чтобы отвести душу.

Первым из таких улусников явился в слободу Ананий Семенович Орлов, которого я встретил в якутском остроге. Он явился довольно скоро после моего приезда, и мы встретились, как знакомые. Это был человек среднего роста, с чисто русским, несколько скуластым лицом, с большой бородой, закрывавшей всю грудь, и чрезвычайно добродушный. Он писал стихи, довольно, правду сказать, плохие, и очень сердился, что мы не признаем его поэтом. Он приписывал это предрассудку: поэт, дескать, по-нашему мнению, должен быть отмечен "перстом судьбы", а он для нас является человеком обыкновенным. Однажды, чтобы испытать нас, он принес стихотворение Надсона, выписанное из последнего журнала, выдав его за свое. Он торжествовал заранее, предвидя, как мы его забракуем, и был очень удивлен, когда я не только определенно сказал, что это написано не им, но даже назвал вероятного автора.

За что был арестован этот человек -- настоящее олицетворение благодушия,-- я теперь сказать не могу. Он был телеграфист. Арест его произошел в одном из мелких уездных городов, и он очень колоритно рассказывал о своем пребывании в тюрьме этого города. Тюремным надсмотрщиком был у него старик, николаевский солдат, очень добродушный, относившийся к нему так же, как к Цыбульскому относился старик надзиратель Литовского замка, то есть покровительственно и несколько тиранически.

-- Парень ты, я вижу, хороший, а на службе не ужился, даже в тюрьму, вишь, попал... Как же это ты так?..

Орлов пытался объяснить, за что он попал в тюрьму: правительство притесняет всю Россию, а мы, дескать, пытаемся освободить народ.

Старик снисходительно слушал, улыбаясь, точно на ребяческие бредни.

-- Значит, вы супротив царя... Та-ак... Глупые вы люди, ничего не понимающие... А ежели царь пошлет супротив вас войски... Мало ли их у него!..

Орлов начинал объяснять, что войска тоже народ, что пропаганда проникает уже и в войска, и приводил примеры.

-- Ка-ак, значит, вы уже бунтовать и войски!.. Ну, когда так, ступай в камеру. Будет тебе гулять, посиди, когда так, за решеточкой... Ты вот какой: войски бунтовать!.. Посиди, посиди, а то бы еще погулял.

И он, гремя ключами и ворча, загонял Орлова в камеру.

Кроме этого жанрового рассказа, я ничего от Орлова о его деле не слышал. Думаю, что и серьезного дела никакого не было: правительство в своем отношении к революционному движению не шло дальше философии этого надзирателя, с той оговоркой, что это была философия добродушного человека, а правительство прибавляло к ней много жестокости.

В течение нескольких месяцев Орлов часто посещал Амгу: он жил в одном из соседних наслегов, верстах в двадцати. Через некоторое время он стал нам рассказывать, что в его юрте живут двое новобрачных, почти еще детей,-- сын хозяина и его молодая жена. А далее мы стали замечать, что Орлов начинает писать якутские стихи, посвященные какому-то "идеалу".

Месяца через четыре, а может быть и больше, однажды, когда мы возвращались от Васильева, перед моей лошадью вдруг выросла на дороге, среди снежной пурги, какая-то фигура. Я остановил лошадь. Фигура оказалась Орловым.

-- Почему вы пошли так поздно? Дождались бы нас.

-- Я боялся одиночества в вашей юрте... Особенно заметив, что у вас на полке револьвер,-- ответил он уныло.

Когда мы приехали домой, то всем нам бросилось в глаза, что на Орлове, как говорится, лица не было. Он был бледен, страшно осунулся, исхудал. Оказалось, что его поэтическое сердце сильно затронуто молодой якуткой. Он ей писал якутские стихи, но она оставалась равнодушной. Все это он мог стерпеть, но вот прошлой ночью мужа не было дома, а в юрте слышны все звуки... И вот поэт проследил ревнивым ухом, что его идеал изменяет мужу с каким-то проезжим якутом. Особенно уязвил его поэтическое сердце заключительный эпизод этой измены.

-- Понимаете: я ясно слышал, как зазвенели четыре пятака...

И на лице бедняги выразилось такое страдание, что я прямо испугался.

-- Надо на это обратить серьезное внимание,-- сказал я товарищам,-- дело, по-видимому, серьезное. Видите, парень совсем сохнет.

-- Ничего,-- сказал новоприбывший наш товарищ Ромась.-- Я его знаю: до конца никогда не высыхает. Посохнет, посохнет, да и утешится.

И действительно, через некоторое время Орлов пришел значительно повеселевший. В объяснение своего расцвета он вынул записную книжечку и показал мне запись: "идеалу -- три рубля".

Когда я возвращался в Россию, то в Иркутске застал уж Орлова, который выехал раньше. Он приготовил, тщательно переписав, две или три тетради своих стихов и взял с меня слово, что я их передам в какую-нибудь редакцию. Я это исполнил, увы, безуспешно! Всю переписку с редакциями я препроводил Орлову, чтобы показать, что на печальный для автора ответ не имело влияние мое "предубеждение"... После двух-трех опытов в нескольких редакциях бедняга убедился... У меня сжалось сердце, когда я года через два-три узнал, что Ананий Семенович Орлов умер в Иркутске, оставив жену и сына. В последнее время он служил у Рыхлинского... В воспоминании моем осталось от этой фигуры, мелькнувшей в моей жизни, впечатление доброты, мягкости, благодушия, а один раз я горько раскаялся, что слишком легко отнесся к одному его предупреждению.

XII  Трагедия Павлова

Вскоре наша колония увеличилась еще двумя товарищами. Это были Ромась* и Павлов*. Ромась был родом из Юго-Западного края, по виду и по речи настоящий хохол. Это была фигура чрезвычайно своеобразная. Не получивший никакого образования, он, однако, производил впечатление совершенно образованного человека и мог поддерживать самый сложный интеллигентный разговор. Всего этого он добился упорным самостоятельным чтением. Всего, но не письма. Писал он каракулями, как человек совершенно неграмотный. Это впоследствии много ему вредило. Многие железнодорожные администраторы, после первого разговора с ним, готовы были дать ему любое интеллигентное место, но при взгляде на его почерк испытывали сильные колебания. Я много раз предлагал ему воспользоваться свободным временем и выработать себе при моем содействии такой же интеллигентный почерк; но он упорно от уроков отказывался, да, пожалуй, в его возрасте это было уже довольно трудно.

Его товарищ Павлов был петербургский рабочий. Он был ученик Халтурина, того самого, который проник под видом плотника в Зимний дворец и устроил там взрыв. Павлов рассказывал нам, как этот террорист убеждал со слезами на глазах своих учеников рабочих продолжать пропаганду, но ни в коем случае не вступать на путь террора.-- С этого пути возврата уже нет,-- говорил он. И действительно, сам Халтурин закончил жизнь виселицей после убийства военного прокурора в Одессе.

Казалось, нет двух людей более несходных, чем Ромась и Павлов: один родом из Вологодской губернии, из семьи крестьян, великоросс; он был полон, даже, пожалуй, толст и довольно неповоротлив, сохранял много крестьянского в приемах, хотя не любил крестьянских работ и никогда с нами в них не участвовал. Ромась, наоборот, был выше среднего роста, коренаст, сухощав и чрезвычайно упорен в работе. Они выразили желание поселиться вместе и были поселены в двадцати пяти верстах от нас, в якутской юрте, если не ошибаюсь, Балагурского наслега, расположенного на юг от слободы, по течению реки Амги. Я узнал вскоре, что они затеяли общий побег: они решили бежать следующей весной, с таким расчетом, чтобы выбраться заблаговременно, оставив за собой два или три ледохода горных речек. Я вскоре присоединился к этому плану, и мы стали готовиться вместе. Сначала они поселились в якутской семейной юрте. Я стал часто ходить к ним. В выработке нашего плана принимал участие Петр Давыдович Баллод*, о котором скажу после. Мы стали хлопотать об обуви, которую должен был приготовить я, если не удастся выписать приискательские сапоги, которые мы могли достать у того же Баллода. Последний указал нам и путь: через Амгу пролегала когда-то торговая дорога так называемой "северо-американской компании", которая вела торговлю с Сибирью. Эта американская дорога пролегла из Якутска через Амгу и дальше на тысячу верст горами, в которых сохранились еще следы старых дорог и тропок. Мы хотели приучить население и особенно местное начальство к нашим совместным отлучкам. Затем стоило перебраться через две-три речки перед самым ледоходом, и мы могли выиграть много времени, пока местное начальство спохватилось бы... А там...

Что было бы дальше? Мы намеревались, пройдя около тысячи верст гольцами (так называются вершины пролетающих этими местами гор), пробраться к Охотскому морю и там, если бы удалось, сесть на какой-нибудь американский пароход. Но это могло быть только случайно. Иначе же нам пришлось бы спуститься вдоль Охотского моря до устьев Амура и затем подыматься по Амуру обычными бродяжьими путями. Всего вероятнее однакоже, что нас настигла бы погоня и все закончилось бы самой прозаической тюрьмой и дальнейшей ссылкой.

Но в это время из России стали приходить известия о назначении сроков ссылки. Мы поневоле охладели к своему: плану; брести по Амуру -- на это понадобилось бы не менее трех лет. Поэтому мы с Ромасем скоро отказались от побега. Верен плану остался только Павлов, который как-то страстно на нем настаивал. В это время Балагурский наслег решил для своих ссыльных выстроить новую избушку на берегу какой-то узкой речки, среди густого леса. Место было выбрано, очень мрачное.

Мне приходится упомянуть об одном происшествии, которое прибавило суеверно-мрачную черту к этой трагедии. Однажды Павлов, бродя по лесу, нашел там и принес, как курьез, какие-то игрушечные деревянные сани с таким же деревянным седоком. Мы отнеслись к находке, как к курьезу, и много смеялись над видом этого седока. Это было тогда, когда Ромась и Павлов еще жили в якутской юрте. Я часто приходил к ним, ночевал у них, и мы очень подружились. Так же я пришел к ним во время находки. Один из семейных, зайдя зачем-то в юрту русских и увидя находку, пришел в искренний ужас и стал убеждать нас тотчас же унести сани и седока на то же место в тайгу. И при этом он сомневался, удастся ли нам избавиться от беды. Оказалось, что это талисман. Когда якут заболевает, шаман завораживает духов болезни и уносит их в тайгу. Значит, Павлов принес с собой враждебных духов. Мы, разумеется, только смеялись над этим суеверием. Но мне показалось, что Павлову не по себе: крестьяне вологодских лесов тоже имеют дело с инородческими колдунами.

Когда отдельная изба была выстроена и Павлов и Ромась в ней поселились, я опять пришел к ним, и меня поразил мрачный вид этого жилья. Около него не было никакой пристройки, не было даже коновязи. Изба стояла на самом берегу быстрой речки и рисовалась своим свежим лесом на фоне темной тайги, которая густо высилась кругом избы и на противоположном берегу. Оттуда доносился глухой таежный шум.

-- Ну, недолго, -- сказал Павлов, -- только до весны...

Но зимой стали объявлять сроки... Было бы безумием настаивать на побеге, и нас очень удивила страстность, с которой Павлов все-таки настаивал. На этом началось некоторое расхождение между товарищами, и их дружеские отношения стали охладевать. Павлов будто предчувствовал начинающуюся для него трагедию.

Ромась начал жаловаться, что Павлов становится невыносимым в общежитии. Ромась приходил к нам в слободу и проживал целые недели. Приходил иногда и Павлов, но оставался не подолгу, уходя в свою одинокую юрту. Наши веселые беседы втроем за рыбной ловлей и наши разговоры с якутами теперь кончились... Я до сих пор не могу простить себе, что у меня не хватило достаточно воображения, чтобы представить себе положение Павлова в этой одинокой юртешке на берегу мрачной реки, на фоне не менее мрачного леса. Рассказы Ромася выставляли Павлова все более неуживчивым и странным.

Между тем наступила весна. Мы готовились к началу полевых и огородных работ. Это было самое веселое время в году. Мы звали Павлова, но он, по-видимому, не решался придти. Он считал теперь Ромася своим врагом и, вероятно, думал, что Ромась восстановил и нас против него. Между тем к нам приехал новый сожитель, Осип Васильевич Аптекман * (и теперь еще живущий в Петербурге). Павлов был с ним знаком раньше и прислал записку, прося его приехать немедленно к нему. Это была претензия несообразная: Аптекман только что приехал из Усть-Майи и чувствовал себя сильно усталым. Поэтому он написал, что он сам не может приехать, но что ждет Павлова в Амгу. Я прибавил к этому радушное письмо, в котором уверял Павлова, что все мы будем очень рады его видеть. Я отправил письмо с тем же поселенцем, с которым пришло письмо Павлова. На следующий день этот же поселенец принес нам печальную весть: в эту же ночь Павлов застрелился.

До сих пор этот сумрачный день стоит со всеми мелочами в моей памяти: по небу неслись весенние облака, из которых по временам моросил дождь, а по временам настоящий холодный ливень. Все было полно оживления и жизни. В словах поселенца мне послышалась укоризна: вот если бы, дескать, приехали по той записке, ваш товарищ был бы жив. Я имел еще большие причины укорять себя. Ананий Семенович Орлов говорил мне, что в последний раз, когда он был у Павлова в его мрачной избе, поведение Павлова показалось ему странным: потолок его избы был расчерчен, в некоторых местах вбиты были крепкие гвозди, и на одном из них висела веревка. Кроме того, Павлов заговаривал с Орловым о самоубийстве. Я в тот день очень устал, так как целый день пахал на огороде, и не обратил на предостережение Орлова достаточного внимания. Мне казалось, что самоубийцы не предупреждают об этом товарищей. И, кроме того, приезд Аптекмана казался мне удобным предлогом для прихода Павлова к нам. А там мы сумеем удержать его. И вот теперь это известие...

Помню ближайшую ночь. В избе мне было душно. Я вышел на плоскую крышу юрты и здесь из-под наклонной крыши нашего "летника" все смотрел на небо, по которому неслись серые облака, по временам сыпавшие дождь. И много мыслей о жизни и смерти пронеслось в моем уме в эту ночь.

Через несколько дней приехали из Якутска доктор и заседатель для вскрытия тела. Мы получили приглашение присутствовать при вскрытии и решили с Ромасем поехать в избу Павлова. День был чисто весенний,-- полный какого-то особенного оживления: по небу неслись яркие облака, тайга шумела под налетом весеннего ветра глухо, но как-то особенно внятно. Природа порой удивительно вторит настроению человека, и нам с Ромасем казалось, что теперь она ясно говорила о нашей вине... "Прозевали, прозевали",-- слышалось мне в шуме ветра.

Когда мы подъехали к новому срубу на берегу мрачной речушки, вокруг нее шумел глухой косой ливень. Доктор и заседатель были уже тут, окна избушки были открыты, и из нее был слышен голос уже знакомого нам поселенца.

-- Ну, поворачивайся, товарищ!..-- В этом голосе мне слышался добродушный цинизм.

-- Пойдем,-- сказал я Ромасю, указывая на дверь.

Он отрицательно покачал головой и, несмотря на ливень, остался под стеной избы и простоял так все время... Я скрепя сердце вошел...

Лицо Павлова было спокойно: ни тени страдания... Казалось, он простил нам все... Рядом со мной раздался шопот по-якутски. Я обернулся и узнал в числе понятых того самого якута, который с таким страхом отнесся тот раз к павловской находке.

-- Вы тогда смеялись,-- говорил он мне с укором. Мне вспомнилась другая смерть в починковских лесах, вспомнилось и странное выражение на лице Павлова, когда ему говорили, что он принес нечистую силу. Он был тоже крестьянин. Кто знает, что говорили ему голоса ночи в эти последние часы его жизни. Может быть, он ждал избавителей товарищей. "Прозевали, прозевали..." И мне все вспоминалось предупреждение Орлова.

После вскрытия тело положили в грубо сбитый гроб и унесли его в могилу, выкопанную на берегу мрачной реки. Яма была глубокая, а в тех местах земля летом не оттаивает больше чем на сажень. Я думаю, что и теперь Павлов лежит в ней с тем же скорбным, но все-таки примиренным выражением.

Когда мы вышли из избы, Ромась все стоял под ливнем на том же месте и с тем же выражением на лице.

Молодость беспечна и легко забывает. Пришли новые впечатления, новые заботы. Теперь я чувствую эту смерть гораздо живее, чем чувствовал ее месяц спустя *.

XIII  Петр Давыдович Баллод

Именем Петра Давыдовича Баллода была полна Амга, хотя он в ней тогда и не жил. Как-то, проходя мимо лавочки Вырембовского, я услышал стук в окно и, зайдя в лавочку, застал Вырембовского сияющим.

-- Приехал Баллод, -- сказал, он, и по виду его было заметно, что он сообщает важную и радостную новость.

Баллод имел непосредственное отношение ко всей жизни Амги. Это именно он доставил первую работу Вайнштейну и Папину: они пекли хлеб на его приисковую партию, работавшую в тайге, где-то на реке Алдане. Через Васильева он часто доставлял работу также крестьянам, а раз в год, в начале зимы, целый обоз из Амги отправлялся в тайгу. Вся слобода смотрела, как вереница саней направлялась лугами, переезжала по льду через реку, потом являлась на другом берегу и узкой лентой подымалась по скалистой дороге на противоположный берег. Потом она исчезала на повороте этой дороги. Амгинцы везли припасы "господину Баллодову". Амгинцы брали с собой только воз сена и припасы для людей. Выносливые их лошадки кормились подножным кормом, на что способны только местные якутские лошади. После целого дня пути их отпускают на снег, предоставляя им добывать себе корм. Любопытны при этом их приемы: ногой в снегу они описывают круг, потом сильно фыркают, отчего пушистый примерзлый снег разлетается, обнажая прошлогоднюю траву. И так эти местные лошадки проходят тысячи верст. Понятно, как этот путь труден и для людей: ночлегов под кровлей совсем не встречается, приходится ночевать под открытым небом, и только хороший заработок побуждает преодолевать эти трудности... Большая радость бывала в слободе, когда опять на той же скалистой дороге появлялись первые возвращающиеся слобожане. Источником этой радости был опять тот же Петр Давидович Баллод: амгинцы привозили из тайги квитанции, по которым Вырембовский выплачивал деньга. Сам Баллод жил в алданской тайге. Порой к нам являлись от него рабочие приисковой партии и много любопытного рассказывали о своей жизни и опять-таки о Баллоде. Их рассказы были проникнуты восхищением, удивлением и любовью к "Петру Давыдовичу Баллодову".

-- Господин Баллодов, Петр Давыдович, нас не выдаст,-- говорили они, разумея заступничество перед золотопромышленной компанией.-- Он за нас стоит крепко.

Их рассказы о его силе, выносливости и чутье местности бывали прямо изумительны. У него были карты Сибири, но он им не особенно верил и приводил много примеров, когда между реками, отделенными на карте сотнями верст, расстояния оказывалось только десятки, и, наоборот, там, где по карте можно было ожидать совершенного сближения русла двух речек,-- приходилось брести по тайге целые недели. Порой он оставлял партию с проводниками-тунгусами и по какому-то инстинкту отправлялся через горные кряжи напрямик, набивая себе карманы только шоколадом.

-- Порою думаешь, пропал наш Петр Давыдович. Даже тунгусы качают головами... А глядишь, через несколько дней подходим к берегу какой-нибудь речушки... Глядь,-- горит огонек, а у огонька сидит наш Петр Давыдович и дожидается.

Однажды с ним случилось следующее истинно эпическое происшествие. Приходилось сплавлять вниз по течению очень быстрой реки барку со всем имуществом партии. Вдруг неожиданная быстрина подхватила барку и понесла на торчавшую внизу скалу. Всему имуществу партии грозила гибель. Не растерялся только Баллод: он обернул канат вокруг ствола большой лиственницы, и в конце концов ему удалось удержать барку. В результате этого подвига у Баллода оказалась сломанной нога. Это было за тысячи верст от необходимой медицинской помощи. Баллод справился и тут: под его руководством рабочие соорудили необходимые в таких случаях лубки. Баллод сам забинтовал ногу и некоторое время пролежал в тайге, продолжая распоряжаться работами.

Вообще это был настоящий богатырь, и это подало повод к рассказам, что именно он послужил Чернышевскому прототипом к его Рахметову. Может быть, это была и правда. История его ареста тоже была очень любопытная. Васильев рассказывал, что его арестовали за печатанием известной в шестидесятых годах прокламации "Великорусс", довольно свирепой *, как всегда, когда зовешь к тому, что еще самому не представляется ясно. Но это неверно. Баллод был человек мягкий, что всегда присуще силе, и он относился к "Великоруссу" отрицательно; он был арестован в связи с делом Писарева *. Писарев, тогда уже известный критик, просидел в крепости три года. Баллод учился в университете одновременно с Писаревым и был с ним на "ты". Однако я заметил, что в отзывах Баллода о Писареве чувствовалось отсутствие дружбы, даже, пожалуй, замечалось какое-то нерасположение. Я понял оттенок только теперь, когда прочел воспоминания о деле Писарева в "Былом"*. Баллод рассказывал мне, что Писарев был крайне непоследователен в своих взглядах. Проповедуя свободу чувства, он вместе с тем избил на Николаевском вокзале офицера только за то, что одна девица предпочла этого офицера ему, Писареву. Когда Баллода и Писарева арестовали, они были еще гоноши, им было по двадцати одному году. Баллод убедил Писарева написать статью о Шедо-Ферроти, пресмыкающемся писателе, нападавшем в шестидесятых годах на Герцена, обещая напечатать на карманном станке. Статья Писарева была очень резкая, заключала много нападок на самодержавный строй и на личность Александра II. По случайному доносу у Баллода произвели обыск, и готовая, написанная рукой Писарева, статья попала в руки жандармов. При этих условиях Баллод не видел причины отрицать принадлежность этой статьи Писареву: почерк Писарева был известен, и авторство легко могло быть установлено. Но Писарев почему-то долгое время отрицал это обстоятельство, и Баллоду пришлось на очных ставках уличать его. Вероятно, это обстоятельство внесло известную долю горечи, которую я и заметил при упоминании о Писареве.

Вообще надо заметить, что арестованные тогда и арестованные в наше время держали себя совершенно иначе. Известно, как унижались перед самодержавием и лично перед царем многие декабристы. Известно, что от этого упрека не были свободны также и петрашевцы. Вообще можно сказать, что в те времена арестованный русский человек считал себя обязанным отвечать на все вопросы начальства и знал, что его товарищи будут держать себя так же. Я приводил пример, из моего уже времени, наивного "дилетанта" от революции С-ва, который считал себя вправе всякий раз при аресте непременно отвечать на все вопросы жандармов, выдавая товарищей. В наше время такие типы составляли уже редкость, но в двадцатых, сороковых и шестидесятых годах гипнотизирующее обаяние самодержавного строя было еще очень велико, и я не уверен, что настоящий Рахметов не давал откровенных показаний. То презрение к власти, которое выработалось уже к нашему времени, еще отсутствовало даже в шестидесятых годах. В наше время считалось уже неприличным подавать просьбы о помиловании, а тогда не только Баллод, но и сам Писарев, клеймивший презрением самодержавный строй и его носителя в резкой статье о Шедо-Ферроти, считал сообразным со своим достоинством подать такое прошение, объясняя статью своим легкомыслием и молодостью. Иные времена, иные нравы, и нельзя прилагать одну мерку к разным поколениям. Тогда было еще обаяние, которое к нашему времени совершенно исчезло. Просить пощады считалось унизительным, и люди предпочитали смерть... И, быть может, лучшим предвестником гибели строя было именно это отношение к нему побежденных...

Я с удовольствием вспоминаю о многих вечерах, проведенных мною за разговорами с Баллодом во время его приездов в Амгу. Мы встречались с ним на заимке у Васильева, у Вырембовского, который при этом неизменно сиял, или, наконец, Баллод порой приезжал в нашу юртешку. При этом, когда он неожиданно выпрямлялся, то обнаруживалось полное несоответствие между нашим низким потолком и его богатырским ростом. У меня осталось от этих разговоров чрезвычайно приятное впечатление. Было какое-то соответствие между его богатырской силой и тем спокойствием, с которым он встречал наши порой страстные возражения на свои взгляды. Я был тогда еще страстный народник, и рассказы Баллода о его жизни среди сибирской общины, проникнутые взглядами индивидуалиста-латыша, часто встречали во мне горячий отпор. При этом мне всегда вспоминается спокойное достоинство, с которым Баллод парировал мои возражения.

Впоследствии я увидел его в России. Тогда он жил уже не в Якутской области, а приезжал в Петербург по поводу какой-то тяжбы с золотопромышленной компанией. Оказалось, что, воспользовавшись тем, что Баллод был очень доверчив к людям и не защитил себя против кляузных подвохов, компания затеяла с ним тяжбу, пытаясь оттягать, что можно. В то время он был такой же богатырь, и было известно, что он недавно женился. Если он еще жив и будет, читать эти строки,-- я шлю ему привет и самые теплые пожелания.

XIV

Однажды, взойдя в светлый день ранней весны на нашу крышу, я увидел на лугах, в стороне Чипчалгана, сани, сопровождаемые всадниками. Сначала мне показалось, что это едет какое-то начальство. Оказалось, однако, что это к нам в гости приехали еще новые товарищи, которых мы до сих пор не видали. Скоро наша юрта наполнилась веселым гамом и суетой.

Это была компания политических ссыльных с Чурапчи. Мы их знали уже по слухам. Тут были, во-первых, Линев* и Тютчев*. Их обоих прислали в Иркутск почти накануне моего отъезда. С ними были тогда еще Шамарин* и Екатерина Константиновна Брешковская*. Они были первоначально сосланы в город Баргузин, Забайкальской области, но оттуда ухитрились бежать. Побег не удался. Проводник-бурят, сначала охотно взявшийся проводить их к китайской границе, потом испугался, раздумал и в конце концов скрылся, оставив компанию среди гор и ущелий. Местность была очень живописная, но без проводника совершенно непроходимая для маленького каравана.

Тютчев рассказывал очень живо, как однажды (уже без проводника) они с величайшими усилиями спустились в какую-то котловину, причем лошадей пришлось спускать на канатах почти по отвесной круче, и здесь на дне котловины расположились на отдых. Беглецы не скрывали от себя, что их положение очень затруднительное, но данная минута осталась в их воспоминании очень поэтической. Казалось, стоит только оглядеться, и выход непременно найдется. А они наслаждались настоящей минутой и считали себя всецело вне пределов цивилизации и во всяком случае далекими от всякого начальства... И вдруг... как гром с ясного неба, с вершины той самой скалы, откуда они только что спустились, послышался звонкий молодой голос:

-- Николай Сер-гее-ич!..

Звали Тютчева. Начальство нарядило погоню из бурят-родовичей, отлично знающих горные дороги. Буряты, разумеется, относились с эпическим равнодушием к борьбе правительства и людей, которых они теперь преследовали. Но им исправник велел снарядить погоню, а они привыкли исполнять приказания исправника. Беглецы были окружены, и приходилось сдаться. Поэтическая страница закончилась: после раздолья гор и ущелий вся компания была вновь водворена в баргузинскую тюрьму и затем разослана в разные стороны. Шамарин, Линев и Тютчев попали в Якутскую область.

Теперь они жили в местности около Чурапчи, недалеко друг от друга, и видались часто, составляя как бы некоторый центр, вокруг которого группировалось много ссыльных той местности. Не могу поручиться, что они не затевали нового побега. Народ был молодой, предприимчивый и веселый. Линев получил в Америке серьезную сельскохозяйственную подготовку и решил "до перемены намерений" применить свои знания в новых условиях. Тютчев примкнул к нему. Шамарин, самый молодой из этой компании, очень живой и деятельный, тоже завел хозяйство, причем, так как он был в ветеринарном институте (помнится, в Дерпте), то присоединил к своим занятиям также и медицинскую деятельность, над чем товарищи подсмеивались. Тютчев в средствах к жизни не нуждался и имел возможность снабжать ими товарищей. Благодаря ему у всей компании были верховые лошади и охотничьи ружья. Верховые, которых я видел с крыши нашей юрты, были Кизер * и Доллер *. Эти последние были совсем молодые петербургские рабочие и притом иностранные подданные: один -- француз, другой -- германец. Они родились в России, ни на каком языке, кроме русского, не говорили, но это не помешало им заявить протест против административной расправы с ними. Через некоторое время протест этот был уважен, и один из иностранных подданных был по этапу препровожден на границу, о чем, конечно, очень сожалел. Но эта горестная страница была еще впереди. А пока оба жили около Чурапчи, работали для якутов по кузнечной или по слесарной части. И я уверен, что теперь Кизер вспоминает об этой полосе своей жизни, как о самой счастливой. Француз Доллер оказался, кроме того, замечательным охотником. С весной в якутские палестины налетало невероятное количество дичи. Целые дни и ночи Доллер пропадал в лесах и по озерам. Он не позволял себе стрелять эту дичь дробью. Выждет, когда две-три утки выплывут в ряд, и старается нанизать их на одну пулю...

Эту молодую компанию окружала особенная атмосфера веселья, которое они внесли в нашу слободу. С их приездом у Афанасьевых каждый вечер бывали вечеринки, в которых, увы,-- я принимал всего менее участия. Дело в том, что веселая компания часто приезжала в сильно поношенных сапогах, и, скинув с себя сапоги для того, чтобы чурапчинская компания могла отплясывать у Афанасьевых, я садился за починку. Товарищи смеялись, что первый мой взгляд после приезда "казаков" был на их сапоги. В самой Чурапче было тоже достаточно молодежи: дочери священников, торговцев и т. д.-- и там тоже шло веселье. Кончилось это тем, что Кизер и Доллер на Чурапче поженились.

XV

Эпопея Ивана Логгиновича Линева

Старший из этой компании был Иван Логгинович Линев. Мы все были сравнительно зеленая молодежь. Линев оставил уже позади себя целую полосу жизни. Сын костромского помещика, довольно состоятельного прежде, но впоследствии разорившегося, он изучал сельское хозяйство сначала в Горы-Горецком институте, потом в Германии и прошел довольно тяжелую школу в Америке.

Это было время, когда Америка особенно привлекала русских. Мы уже видели пример этого в скитаниях Маликова, Чайковского и других "богочеловеков"... Та же полоса захватила и Линева. Сначала, по-видимому, он был человек веселый и изрядный кутила, но это не мешало ему смотреть очень серьезно на жизнь. За что он принимался, то доводил до конца. В самом начале семидесятых годов он эмигрировал в Америку с товарищем, фамилию которого я забыл.

Свои похождения в Америке он рассказывал с большим юмором. Приехали они на эмигрантском пароходе и высадились там же, где высаживались тогда все эмигранты, в учреждении, называвшемся Кастль-Гарден. Туда являлись фермеры для найма рабочих. Наши русские, даже настроенные самым демократическим образом, были невольно оскорблены приемами американских нанимателей: они принимались без церемонии ощупывать мускулы будущих рабочих, как у скотины. Хотя наши соотечественники были народ, по-видимому, здоровый, без особых телесных недостатков и не слабый,-- однако их систематически браковали, пока кто-то из администрации не посоветовал им сказать, что они знают специально известную область сельского хозяйства. Они последовали этому совету и были приняты.

Первые шаги оказались не совсем удачны. У наших эмигрантов были некоторые деньги, и они смотрели на свое положение не как на крайность. К этому присоединилось довольно грубое обращение и склонность американцев к боксу. Новый хозяин, не понимая русского языка, стал прибегать к языку общепонятному. Кончилось тем, что рабочие изрядно помяли хозяина, но так как в спросе на труд недостатка не было, то они скоро опять устроились. Только они решили, что им надо поставить себя в положение не столь привилегированное. Линев не без юмора рассказывал, как они наняли оркестр негров и ездили с ним мимо своего бывшего хозяина... пусть, дескать, знает... Прокутив деньги, они, притиснутые голодом, cтали брать всякую работу, сильно отощали, но поденную работу находили легко.

Товарищу, человеку, по-видимому, состоятельному, скоро прислали деньги, и он бросил эти опыты. Он предлагал то же и Линеву, но Линев был человек другого закала. Он решил остаться и во что бы то ни стало добиться цели. Товарищ уехал, а он остался.

После этого он много бедствовал и порой доходил до крайности. Линев был превосходный рассказчик. Когда он по вечерам рассказывал эпизоды из своего прошлого, в нашей маленькой юрте стояла жадная тишина. И он именно был рассказчик. Иногда мы убеждали его записать эти рассказы. Я даже сам пытался это сделать, но ничего из этого не выходило. Линев говорил медленно, и записать было нетрудно. Но нельзя было передать тех оттенков слова, тех пауз, тех сверканий взгляда, той иронии и интонации, которые составляют настоящую музыку слова, порой вызывавшую неудержимые взрывы веселого смеха.

Помню одну яркую картину. Линев, сильно отощавший, шел через маленький городишко. Вдруг он увидел на площади большую телегу, вроде эшафота, запряженную парой наряженных в фантастическую упряжь лошадей. Оказалось, что это были "сибирские врачи". Два еврея, остановив повозку на площади, объявили, что у них есть средства от всех болезней. Тут был главным образом жир северных медведей. Такое врачевание в Америке никому не воспрещается. Если к этому прибавить фантастические костюмы вроде одеяний средневековых алхимиков, с остроконечными шапками, и значительную развязность этих врачевателей, то нетрудно представить себе также, что дела сибирских докторов шли отлично. На Линева напало нечто вроде припадка бешенства.

-- Честный человек, ищущий честного заработка, умирает от голода, а разные шарлатаны обманывают невежественный народ...-- Он сообразил, что евреи говорят по-русски, и сам заговорил по-русски.

Толпа остановилась и стала слушать непонятный разговор. "Врачи", наткнувшись на неожиданное препятствие, решили, что они уже кончили на сегодняшний день, и быстро собрались, пригласив и неожиданно встреченного соотечественника.

-- Ну, господин, что вам надо,-- заговорили они.-- Всякий кормится, чем может. Пойдем, если вы голодны, к нам. А может быть, мы и вам что-нибудь придумаем.

Евреи оказались людьми добродушными, и они действительно придумали: им нужен теперь сибирский кучер. Они нарядят Линева в такой же фантастический костюм, и с этих пор они будут разъезжать вместе. Это будет отлично, и все они будут сыты. А кому это повредит?

Эта комбинация не состоялась: Линев не согласился, но и разоблачать "сибирских врачей" не стал; расспросив о дороге и переночевав у земляков, отправился дальше.

Много еще Линеву пришлось перенести бедствий... И, переходя от занятия к занятию, побывал он дровосеком и пильщиком на лесопилке... Один из эпизодов его скитаний стал известен в литературе. Это было в самом начале 70-х годов. Скитающаяся русская компания забрела в штат Канзас и остановилась около городка Сенеки. Двое русских стали разряжать испорченный револьвер. Последовал выстрел, и один из них оказался убитым наповал.

Об этом рассказал в "Неделе" или в журнале "Наблюдатель" известный в то время писатель Мачтет*. К сожалению, Мачтет рассказал этот эпизод со свойственными этому писателю преувеличениями. Я слышал его непосредственно от Линева, и это было гораздо проще и гораздо ярче. Фамилию убитого не помню. Убивший назывался Речицкий. Вся компания была в отчаянии: убили товарища и вдобавок люди в этих местах чужие. Могло возникнуть подозрение, что убийство произошло на почве личных счетов. К счастию, Линев уже тогда порядочно знал английский язык, и к тому же в городке оказался еврей из Галиции, понимавший немного по-русски. В тот же день нарядили суд присяжных, и дело было быстро покончено. Защитник -- тот же еврей -- сказал очень хорошую речь, в которой изобразил компанию русских, ищущих на свете правды, которой они не находят в своем отечестве, вернее, в своем правительстве. Они приехали за этой правдой в Америку, и вот их постигает тут несчастная случайность... Речь очень понравилась и польстила американцам. Они оправдали подсудимого и два дня водили из дома в дом, угощая русских. В жизни маленького городка это было событие. А затем -- скитальцы опять пустились дальше, оставив позади безвестную могилу.

Линев вскоре отстал от этой компании. Ему нужно было войти в американскую жизнь, а для остальных это был лишь мимолетный эпизод. Линеву повезло. Не могу изложить дальнейших скитаний последовательно. Помню только, что он нанялся к какому-то богатому предпринимателю, построившему лесопильный завод в почти девственном лесу. На молодого русского пильщика обратила внимание интеллигентная жена хозяина. Она заговорила с ним и обратила на него внимание мужа. С этих, кажется, пор хозяин стал давать ему более ответственные и, значит, лучше оплачиваемые обязанности. Линеву удалось скопить небольшую сумму, и он завел свой фургон. Он решил завести собственное дело. В это время вспыхнула последняя (кажется) война с индейцами. Линев стал маркитантом. Он покупал припасы и продавал их американским войскам. Потом он приобрел участок земли и завел собственную ферму.

Теперь Линев был настоящий американский фермер и прочно стоял на ногах. Но тут-то у него явилась тоска по родине. Цели он добился. Нужно было приложить на родине все, что он приобрел в Америке.

В это время в России шло сильное народническое движение, которое правительство произвольными мерами уже сбивало на террор. В Ардатовском уезде появился американец Филипс. У него был американский паспорт, американские приемы и некоторые деньги. Он арендовал имение у вдовы Симанской и стал группировать в этом имении разных "подозрительных лиц". Нет сомнения, что лица были действительно "подозрительные", и среди них впоследствии оказались видные террористы, как Баранников и Квятковский. Но тогда это были еще только народники-пропагандисты. На таинственного американца обратило внимание нижегородское жандармское управление: к Филипсу нагрянули с обыском. Обыск производил майор Воронич. Бедняга этот был, по-видимому, неумен. Кроме того, Филипс-Линев успел внушить ему значительное уважение к своему американскому званию, и он совершил несколько крупных промахов с точки зрения жандармской практики. Сам Филипс был все-таки почтительно арестован впредь до выяснения его американского подданства, но компания "подозрительных людей" разлетелась, как неосторожно испуганные воробьи. Для Линева началась наша обычная чисто российская процедура, в которой административный порядок перемешивался с судебным, и в конце концов Линев попал в "отдаленные места Сибири", где я его и встретил.

В это время его здоровье вследствие пережитых в Америке передряг было уже сильно расшатано. Ему по-настоящему следовало основательно отдохнуть. Америка дает многие вольности, но требует напряжения всех сил. Тютчев рассказывал мне, что еще в Забайкальской области им с Линевым однажды пришлось перегонять в грозу нескольких лошадей ущельем. Вдруг Линев сел среди самого потока. Тютчев удивился. Поток все прибывал, и сидящего Линева начало затоплять. Тютчев начал его стыдить:

-- Неужели ты перенес столько трудов, чтобы потонуть в этом ручье?

-- Это он, видите ли, старался подействовать на мое самолюбие... А куда тут! Я отлично понимаю свое положение, да у меня вдруг отнялись ноги: точно стопудовая тяжесть гнетет книзу. Да, американские заработки дались мне не легко...

В другой раз мы ехали с Линевым и Тютчевым на тройке. Правил в таких случаях Линев. Дело было в сумерки, дорога довольно широкая. И вдруг мы заметили, что Линев направляет тройку мимо мостка. Нам едва удалось свернуть на настоящую дорогу, иначе предстояла серьезная опасность свалиться в овраг. Оказалось, что у Линева бывают припадки куриной слепоты,-- очевидно, тоже результат прежнего переутомления.

Через год, кажется, после своего возвращения в Россию я получил письмо: Линев тоже возвращается, но, вследствие того что за ним было уголовное дело (проживание по американскому паспорту), его не отпустили, как отпустили бы административно-ссыльного, а препровождали этапным порядком. Я уже готовился обнять его в Нижнем, но известие о его продвижении вперед все не приходило, и я узнал, что Линев умер на одном этапе, Кимильтее. Этап этот расположен между Иркутском и Красноярском. В 1887 году еще указывали на кладбище его могилу. Теперь, наверное, нельзя найти и следа ее. Так кончилась эта яркая жизнь.

XVI  Земледельческий труд

В год моего приезда в Якутск туда же приезжал академик Юргенс*. Он доезжал по Лене до Ледовитого океана и производил климатические исследования. Приезжие из Якутска рассказывали, что он ставил свои термометры на Лене против города и они показывали по неделям свыше пятидесяти четырех градусов мороза.

У нас тоже был ртутный термометр, но он стоял замерзшим целые недели.

Наконец одним утром Папин пришел со двора оживленный и веселый.

-- Весна, братцы, весна! Сегодня, наверное, мороз не больше двадцати пяти градусов.

Мы действительно температуру не ниже двадцати пяти градусов ощущали как настоящее веяние весны. Это понятно. В последние недели мы вынуждены были оставить ближние водопои и гонять лошадей на реку, потому что ближние водопои в стоячих водах промерзли до самого дна. Когда самое дыхание вырывается из груди с треском, когда нельзя пробыть на воздухе пяти минут, чтобы не отморозить ухо или концы пальцев, тогда понятно, что мороз в двадцать пять градусов может показаться настоящим веянием весны.

Раз начавшись, это смягчение идет уже неуклонно. Дни быстро прибывают. Зима начинает отступать. Переходный промежуток занимает короткое время. Только по ночам духи зимы вокруг юрты мечутся и стонут... Лошади чувствуют это и бегают вокруг двора с сумасшедшими глазами, распустив по ветру хвосты и длинные гривы. У каждой лошади при этом свой нрав. У нас их было три. Особенно беспокойный конек был у Папина. Серый в яблоках, очень красивый, он легко вспыхивал и бесился. С началом весны, когда к ночи начиналось как будто обратное веяние зимы, он начинал бегать вокруг двора с распущенным по ветру хвостом и длинной гривой (гривы у якутских лошадей вообще очень длинны). У Вайнштейна была белая лошадь, сильная, но несколько тяжеловатая. У меня -- стального цвета в яблоках, с белой гривой и белым хвостом. Обе наши лошади, моя и Вайнштейна, искоса и как будто с интересом смотрели на беснования папинского конька и сами начинали беспокоиться. Весенними ночами, под завывание вьюги, мы слышали вокруг юрты частый топот. Это значило, что беснования папинского конька уже заразили остальных. Мы держали лошадей на заднем дворе у стогов. Порой конек Папина ухитрялся перемахнуть через первую городьбу и носился вокруг нашей юрты. Потом топот стихал. Это значило, что папинский конь решился на смелый подвиг: наутро мы находили на городьбе клок шерсти, а порой и след крови. Конек умчался в луга на солончаки, где он тотчас же брал под свое покровительство несколько самок и вступал из-за них в сражение с жеребцами. Наутро мы с Папиным садились на оставшихся и отправлялись в солончаки, где нам стоило немало усилий заарканить беглеца и привести его домой впредь до первой бурной ночи и до нового побега.

Этот период, когда зима еще отстаивает свои права, в тех местах длится недолго, до начала апреля. В это время ветры все меняются. То они дуют с океана суровым холодом, то начинаются сравнительные оттепели. Так, среди резких перемен, проходят две-три недели. Земля в это время тверда, как камень. Наконец под влиянием все прибывающего дня в воздухе чувствуется тепло. Снег как будто оживает: под ним начинают журчать ручьи, которые быстро несутся по твердой еще, как камень, земле. Наступает еще один парадокс: лето наступает среди зимы. Кругом лежит еще снег, но тепло совершенно по-летнему. В юрте нам уже душно, и я работаю на нашей плоской крыше в одной рубашке...

Мы, люди, привыкшие к европейской зиме, не представляем себе неожиданностей сибирской зимы. Начать с того, что реки замерзают здесь не сверху, как у нас, а снизу. Был яркий солнечный день, когда я (впоследствии) подъехал к Иртышу под Иркутском*. Я был очень удивлен, увидя перед рекой настоящую стену густого тумана. Некоторое расстояние нам пришлось проехать как будто среди сумерек, под которыми река волновалась и кипела. Был уже сильный мороз, но река еще клокотала. Среди бурного течения она быстро достигает двух с половиной градусов, а при этой температуре лед становится тяжелее воды и тонет. Течение несет по дну настоящую кашу из льда, пока она, согревшись на дне, не всплывает на поверхность и не останавливает, наконец, реку... Так замерзают многие сибирские реки.

Когда они начинают вскрываться,-- это опять своего рода драма, величавая и грозная. В одно утро я услышал вдруг сильный шум со стороны реки. У нас была привычка в таких случаях тотчас же заобротать лошадь и верхом отправиться на место. Я отправился к Амге.

Зрелище, которое я тут увидел, поразило меня своим величием. Амга сначала тронулась, потом вдруг остановилась. Образовался "затор". Льдины, громоздясь друг на друга, образовали громадную перегородку, на которую взбирались все новые льдины, бревна поваленного леса, и все это подымало воду. Потоки из боковых ущелий, обратившиеся в речки, еще увеличивали этот хаос. Я остановился, пораженный зрелищем. Кое-где вода шумела, прорывалась, бурлила. Порой что-то в заторе будто вздрагивало...

Пока я стоял на своем коне и любовался,-- мне вдруг послышался с возвышенного берега отчаянный крик. Крик относился ко мне: кто-то из благоприятелей размахивал руками, делая мне знаки. Я сообразил, что стоял в опасном месте, и повернул коня, который весь дрожал подо мной. Едва я повернул его, он понесся, как вихрь, на возвышенный берег. Еще несколько минут -- в заторе началось движение. Огромная льдина и несколько бревен качнулись, дрогнули, и затор с треском обрушился. Целый хаос льдин и бревен двинулся по течению с таким громом, точно наступило землетрясение. Амга сокрушала свои берега и ревела долго и протяжно... Я вынужден был отскакать еще дальше, причем вода гналась по пятам моей лошади. Через некоторое время затор более или менее ровно несся по течению. Льдины сталкивались, раскалывались с треском, целые деревья корежились среди льдин: все это гремело, трещало, неслось вниз по течению,-- сначала в Алдан, потом в Лену и в Ледовитый океан. Вдоль река неслись громовые выстрелы.

Но еще задолго до того дня, когда река возвестила с таким торжеством на всю окрестность окончательную победу весны,-- весна уже всюду торжествовала: в лугах уже зеленела трава, пестрели разноцветные ирисы, всюду стояли ярко-синие озера. После ледохода на реку налетело невероятное количество птиц. Мы принялись уже за огородные работы, и порой в сумерках утки пролетали мимо нас, чуть не задевая крыльями. На озерках более мелких, по-местному "лывах", под вечер буквально стон стоял от многоголосого птичьего гомона и крика. Тут были и курлыканья, и скрежет, и разные другие звуки, в которых все живое выражало неистовую радость жизни.

Но и здесь опять северная природа дарила неожиданностями. Однажды Папин вошел в юрту,-- он вообще вставал раньше всех нас,-- и сказал:

-- Взойдите на крышу, посмотрите на поля... Вы увидите неожиданность...

Я вышел, и то, что я увидел, было действительно неожиданно. Кругом нашего жилья в эту пору весны стояло много озер. Большие, малые, порой просто лужи, они давно уже растаяли и очень живописно отражали на темной земле клочки синего неба. Одно из них в это утро опять оказалось белым, точно замерзло в эту ночь.

Объяснение было просто. Эти озерки промерзают до дна. Лед на них начинает таять сверху и долго держится на дне на стеблях водорослей. Наконец эти стебли тоже обтаивают, и широкая сплошная льдина всплывает на поверхность, вспугивая огромное количество уток, которые долго носятся над такими озерками, наполняя воздух встревоженными криками. Это, впрочем, случается не каждый год. Порой лед незаметно "изнывает" до дна, и только изредка та или другая лыва вдруг забелеет. На этот раз побелело целое озеро в полуверсте от нашей юрты.

Замечательно, что птицы каким-то инстинктом узнают, пересохнут ли наступающим летом озера или нет.

-- Смотри, Владимир,-- сказал мне весной Александр,-- лето будет жаркое. Птицы улетели на реку и на большие озера.

С половины апреля мы принимались за огородные работы. Я с большим интересом относился к началу этих работ. Руководил ими Папин. Начали мы их рано. Земля еще не совсем оттаяла, и по временам сошняк выскакивал из промерзшей земли. Местные жители пашут неуклюжей русской сохой. У нас тоже была такая соха, но товарищам удалось купить, кажется у скопцов, пароконный плужок (вроде вятского), и мы предпочитали работать этим более усовершенствованным орудием. Это было много легче. Большое затруднение представляли наши лошади. Всю зиму мы их кормили сытно и порядочно баловали: кроме возки дров с осени из лесу на расстоянии верст семи да поездок к товарищам -- другой работы они у нас не знали. Якутские лошади вообще довольно дикие. У них привычки к тяжелому земледельческому труду не выработалось поколениями. Только не догляди, они норовят бешено умчать легкую сошку. Особенно часто это случалось с Вайнштейном. У него вообще, как у многих евреев, не было в обращении с лошадьми достаточной уверенности, а лошади сразу это чувствуют. Поэтому с Вайнштейном случались приключения даже чаще, чем в первый год со мною. Еще зимой стоило Вайнштейну сесть в свои сани, лошадь начинала сразу перебегать с одной стороны улицы на другую, и часто ему оставалось только направить ее в снежный сугроб. Когда же мы выезжали на пашню, особенно в первое время, лошади дрожали, косили глазами и заставляли нас держаться сильно настороже. Раз у Вайнштейна лошади убежали с плужком, и, пробегая мимо городьбы, моя белогривая лошадь сильно напоролась боком на кусок торчащей в городьбе жерди. Пришлось созвать целое совещание добрых соседей. Это был прежде всего Пекарский, польский крестьянин, повстанец, большой наш приятель. Это была фигура своеобразная: небольшого роста, с большой бородой, как у Черномора. Он был женат на слобожанке, полуякутке. У него было несколько детей, и все дочери, что его очень огорчало и чего он, кажется, не мог простить жене, существу крайне изнуренному и довольно робкому. Затем пришли татары, друзья Папина. Общими силами мы стреножили раненую лошадь, повалили ее на землю и поставили диагноз. Рана оказалась неопасной: пришлось вынуть засевший под кожу довольно длинный конец жерди и затем лечить совершенно домашним способом. По совету одного из татар, считавшегося в своей среде опытным коновалом, мы ежедневно валили нашего больного на землю и... поливали... мочою. Впоследствии, когда к нам приехал Аптекман, опытный врач, он сильно стыдил нас, что мы подчинились такому невежественному предписанию, но в то время нам не оставалось ничего более: говорили люди знающие, а мы не знали ничего. Не могу забыть, с какой поистине комической важностью татарин говорил при этом:

-- По...вайте, господа, по...вайте, не ленитесь.

Пекарский тоже подтверждал эти авторитетные советы. И, действительно, лошадь вскоре выздоровела.

Вообще якутские лошади больше верховые. К работе они не приучены поколениями, как наши, и потому то и дело с ними случаются вспышки бешеного испуга. Однажды во время бороньбы мы заметили, что у одного татарина сорвались три лошади с боронами. Зрелище было поистине ужасное: бороны задевали за неровное поле и, подскакивая, то и дело ранили и без того взбешенных лошадей. Нам стоило много усилий удержать наших собственных коней, которые уже бешено косили глазами и порывались за остальными. Татарские лошади помчались в слободу, где наделали много тревоги: женщинам едва удалось убрать с улицы детишек...

Я еще зимой выучился хорошо справляться с лошадьми, и пашня скоро стала моим любимым занятием. Не помню, в этот ли первый год, или на следующий мы затеяли поднять целину. Захар Цыкунов расчистил участок леса и не смог с ним справиться. У него было слишком много работы: зимой он возил лес для нас и, кроме того, для татар (за водку). Поэтому расчищенный (лет уже десять назад) участок он уступил нам. Дело было трудное, но мы с Папиным взялись за него.

Папин направил наш плужок, и в одно утро я запряг в него нашу пару и отправился в поле под лесом. Сначала мы принялись вдвоем с Папиным, но, проработав день и достаточно утомивши лошадей, я убедился, что теперь справлюсь и один. Работа, повторяю, была очень трудная. Почва была недостаточно расчищена от корней, и по временам мне приходилось оставлять пашню и приниматься рубить в земле эти корни. На соху приходилось налегать всею силою, и по временам меня самого швыряло из стороны в сторону. Порой я в изнеможении ложился в борозде перед лошадьми, пока они тяжело работали боками.

Жара была прямо тропическая. Ночь длилась два-три часа, это были собственно только сумерки. Остальное время солнце хотя не подымалось высоко, но оно светило так долго, что накаляло своими косыми лучами землю до жары почти тропической. Вдобавок в воздухе носились тучи комаров всякого вида, в том числе, особенно под лесом и над озерками, очень ядовитых. Порой мы вокруг нашей пашни зажигали костры из навоза, располагая их с подветренной стороны. Это все-таки несколько отгоняло комаров, хотя далеко не достаточно.

Приблизительно в полдень я с большим удовольствием видел Папина, который направлялся ко мне верхом на своей белой лошадке, нагруженный посудой и припасами для обеда. Тогда я выпрягал лошадей, пускал их куда-нибудь в тень и ложился на землю отдыхать. Невдалеке озеро дышало прохладой. На нем грузными комьями сидели утки, нисколько не стесняясь нашей близостью. Я лежал на земле и отдыхал, а Папин принимался за стряпню. До сих пор с удовольствием вспоминаю эти минуты. Горит наш костер, и мы с Папиным порой мечтаем о зиме.

-- Представьте себе только, Иван Иванович, что ведь было время, когда кругом лежал снег.

-- Ах, хорошо! -- отвечал он, отмахиваясь от комаров и обливаясь потом...-- На саночках бы теперь...

А кругом стоял палящий зной. Утки на озере лежали живыми черными пятнами. Порой среди них водворялась тревога, и они грузно подымались в воздух. Это значило, что к нам приближается Ромась. Всегда две-три утки кружились над озером, охраняя покой остальных, и стоило появиться хоть издали нашему Нимвроду *, они извещали об этом грозном событии тревожными криками. Опасность, положим, была небольшая. Ромась уходил с утра, и до нас то и дело доносились выстрелы.

-- Опять умирать полетела,-- усмехаясь, говорил Папин.

Это была фраза, которую мы неизменно слышали от упрямого украинца. Пороху он тратил невероятное количество, но никогда (буквально ни разу) не принес домой ни одной утки.

Наконец наша пашня была кончена, и Папин ее засеял. Посев -- дело тоже довольно трудное: нужно засеять ровно, и я всегда любовался на уверенные взмахи руки Папина. Об урожае на целине у нас ходили баснословные слухи. Невдалеке от нашей слободы один богатый якут вырубил участок леса, обработал его и с самодовольством рассказывал нам, что получил урожая сам-сорок. Его пашня была в лесу, хорошо защищенная от дыхания первых заморозков, а эти первые заморозки наступают очень рано, уже в конце июня. Если хлеб переживет эти критические дни, то есть вероятие, что он вообще уцелеет,-- зерно затвердеет и окрепнет.

В конце июня мы с Папиным и Вайнштейном грустно стояли верхами у нашей полосы: она была расположена на склоне и как раз на пути холодных ветров. Теперь она вся была в инее. Мы решили, что она пропала, и не смотрели ее до самого сентября, то есть до конца покоса. И вдруг однажды Папин явился с радостною вестью:

-- Садитесь на своего белохвостого, поедем,-- я вам покажу что-то.

Мы живо приехали к лесу. Оказалось, что наша полоска ожила и теперь стояла, хотя далеко не такая, как можно было ожидать, но всходы переливались под ветром. Мы собрали с нее урожая сам-восемнадцать. Значит, мои труды на целине не пропали даром.

XVII  Покос

В конце августа мы приступили к покосу. Амгинцы получили предписание начальства выделить покос и для татар. Неизвестно, на чем это предписание основывалось, но амгинцы согласились. Они обусловили это согласие тем, чтобы татары выделили часть своего покоса и "для сударских". Татары не имели ничего против, и таким образом мы получили участок рядом с татарским, за семь верст от слободы, над рекой Амгой. В прошлом году товарищи уже участвовали в разделе, и теперь мы приехали на готовые прошлогодние участки.

Над рекой стояло большое оживление. Татары весело перекликались и радушно окликали нас. Прежде всего нам предстояло построить шалаш. Распоряжался опять Папин. Мы нарубили крупных веток ивы, воткнули их в землю, переплели и перекрыли свеженакошенным сеном. Лучшим косцом опять оказался Папин. Он для шутки встал в ряд с первым косцом из татар и долго шел с ним рядом.

-- Молодца, Иван Иванович... А все-таки долго с Ахмедзяном не выдержишь,-- сказал один из татар.

Я косить совсем не умел, и мне сначала эта работа показалась очень трудной. Первый день я задыхался, а ночью чувствовал себя совсем разбитым. Татары-соседи советовали мне не надрываться. "Бульна ты горяч,-- говорили они,-- так недолго и совсем себя испортить". Но я был тогда очень здоров и через несколько дней выравнялся настолько, что уже не задерживал товарищей. Правда, мы смотрели на покос, как на удовольствие, и не слишком надрывались на этой работе. Об этом времени я и до сих пор вспоминаю с удовольствием *.

Мне приходилось учиться и еще кое-чему. До сих пор товарищи освободили меня от хлебопечения. Я порою чинил им сапоги и занимался уроками. Теперь этой причины не было, и мы по очереди ездили с покоса в слободу, чтобы печь хлебы и готовить горячие обеды. Печь хлеб я еще не умел. Поэтому товарищи в первый раз, когда я отправлялся в слободу с этой задачей, снабдили меня подробнейшими инструкциями.

Дело это оказалось, однако, не таким легким, как думал я и товарищи. Инструкций, хотя и подробных, оказалось недостаточно, и на первый раз я осрамился... Инструкции перезабыл и наутро, заведя дежу, забыл, что ее надо замесить новой мукой... Беспомощно выйдя из юрты, я увидел Пекарского и прибег к нему за помощью. Но он не вмешивался в бабье дело и знал его плохо. Общими усилиями мы состряпали не хлеб, а какие-то жидкие лепешки. На следующий день я записал уже инструкции подробнейшим образом, и хлеб у меня вышел на славу.

Покос шел у нас вполне благополучно, за исключением одного небольшого приключения. Татары предупреждали нас, чтобы мы присматривали за лошадьми: за рекой были якутские покосы, и стоило нашей лошади сорваться и переплыть реку,-- она в качестве татарской немедленно попала бы в якутский котел. Однажды прибежал один татарин и спросил:

-- Не ваша ли лошадь пробежала по лугам, серая в яблоках?.. Как будто лошадь Папина.

Я бросился к месту, где был привязан конек Папина, его там не оказалось. Времени терять было нельзя. Я сейчас взнуздал своего коня и отправился по следам. Следы привели меня к реке, как раз в то мгновение, когда предприимчивый папинский конек выходил на другой берег... Не долго думая, я бросился с берега в быстрое русло реки. Меня сразу охватило холодное стремительное течение, и скоро я заметил, что моя лошадь с ним не может справиться. Она жалобно оскаливала зубы над самой поверхностью воды и начинала тонуть. Тогда я соскочил с нее в волны, не забыв захватить в руки узду. Плавал я хорошо, но лошадь, испуганная, окружив меня, опять потащила в быстрину. Я догадался и, дав ей еще раз приблизиться к берегу, отпустил ее и выгнал на берег. Затем бросился к товарищам и с их помощью мы еще успели захватить предприимчивого конька, пока он не успел отбежать в якутские луга.

-- Иначе быть бы ему в якутском котле,-- говорили сведущие на этот счет татары.

Наконец покос был кончен; оставалось сметать стог и затем загородить его. Мы кое-как сметали его, но, по неопытности, не рассчитали точно. Поэтому осенью его, должно быть, пробивало дождями, и часть сена была попорчена. Теперь нам оставалось только загородить наш стожок. За это взялся я, и притом поехал один. За эту предприимчивость я чуть было не поплатился жизнью.

День был беспокойный, ветреный. В лугах завывал осенний ветер. Людей уже не было: татары справились раньше нас. Я приехал с утра, успел нарубить жердей и обгородить кругом наш стожок. Это было как раз вовремя. Амгинцы отпускают лошадей на время покоса в леса, и они там совершенно дичают. Проходя по лесу, в это время нередко можно встретить табуны лошадей под предводительством жеребца, искоса смотрящего на человека. Порой этот жеребец, дико поводя глазами, кидается в чащу. Тогда остальной табун бросается за ним, и по лесу в это время стоит топот и треск. К осени эти табуны опять возвращаются в слободу и первым делом кидаются в луга. Свежие стога представляют для них большую приманку, и незагороженные стога они порой совершенно разоряют.

Итак, я успел закончить свою городьбу и уже запряг лошадь, которая очень беспокоилась и стригла при порывах ветра ушами. Мне оставалось только сесть в телегу и вернуться домой. Но в это время сильный порыв ветра подхватил мой легкий халат и швырнул его на лошадь. От этого она вдруг взбесилась и рванула телегу вперед. При этом она подмяла меня под телегу, и я почувствовал удар копыта в бок, и кованое колесо пробежало у меня по лицу. К счастью, я не растерялся в этом поистине критическом положении, не выпустил из рук вожжей и успел направить взбесившегося коня в густой лозняк, где он и застрял, весь дрожа мелкой дрожью.

Сначала я чувствовал себя совершенно беспомощным. Пробовал кричать в надежде, что кто-нибудь запоздал на работе, как и я. Но на мои крики отвечали лишь печальные завывания ветра, шумевшего в пустых лозняках. Мне, разбитому, предстояло распрячь коня, вытащить из лозняка телегу и опять запрячь лошадь. Сначала я чувствовал себя совершенно разбитым в уже подумывал ночевать в лугах, рассчитывая, что наутро за мной приедут товарищи. Но тогда я был молод, силен, для меня не было неисполнимых задач. Навалив на землю сена и отлежавшись на нем, я сначала вытащил телегу из лозняка и потом запряг лошадь. Теперь предстояло доехать до слободы, причем на дороге у меня было несколько крутых оврагов. Я решил прежде всего утомить лошадь. Для этого, взобравшись в телегу на сено, я пустил лошадь по ровным лугам во весь карьер и, таким образом проскакав несколько раз взад и вперед, пустился, наконец, в обратный путь. Теперь опасные спуски на утомленной лошади я миновал благополучно. Но все-таки товарищам пришлось снять меня с телеги, и несколько дней я пролежал в нашей юрте пластом.

Я думаю, что в этом приключении была до известной степени виновата моя беспечность: с татарином или даже с Папиным этого бы не случилось. Много значили выработанные долгою привычкою приемы. У меня таких рабочих привычек тогда не было, и оттого сначала я чуть не потонул в Амге, а потом рисковал погибнуть в лугах.

XVIII

На Яммалахском утесе*

Под этим утесом я пережил несколько минут смертельной опасности, а на его вершине -- одну из решающих минут моей жизни.

Это случилось еще тогда, когда Павлов был жив, Ромась жил с ним, и нас троих соединяла тесная дружба. Я часто ходил к ним. Не помню, зачем поехал на этот раз. Помню только, что поехал не на своей лошади, а попросил лошадь у того крестьянина Александра, о котором я уже упоминал выше, съездил и уже возвращался обратно.

Не знаю, чем объяснить это... Товарищи говорили, что я часто думаю о разных литературных предметах и оттого порой "прозевываю" то, что нужно помнить,-- но только со мной чаще, чем с ними, случались опасные передряги. Поехал я ранним утром, пробыл у товарищей несколько часов и уже возвращался обратно в Амгу. Дело было в день уже совершенно определившейся весны. День был светлый и теплый. Я ехал над Амгой и любовался закатом. В одном месте Яммалахский утес приближается к самой реке. В этом месте ручьи выбиваются из-под земли и спускаются по наклонному берегу. Здесь они, очевидно, вытекают под сильным давлением и тотчас же замерзают, оттаивая уже дальше у реки. Помню, я ехал задумавшись, но все-таки у меня мелькнула мысль, что в этом месте надо сойти с лошади. Но лошадь немного заупрямилась, остановилась не сразу, вступила на наклонные ледяные струи. Не успел я оглянуться, как она упала сразу со всех четырех ног. Я успел расставить ноги и под нее не попал. Но случилось нечто худшее: лошадь сразу поднялась, а нога у меня осталась в стремени. Она стояла надо мною, а я лежал на земле с ногою в стремени.

К счастью, лошадь Александра была довольно смирная, но положение мое было все-таки отчаянное. Я лежал головой книзу. Всякая моя попытка подняться пугала лошадь. Она расширяла глаза и ноздри и по временам привскакивала; я предвидел, что она может понести меня по каменистому берегу, а тогда я едва ли имел бы теперь удовольствие делиться с читателем этими впечатлениями.

Эта минута навсегда запечатлелась у меня в памяти с какой-то фотографической точностью. В стороне слободы заходило солнце. Я мог видеть всю реку вверх по течению до поворота. Мне виден был даже силуэт слободской колокольни. Надо мной на утесе склонялось корявое дерево, а впереди по каменистому берегу виднелись камни разной величины, падавшие в разное время со скал. Помню один камень с очень острыми краями. Помню также, что мне представлялось, как через несколько минут лошадь, потерявшая терпение, помчит меня за ногу мимо этого камня. Помню пылающую реку и особенно корявую лиственницу, свесившуюся со скалы и рисовавшуюся надо мной в синем небе.

К счастью, в такие минуты я не терялся. Сообразив, что лошадь не побежит на человека, я подтянулся прямо к ее передним ногам. Не стану описывать нескольких минут, которые я провел в этом положении. Одно, что мне оставалось,-- это постараться, чтобы лошадь подняла меня своей мордой. Я был силен и ловок. Пригнув к себе морду коня, я вдруг нанес ей сильный удар снизу. Она бешено рванулась кверху, и я в это время успел схватиться за ее длинную гриву. Несколько минут бешеной скачки, и я очутился в седле. Лошадь мчала меня вихрем, и все-таки, когда я приехал домой, товарищи удивились моей бледности. Почти двенадцать верст бешеной скачки не успели разогнать моего волнения.

В другой раз я был опять у Ромася с Павловым, но уже пешком. Я носил им пилу. Мы работали целый вчерашний день, и теперь я возвращался обратно. Река внизу подо мною опять пылала. Все было так, как в ту критическую минуту. Взобравшись на вершину утеса, я почувствовал усталость, прилег на траве и внезапно заснул. Как это часто бывает, я проснулся внезапно, точно от толчка, с мыслью: где я, и что со мною?

Мысль побежала по дороге ближайшего прошлого. Прежде всего я над Амгой, на Яммалахском утесе. Вот корявая лиственница, свешивавшаяся надо мною в ту памятную роковую минуту. Я видел ее тогда снизу... Затем мое положение встало предо мной с какой-то роковой ясностью.

От Петербурга до Москвы -- 600 верст, которые я проехал с братом. От Москвы до Перми -- 1 500 верст. Это уже без брата. Здесь на пути величавая Волга и суровая, порой мрачная Кама. От Перми 7 000 верст до Иркутска... Громадные реки, порой вдали снеговые вершины. От Иркутска почти три тысячи верст до Якутска...

Широкая Лена, каменные уступы, туманы в ущельях, низкие облака на скалистых вершинах, тунгусская пустыня по обеим сторонам и убогие юрты ямщиков, несущих здесь на голом камне тяжелую службу русскому государству...

Затем около 275 верст на восток от Якутска. Узкая дорога, то тайгой, то Яммалахским ущельем... Порой убогая юрта с длинной полосой дыма, порой всадник на высоком седле в остроконечной меховой шапке, или проскачет казак из города или в город... Убогая слобода объякутившихся поселенцев... Почта приходит сюда раз в две недели и не идет дальше. Телеграф остался за три тысячи верст, а известия из России приходят приблизительно через два месяца. Здесь три недели молились еще о здравии Александра II после первого марта.

Еще шесть верст лугами, потом вброд через небольшую речку и еще версты три до Яммалахского утеса. Голый камень вступил в реку и перегородил дорогу. От подъема к подъему, с уступа на уступ, и вот я на вершине Яммалахского утеса и думаю о своей жизни.

Не могу сказать, что все эти мысли шли именно так, как я их излагаю. Помню только, что я пережил тогда нечто вроде легкого душевного удара, какой-то толчок. Я здесь... Что ж будет дальше?

Я уже говорил ранее о том влиянии, которое имел на меня Василий Николаевич Григорьев, мой товарищ по академии. Часто в критические минуты моей жизни передо мною вставало его открытое честное лицо, и я думал, как поступил бы он в таких обстоятельствах. Недавно я получил от него письмо, которое произвело на меня большое впечатление. Он был арестован почти одновременно со мной, просидел почти год, сначала в той же Спасской части, в какой сидел и я, потом в Доме предварительного заключения. Потом его выпустили на волю. И вот, едва выпущенный, тотчас же, не спрашивая ни у кого разрешения, он бросился в Павловский кустарный район и, пока начальство спохватилось, успел написать замечательную книгу, о которой теперь говорили в литературе. Я представлял себе его лицо, когда он собирал материалы. Потребность узнать тот именно народ, для которого мы работаем, пробудилась тогда в интеллигенции с неодолимой силой. Она-то и вызвала движение интеллигенции в земскую статистику, которая дала огромные результаты. Теперь я, несомненно, был бы с ним вместе...

Но я пошел другим путем. Во имя чего? Во имя "народной мудрости"...

Мы часто с Григорьевым говорили о честности перед собой. Теперь я оглянулся на свой путь. Был ли я честен перед собой? Где она, эта народная мудрость? Куда привела она меня?

Вот я на Яммалахском утесе. Внизу передо мною песчаный остров, какие-то длинноногие птицы ходят по песку, перекликаясь непонятными голосами, почти столь же непонятными, как и народная мудрость... Вдали, налево, виднеется слобода и ее колокольня, направо за островом бежит река, теряясь среди лесов и каменистых уступов. Там, за этими лесами, живут товарищи, с которыми мне предстоит долгий и безвестный путь, теряющийся в неизвестности...

Вот я во имя этой народной мудрости, таинственной и неопределенной, отказался от литературы, быть может, от моего истинного призвания. Эта неопределенная "народная мудрость" привела меня к туманностям Златовратского, теперь приводит к тому, против чего возмущается все мое непосредственное чувство: к смирению, к покорности...

Народ признает то, против чего возмущается, против чего борется интеллигенция. Где же правда?

И непосредственное чувство, и все, что я передумал, говорили мне ясно, что правда на стороне интеллигенции. Чувство смирения, к которому звал Златовратский, вызывало во мне одно возмущение. Если понадобится, то нужно восстать против целого народа! Я уверен, что правда в этом, и только в этом. Если верен тот голос, который так ясно говорит во мне, у меня есть для этого и орудие: литература. Но я одно время подавлял ее в себе во имя пресловутой народной мудрости...

Теперь передо мною долгий путь, туманный, мглистый, из которого мне, пожалуй, не выбраться... Наконец честность перед собой требует поставить еще один вопрос: действительно ли я революционер? Вот Юрий Богданович звал меня на революционное дело. Я отказался. Отказался ли бы настоящий революционер при этих условиях? Я подумал, что было уже несколько случаев, когда настоящий революционер на моем месте уже погиб бы или запутался бы гораздо больше, чем я. Это, во-первых, в том памятном для меня случае, когда мне представился случай побега еще в Вятской губернии. Мне тогда мелькнули в памяти мысли о мести Луке Сидоровичу, но я понимал, что эти мысли и тогда были у меня не серьезны. Мелькнули и исчезли. У настоящего революционера было бы не то... И из-за чего я тогда отказался от них?.. Из-за заманчивых наблюдений. Я не революционер, а наблюдатель... И потом в Тобольске... Мне все казалось, что хотя мне помещала тогда собачка... но чувства, которые я тогда испытывал, были бы сильнее у истинного революционера.

Одним словом, честность перед собой заставила меня сознаться, что я не революционер... Наконец мои ленские мечты... Могли ли они быть у настоящего революционера, а не мечтателя? Мне казалось, что отзыв гипотетического лица, названного мною "Волком", гораздо ближе передает революционную психологию, чем все мои рассуждения.

В этом месте моих размышлений (повторяю, я их передаю очень неточно, стараясь лишь о том, чтобы они верно излагали общий ход моих мыслей) на дороге, которая вела на Яммалахский утес, послышался топот верховой лошади, и над обрезом утеса показался острый конец якутского бергеса (шапки). Я двинулся... Якут сразу исчез. Он подумал, очевидно, что на утесе сидит татарин, а встретиться на пустынном утесе с татарином, очевидно, не входило в его расчеты. Поэтому он сразу скрылся.

Но это не входило в мои расчеты. Мне страстно захотелось поговорить в эту минуту с живым человеком. Поэтому я его окликнул.

-- Догор! (друг) -- крикнул я.-- Мин нюче сударской. Татар манна сох (я русский, государственный... Татарина здесь нет).

Над обрезом дороги опять появилась расцветшая физиономия якута. Он спешился, подвязал лошадь и сел на траве рядом со мной. Мы дружески поздоровались и затем вскоре разговорились. Это оказался человек добродушный и разговорчивый. Происходил он из наслега, расположенного по ту сторону реки, за островом, на котором звонко кричали голенастые птицы. Не помню теперь, как назывался этот наслег. Он рассказал предание о происхождении этого наслега. В основе предания была любовь. Было два брата, один хороший и для своей семьи и для людей, другой -- настоящий разбойник. Хорошего полюбила девушка. Она соглашалась придти к нему в дом. Но разбойник тоже полюбил эту девушку и, увидя, что она хочет уйти к хорошему брату, решился отнять ее. Он осадил хорошего брата и его невесту с такими же разбойниками, как сам. Тогда хороший брат отбежал на лошади от берега и, сотворив молитву богам, перескочил через реку. Родовичи увидали в этом явное благоволение богов к хорошему брату, прогнали злого брата, а хорошего выбрали родовым тойоном *.

После этого он перешел к более современным событиям. Они не знают, из-за чего был убит царь Александр II. Очевидно, одни русские не соглашались признать его царем, а другие соглашались. А для выбора нужно общее согласие. Соглашающихся было большинство. Из-за этого-то мы и высланы с родины в далекую сторону. Пока много несогласных, царь не может надеть шапку (корона и шапка по-якутски обозначаются одним словом). Так царь и ходит без шапки. Это, разумеется, очень неудобно. Из-за этого он распорядился несогласных выслать. Теперь со всей страны требуют депутатов. От них из улуса тоже потребовали (тогда действительно по случаю коронации Александра III призывали депутатов). Они в своем улусе сказали: "Пусть надевает шапку. Мы не противимся. Но наш улус бедный и нам убыточно посылать депутатов так далеко". Вот теперь, прибавил он, царь наденет с общего согласия шапку. Тогда и вы получите право вернуться на родину. А жаль, что наших депутатов не будет. Наши родовичи сказали бы: "Верни, тойон, когда наденешь шапку, сударских обратно. Народ они, мы видим, хороший: не воры, не разбойники, как, например, татары..."

Солнце между тем садилось в стороне слободы в расплавленную реку, и нам пора было подумать о возвращении. Я был благодарен этому неведомому якуту, с его наивными рассказами о двух братьях и еще более наивными политическими взглядами. Не так же ли наивна вся народная мудрость? И все-таки я чувствовал, что от этого разговора что-то у меня повернулось в душе. Любить этот народ -- не в этом ли наша задача? А я в это время чувствовал к нему именно любовь.

Когда мы спустились с утеса, он долго тряс мою руку, дружелюбно заглядывая мне в глаза. Я тоже искренно пожимал его руку, чувствуя, что этот разговор, в свою очередь, дал мне очень много. Наконец мы расстались, и его темная фигура потонула в приамгинских лугах, а я со своею пилой пошел луговыми дорогами, и передо мной, на фоне всходившей луны, уже заливавшей ту сторону, рисовалась темным силуэтом колокольня амгинской церкви.

XIX  Якутская поэзия. -- На "ысехе"

Я уже пытался дать читателю первые свои впечатления об якутской песне. Это нечто примитивное и крайне немелодичное. Но своя поэзия есть и у якутов. Один знакомый рассказывал мне, что однажды в сумерки он ехал с знакомым якутом по лесной дороге. По обыкновению, якут пел, и его песня сливалась с шумом тайги. Песня была рифмованная. Знакомый мой вслушивался и стал разбирать слова. Якут пел:

Бу ордук тит масс турде,

Бу ордук мин ат барде...

то есть:

Вот так стояла лиственница,

А вот так бежала моя лошадь...

Мой знакомый стал вслушиваться далее, и понемногу песня стала его захватывать. Якут пел о том, что еще версты три... будет в лесу озерко. А там появятся среди темного леса огни его юрты. Его встретит жена, которую он очень любит, и дети... И все это он пел, почти истерически захлебываясь. Тут не было песни в нашем смысле, не было мелодии. Но тут было нечто, до такой степени сливавшееся с настроением минуты, с этим протяжным шумом тайги, с мечтательными сумерками, что моего знакомого захватила эта песня...

Однажды мы позвали к себе в гости несколько девушек и молодых женщин. Особенное внимание возбуждала молодая девушка, которую звали Ленчик. Она не была красавица, в ней даже с ее полнотой было что-то смешное. При взгляде на нее хотелось смеяться добрым смехом. Она сама то и дело прерывала свои речи внезапными взрывами смеха. В этом было что-то очень женственное и очень милое. Девушки предложили нам спеть что-нибудь об нас. Это была бы поэтическая импровизация, и мы, разумеется, попросили их об этом. Ленчик посмотрела на меня и начала:

В Камчатке стоит серебряное дерево (береза),

На второй ветке этого дерева сидит тетерев.

Он распустил хвост.

На его хвосте есть загнутые очень красивые перья.

Твоя борода напоминает хвост этого тетерева и лучшие его перья.

Когда ты везешь дрова мимо моего двора,

Я выхожу на поленицу и смотрю на тебя...

Но ты на меня не смотришь, и я вздыхаю.

Таким же образом они по очереди пели об остальных наших товарищах. К сожалению, повторять этого целиком невозможно. О Хаботине, например, они пели, называя все циничными именами. Они называли Хаботина "саксалы", что значит прихрамывающая утка. (Он постоянно стаптывал валенки и ходил на голенищах, что действительно производило впечатление прихрамывания.) Песня была очень циничная и постоянно прерывалась звонким смехом юных певиц.

Вообще у якутов есть большая склонность к поэзии, хотя не в нашем смысле. Я уже сказал, что закругленной мелодии у них нет, но зато есть другое -- есть импровизация. Якут изливает в своей песне мимолетнее настроение минуты. Я уже говорил о песенных спорах Захара Цыкунова со своей женой. Этим песням никак нельзя было отказать в искреннем горячем чувстве. Якуты часто садятся у камелька и, уставив глаза на огонь, слушают длинную импровизацию, целые поэмы... Иные поэмы можно петь несколько вечеров подряд, и их слушают все с тем же захватывающим вниманием. Мне помнится, между прочим, длинная поэма о человеке, который называется "Эрейдах-бурейдах, эр соготох",-- по-русски это было бы нечто вроде "приключения одинокого бобыля". Эти приключения можно петь бесконечно. Замечательно, что приключения этого эрейдаха крайне разнообразны. Порой он попадает в места, которые певец описывает очень подробно. Описывается, например, покос. Тут есть, между прочим, описание всех кочек разных форм: кочки с круглыми головами, кочки с головами остроконечными, и для каждой формы есть особое существительное. Между прочим, меня поразило также упоминание в этой песне яблок, апельсин и тому подобных фруктов, о которых якуты, по-видимому, не должны иметь понятия. Объясняется это тем, что якутский эпос привезен в эти холодные страны с юга, и песенники сохранили не только слова, но и самые понятия, тщательно оберегая их от забвения.

Однажды собралась компания молодежи на так называемый "ысех". Это весенний праздник, когда освящается с разными древними обрядами весенний кумыс. Для этого якуты строят чумы -- тунгусские шалаши, в память о том, что они жили одно время в таких чумах.

Мы отправились с толпой молодежи. К берегу Амги подходило и подъезжало много якутов и якуток. Когда мы подъехали к перевозу, то какой-то пьяненький якут, возвращавшийся с тройкой лошадей (по-видимому, он отвозил за реку какое-то начальство), стал горячо протестовать против того, что "нюче" (русские) тоже собираются присутствовать на "ысехе". Он находил это неприличным нарушением старых обычаев. Остальные ничего против этого нашего участия не имели и стали его удерживать. Но пьяненький якут до такой степени разгорячился, что стал засучивать рукава, намереваясь, очевидно, вступить с нами в драку. Тогда его просто вывели из лодки с его лошадьми, и лодка отчалила без него. Тогда он стал кричать с берега, что его, сахалы (якута), высадили, а "нюче" взяли, что он все-таки пройдет на другую сторону, хотя бы ему пришлось утонуть, и он стал входить в воду.

-- Вот я уже вошел по колени,-- кричал он,-- вот я вошел по пояс. Якут утонет и не попадет на "ысех", а русские попадут. Он расскажет об этом всему своему наслегу. Даже всему улусу... И он посмотрит, одобрят ли это его родичи.

Пока мы переправились на другую сторону, якут все кричал нам, что вот он войдет по шею и, наконец, утонет, и грозился. Другие якуты не обращали на его крики внимания, но подошедший к тому времени к перевозу народ вывел пьяного из воды. "Сударской",-- слышал я тихонько передаваемое перевозчиками объяснение нашего присутствия.

Пройдя с полверсты от берега, мы увидели, во-первых, тунгусский чум, сооруженный по старинному обычаю. Это был остроконечный шалаш. В нем уже совершались обряды освящения кумыса. Перед чумом стояли ряды якутов и что-то пели. Я обратился к знакомому амгинцу и попросил перевести мне эти песни. Он стал переводить, но, очевидно, сам не все понимал. Видя, что я вынул записную книжку и пытаюсь записать песни, из группы стариков отделился почтенный, совершенно седой старик, приближение которого ко мне произвело на якутов известное впечатление. Они стали следить за нашим разговором. Я думал, что он станет тоже протестовать против моих записей, но он, наоборот, охотно стал объяснять мне происходящее. Он говорил порядочно по-русски, а затем нам еще помогли знакомые амгинцы, и я приблизительно понял смысл этих религиозных песен. В них якуты молились, чтобы бог принял первую весеннюю жертву милостиво, взглянув на нее "с седьмого неба". Старик, показавшийся мне очень разумным, стал объяснять мне, что бог один у всех людей. Якуты сначала этого не понимали, но один разумный священник объяснил им это. Он объяснил им, между прочим, что у русских есть те же божества, которые есть и в древней якутской религии: бог-отец, живущий на седьмом небе, бог-сын, служащий посредником между божеством и людьми, бог-дух святой (дыхание божества), божья матерь, которая родила сына (кажется, о божьей матери были у якутов слишком материалистические представления), и, наконец,-- по-видимому, это произвело на якутов особенно сильное впечатление,-- у якутов оказались даже ангелы. Старик называл их анги, что во множественном числе звучит ангеллер, что уже совсем близко русскому.

Старик говорил важно и немного торжественно. Остальные ему поддакивали, одобрительно кивая головами и очень интересуясь тем, чтобы мои записи вышли правильно.

Я шел по лесу под сильным впечатлением этого праздника и торжественных объяснений старика. Когда мы подошли к реке, за ней угасало солнце, заливая огнем заката вечернее небо. Спустились сумерки.

Я думал о том, что христианство не потеряло еще своего значения, что оно еще незаменимо для объединения человечества, и бог знает, когда эта роль его кончится.

Из тайги доносились отголоски религиозных гимнов, захлебывающихся, истерических, но производивших на меня свое впечатление.

На берегу реки ко мне подошел тот самый якут, который протестовал против нашего присутствия на "ысехе". Он видел, как со мной разговаривали старики, пожал мне руку и извинился.

Вообще в якутской поэзии, несмотря на отсутствие мелодии (в этом отношении она напоминает монгольские песни), есть то, чего у нас нет,-- много непосредственности. Якут сразу выливает свои ощущения, без затруднения находя для них и рифмы, и своеобразный ритм, то есть [то], что мы уже утратили...

XX  Марк Андреевич Натансон и его жена

К нам перевели из довольно отдаленного Балаганского улуса Марка Андреевича Натансона* и его жену*. Я не знаю, какие были побуждения у администрации для их перевода, но их поселили недалеко от нас, верстах в двадцати, в одинокой избушке в лесу (кажется в Женкунском наслеге), выстроенной нарочно для них.

Я встречался с Натансоном еще в Петровской академии. Однажды к нам на сходку приехал молодой студент-еврей, в очках, с очень умным лицом, и, помню, в этот первый раз стал толковать мне о том, что у нас мало обращают внимания на раскол и что внимание революционеров должно быть направлено на Урал, где много раскольничьих центров. Он говорил очень умно, но мне показалось тогда, что все это слишком теоретично.

После этого имя Натансона часто встречалось, как имя довольно известное в революционной среде, так же как имя его первой жены, Ольги Натансон*, русской. Ольга Натансон умерла, и теперь, в самое последнее время, он женился на другой, дочери какого-то московского купца, которая разделяла его революционные убеждения. Она незадолго до того приехала к нему в Якутскую область, и скоро предстояла их свадьба. Натансона перевели сначала на реку Алдан, а потом поближе к нашей слободе. В то время как я с ним познакомился в Петровской академии, Натансона причисляли к чайковцам,-- кружку, к которому принадлежал Маликов, но к "богочеловекам" он не принадлежал никогда. Для этого он был слишком практичен.

В ожидании окончания работ у их лесной избушки, где им предстояло жить, Натансоны поселились у нас в слободе и стали устраивать свое хозяйство. Между прочим, мы приискали им и прислугу. Это был старый бродяга, всю жизнь проведший по тюрьмам. Звали его "Иваном 38-ми лет". Лет ему было гораздо больше, но как-то его записали таким образом, и с тех пор он официально застыл на этом возрасте.

Это был человек очень оригинальный. Он внушил нам, амгинским ссыльным, общую симпатию, и мы несколько раз предлагали ему примкнуть к нашему хозяйству. Это ему было, очевидно, выгодно, но он почему-то упорно отказывался. Сначала я с любопытством присматривался к этому бродяге и старался объяснить себе его отказ. Потом мне показалось, что я его понял. В юности он был крепостным и провинился в каком-то бытовом крепостническом преступлении... Мне казалось, что прошлое имело над ним неодолимую власть. Крепостное право было давно отменено, но он продолжал жить в крепостном праве. Он мечтал о восстановлении своей жизни именно с того момента, с которого она прервана тюрьмой. Он мечтал о том, что ему удастся найти "настоящих господ", и тогда его жизнь будет восстановлена. Мы ему казались ненастоящими. Когда наши приятели (например, Пекарский) заговаривали с ним о нас, он отзывался о нас, как о людях очень хороших, но все-таки оставался в его отзывах какой-то осадок неудовлетворения: для него мы были слишком демократичны. В нас мало было господского. Мы были "ненастоящие".

Я объяснил Натансону, как я понимаю психологию старого крепостного человека. Натансон с этим согласился, и идеал "Ивана 38-ми лет" получил, наконец, осуществление. Натансоны поместили бродягу в узенькой проходной каморке. Он вскакивал каждый раз, когда через его помещение проходили "господин" или "госпожа", и был совершенно доволен. Наконец у него были настоящие "господа".

Между прочим, он был мастер на все руки. "Мне по бродяжеству все приходилось делать",-- говорил он. И поэтому, когда у нас испортилось заднее колесо перед самым отъездом к Натансону, он тут же его починил. Правда, колесо это не довезло нас даже до места и невдалеке от избушки свалилось. У бродяги и на это нашлось "средствие". Он срубил молодую лиственницу и приладил ее вместо колеса. К счастью, это случилось близко от избушки Натансона, и мы кое-как доехали. Но с тех пор в таких случаях у нас установилась поговорка: "Это по бродяжеству".

Я запряг нашу пару и лично повез Натансонов в их новое жилище. При этом не могу не упомянуть еще о маленькой, допущенной мною неосторожности. В это время я выработал привычку каждый день купаться в холодной амгинокой воде. К Натансонам мы приехали уже поздно, в густые сумерки, и, распрягши и подвязавши лошадей, я тотчас же отправился в лес, где, по моим соображениям, должна была находиться река. Она была меньше чем в полуверсте от избушки, и я вскоре услышал шум ее быстрого течения. Я подбежал к берегу, быстро разделся и кинулся с разбега в холодные волны. Кинулся и, признаюсь, испугался. Меня сразу подхватил какой-то водоворот и понес по течению. Темные силуэты деревьев проносились мимо, тотчас же сливаясь в неопределенную массу, а меня все несло и несло. Вдобавок впереди слышался шум, точно от водопада... Я с неимоверными усилиями изменил несколько направление, и меня прибило к каким-то кучам хвороста, нанесенным течением. Не без усилий я выбрался на довольно крутой берег, и с полверсты мне пришлось пробежать по темному лесу до своей одежды. В избушке шумел уже самовар, поставленный "Иваном 38-ми лет". Натансоны ждали меня и начинали беспокоиться. Бродяга с радостной готовностью прислуживал господам. Натансоны, впрочем, отпустили его, налив ему чаю, но сделали они это так величественно, что бродяге не оставалось ничего, кроме повиновения. Через некоторое время он стал самым верным слугой, которые уже перевелись в то время даже и на Руси...

С тех пор Натансоны зажили в своей избушке под шум леса. Впрочем, они часто приезжали к нам и проживали в слободе по неделе, оставляя "Ивана 38-ми лет" на хозяйстве. Когда у нас начались весенние работы, Марк Натансон изредка принимал в них участие. Я не могу забыть его курьезную фигуру, когда он боронил вспаханный нами огород. Дело было не только в том, что Натансон был еврей, а евреи вообще мало склонны к физическим работам. У нас был другой товарищ еврей, Вайнштейн, и однако он удовлетворительно справлялся со всеми полевыми работами. Впоследствии к нам присоединился Осип Васильевич Аптакман, которого, несмотря на слабосилие, можно было упрекнуть в излишней смелости в обращении с лошадьми. Дело было просто в том, что в лице Натансона мы имели дело с теоретиком, более привычным к книге и революционной конспирации, чем к практическим работам. Во всяком его движении сказывалась эта неспособность. Вытянув руку с поводом насколько возможно, он с некоторым страхом смотрел на лошадь в очки, та с таким же страхом смотрела на него, а в стороне стояла Варвара Ивановна и не без опасения посматривала на обоих.

XXI  Нравы якутской администрации

Один из наших соседей, бедный обнищавший якут, решил наняться в город, чтобы немного поправить свое хозяйство. Через некоторое время ему повезло: мы узнали, что он нанялся к самому полицмейстеру. Однако еще через короткое время он опять появился в наших местах. На наши вопросы он, сначала заминаясь, а потом смелее, рассказал следующую историю.

Однажды ночью его разбудил старший работник и велел вместе с другими рабочими снаряжаться за сеном. Наш якут удивился,-- кто же ездит за сеном ночью? Но другие рабочие приняли это как должное, точно это был установившийся порядок. Приехали на место, и старший рабочий указал, какой стог надо брать.

-- Да ведь это не наш стог,-- заметил якут.

-- Дурак, кто же за своим стогом ночью ездит! -- ответил распорядитель. Остальные засмеялись. Якут так испугался, что на следующий же день скрылся и вернулся в свои места.

Об этом полицмейстере ходили по городу еще более пикантные слухи. Говорили, что он не останавливается и перед конокрадством. Однажды ему очень понравилась красивая и резвая лошадь одного обывателя. Он стал торговать эту лошадь у владельца. Тот был любитель и именно эту лошадь уступить не согласился. Но, зная полицмейстерские замашки, он принял свои меры: он расковал лошадь и на копытах выжег свое тавро. Через некоторое время лошадь действительно пропала, а в табуне полицмейстера появилась новая лошадь другой масти.

Обыватель оказался человеком догадливым и настойчивым. Он официально заявил, что у него пропала лошадь и что он имеет все основания подозревать, что она находится в табуне полицмейстера. Это был уже скандал. Купец, довольно влиятельный и богатый, сообщил об этом губернатору, а главное -- это было бы неважно, с губернатором администрация делала, что хотела,-- но заявил еще беспокойному прокурору. Осмотрели табун. Купец определенно указал на свою лошадь,-- масть была другая, но владелец брался доказать, что она перекрашена. Прокурор считал себя призванным бороться с злоупотреблениями местной администрации. Подковы сняли, тавро обнаружилось, а через некоторое время обнаружилась настоящая окраска лошади. Скандал вышел слишком громкий, даже и для Якутска, и полицмейстеру пришлось оставить службу.

Эти подробности привез из города Папин, который к этому времени ездил в Якутск для продажи некоторых наших припасов. Он же привез и другую новость не менее пикантного свойства. Нравы якутской администрации были тогда чисто гоголевские. В областном суде был судья, у которого была, не помню, жена или любовница, большая любительница редких птиц. А у секретаря была тоже, не помню, жена или любовница, у которой была именно редкая курица кохинхинка. Судья потребовал эту курицу для своей дамы, секретарь или его дама заупрямились. Вышла ссора, перешедшая в громкую перебранку на улице, после того как судья загнал спорную курицу себе во двор. Секретарь стал на всю улицу высчитывать преступления судьи, судья, в свою очередь, стал перечислять преступления секретаря. У судьи таких преступлений оказалось больше. А недалеко при этих скандальных разоблачениях присутствовал все тот же прокурор и мотал все эти разоблачения на ус.

Вероятно, все это было в традициях якутских чиновничьих нравов. Поссорятся, потом помирятся и опять приятели, как ни в чем не бывало. На этот раз не обошлось так благополучно. Прокурор был человек, как уже сказано, "беспокойный". Он был из правоведов и обладал наружностью, которая заставляла удивляться, как он попал в якутские палестины. И, главное, не только попал, но и застрял здесь. Про него говорили, что он в чиновничьем мире держит себя высокомерно и беспокойно, как крупный шершень, попавший среди мух. Одно время он предпочитал даже неблагонадежное общество политических. Вот этот беспокойный прокурор потребовал к себе секретаря и заставил его изложить все свои разоблачения письменно. Тот сгоряча согласился. Прокурор отправил "донос" в Иркутск, и судья впредь до разбирательства потерял место.

Чиновничья среда нашла, что это уже слишком. Когда к нам приезжали "заседатели" и мы иронически заговаривали с ними об этом, они (даже самый добродушный из них, Слепцов) делали холодные лица и старались замять разговор. Мы видели, что прокурор восстановил против себя всю чиновничью среду. Это не говорилось прямо,-- защищать конокрадство хотя бы и у полицмейстера, на это нужно много мужества,-- но это все-таки чувствовалось... Мы относились к этим административным бурям с юмористической точки зрения, нас это забавляло, но невольное наше сочувствие склонялось на сторону беспокойного прокурора, пока его беспокойный нрав не обратился против нас. Но об этом после.

XXII  Моя поездка в Якутск. -- Польский писатель Шиманский

По примеру Папина я, в свою очередь, попросил разрешения съездить в Якутск *. Особых дел у меня не было, но было одно поручение от приятеля: еще во время моего пребывания в Иркутске М. П. Сажин просил меня, если мне случится побывать в Якутске, передать его привет одной его давней еще заграничной знакомой, Смецкой *. Она была в его женевском кружке антилавристов, вернее, бакунистов (тогда Бакунин был еще жив). Когда-то она была рьяным политиком. Между прочим, она была очень горячего нрава и прославилась в эмиграции пощечиной, данной на улице одному из видных лавристов, писавших резкие статьи против Бакунина.

Теперь она вышла замуж за поляка Шиманского*, у нее родился ребенок, и после этого она заметно успокоилась. Узнав, что я собираюсь в Якутск и что у меня есть к ней поручение, Шиманские пригласили меня остановиться на их квартире. Я приехал к ним, передал привет Сажина, и они приняли меня очень радушно. Смецкая была женщина красивая и дворянски породистая. Ее большие глаза по временам еще вспыхивали прежним огнем.

Шиманский,-- впоследствии заметный польский писатель,-- до женитьбы сильно кутил и, между прочим, охотно являлся собутыльником беспокойного прокурора, который в то время хандрил и заливал тоску вином. Говорили, что Смецкая вышла замуж за Шиманского, чтобы спасти от запоя этого поляка, в котором она угадала недюжинные способности. Это ей удалось. Со времени женитьбы он совершенно остепенился, бросил веселую компанию, жил чисто семейной жизнью. Мальчику Шиманских шел тогда уже второй год.

В то время Якутск был почти пуст от политических: их рассылали по улусам. Помню, у Шиманских бывал по вечерам Ширяев, брат погибшего в Шлиссельбурге, и еще какая-то пара, муж и жена, довольно состоятельные московские купцы, фамилию которых я теперь забыл.

В этой компании я прочитал тогда уже написанный мною "Сон Макара". На Шиманского мой рассказ произвел своеобразное впечатление. Я не сомневаюсь, что у него зародилась первая мысль о собственных произведениях в тот именно вечер. Он долго ходил по комнате, как бы что-то обдумывая под глубоким впечатлением. Он очень убеждал меня не бросать писание, но мне казалось, что он убеждает в чем-то также и себя. И действительно, когда Шиманский вернулся на родину, в польской литературе появилось новое яркое имя. В рассказах Шиманского описывались встречи с соотечественниками в отдаленном Якутском крае. В них рисовалась тоска по родине, и Шиманский находил для нее искренние, глубокие ноты. Это была как раз самая благодарная для поляков тема, а Шиманский умел находить для нее яркие краски. Некоторые рассказы были переведены на русский язык. Особенное впечатление произвел переведенный в "Отечественных записках" рассказ "Сруль из Любартова", где та же тема (тоска по родине -- Польше) мастерски преломляется в душе еврея *. Вообще литературная деятельность Шиманского стала в польской литературе очень заметным явлением.

Умер Шиманский не очень давно, уже в 1916 году, но болен был уже давно. Ранее его умерла его жена, и оба от одного и того же недуга: душевной болезни. Мне кажется, что я замечал в нем некоторые ненормальности еще в то время, когда в ней ничего не было заметно. Однажды вечером он стал рассказывать о том, как живший у них бродяга покушался на их жизнь. "Бродяги умеют открывать запертые двери особым способом",-- рассказывал нам Шиманский, и в голосе его слышались странные ноты... Однажды он проснулся глубокой ночью. Ему не спалось, разные мысли приходили ему в голову. Пришла мысль о бродяге-прислужнике. Кстати, Шиманский по некоторым признакам стал подозревать его. Он как будто собирался от них уходить куда-то, но ничего не говорил им о своем намерении. И вдруг... он слышит -- кто-то осторожно подымается снизу (они жили в двухэтажном доме). Дверь снизу, положим, заперта. Но ему вспомнились разные приемы бродяг. Он встал с постели и подошел к двери, оставив свечку в соседней комнате.

Шиманский, длинный, худощавый, с выразительным лицом, сам подошел на цыпочках к двери и как будто замер.

-- И вот... представьте... слышу... трогает... Я наложил руку на задвижку... Раз... другой... третий... Потом еще, еще и еще... Видит, что задвижка не поддается... И таким же образом... тихонько...

Шиманский повернулся и, так же приподымая ноги, драматически показал, как бродяга спустился.

Все это он проделывал так драматично, своим рассказом он так захватил всех присутствующих, что мне, признаюсь, показалось это тогда какой-то мрачной фантазией.

Мне показалось, кроме того, что Шиманская смотрела на мужа с каким-то особенным беспокойством.

Затем Шиманские развивали перед нами особенную систему воспитания, которую они намерены применять к своему ребенку. Она русская, он поляк. Обе национальности имеют одинаковые права на его душу... У него будет пока два отечества... Поэтому они будут жить по возвращении на родину то в России, то в Польше. Таким образом мальчик будет подвергаться то польским, то русским влияниям. Затем, когда он вырастет, он сам выберет себе родину. Не знаю, как они применяли эту систему, знаю только, что оба впали в душевную болезнь. Сначала она, потом он...

Через некоторое время я их увидел опять уже в России. Тогда я заметил у нее признаки душевной болезни. Помню, у нас был с нею разговор. Я тогда напечатал в "Русских ведомостях" фельетон об арзамасских "Божиих домах" *. Она сообщила мне, что теперь наступает ее очередь, то есть они будут жить в России. Она выбрала именно Арзамас. И вот теперь я выдвигаю чисто националистический мотив, чтобы ей в этом помешать (в "Божиих домах" идет речь о горе близ Арзамаса, которая вся покрыта маленькими "божьими домами", в сущности могилами казненных стрельцов). Я долго не мог понять, в чем дело. Но когда понял, то сердце у меня сжалось: она говорила так страстно, точно подозревала меня в заговоре с ее мужем. Вообще, следы душевного расстройства проступали у нее совершенно ясно. Вспомнился мне тот вечер, когда Шиманский рассказывал о бродяге и когда мне показалось, что она смотрит на него с беспокойством. Я подумал: вот еще когда это началось. Если я тогда не ошибся, это беспокойство нарушило ее душевное равновесие. Затем они запутали неразрешимый национальный узел. Шиманский оказался крепче, чем жена, поэтому она дошла до конца раньше. Но после, тем же роковым путем, за нею последовал и он.

Польский критик Л. Козловский, посвятивший Шиманскому посмертную статью в "Русских ведомостях" *, говорит между прочим:

"Адам Шиманский сразу пленил читателя и новыми картинами природы Сибири (в которой, заметим от себя, погибло столько поляков) и новыми образами польских изгнанников..."

"Как это могло случиться, что всем известный польский писатель приехал в Москву и в местной польской колонии никто не знал об этом? Я этого не знаю, но уверен, что это могло случиться с одним Шиманским, с этим загадочным и молчаливым гостем польской литературы... В польскую литературу он вошел совершенно неожиданно, готовым талантом, сверкнувшим необычайно ярким светом, и так же неожиданно на долгие годы исчез из нее. Он написал всего несколько рассказов, оставивших, однако, неизгладимый след в литературе. И затем замолк на целые десятилетия".

Меня очень интересовала фигура беспокойного прокурора, и Шиманские убедили меня сходить к нему. Они уверяли, что к политическим он относится с известной симпатией, что он даже сочувствует в общем нашим идеям. Не помню, что помешало Шиманскому на этот раз пойти к нему, но я пошел один.

Прокурор жил в маленьком, чистеньком домике, убранном опрятно, хотя и без особых претензий. Я был тогда одет довольно странно. После Починков, после целого ряда тюрем, после Амги, в которой наш костюм обогатился некоторыми принадлежностями из кожи, могу сказать, что я был одет довольно фантастически. Все это дополнялось какой-то блузой, присланной мне старшей из сестер Ивановских, тоже довольно фантастического вида, с очень длинными широкими рукавами, вдобавок расшитыми по краям какими-то узорами. Передо мной же был молодой человек, лет двадцати восьми, одетый по-домашнему, но по всем правилам хорошего тона и даже причесанный с пробором на двое (à la Capoule,-- тогда эта прическа была в моде).

Не помню теперь, о чем мы тогда говорили, помню только, что мне тогда показалось, что этот беспокойный прокурор гораздо умнее, чем это оказалось по некоторым его поступкам впоследствии. Я говорю об этом потому, что через некоторое время он выкинул в отношении Натансона такую странную штуку, которая обратила его в посмешище всей якутской администрации.

Это было мое последнее свидание в Якутске. После этого я радушно попрощался с Шиманскими, и пара "обывательских" опять меня поволокла в направлении на восток и потом в Яммалахскую падь к Амге.  XXIII  Выходка беспокойного прокурора

Теперь мне приходится рассказать маленький юмористический эпизод, в котором первая роль принадлежит именно этому беспокойному прокурору...

Была опять зима. Звуки разносились отчетливо и ясно. Казалось, в морозном воздухе звук совсем не умирает, а стоит, отдаваясь и уходя вдаль. Однажды к нам вошел поляк Пекарский. Он часто сообщал нам новости, и всегда при этом умное лицо его принимало юмористический оттенок.

-- Выйдите на свою юрту. Там едет, по-видимому, начальство и по важному делу: не остановились перед таким морозом.

Мы вышли на юрту. На других юртах виднелись фигуры заинтересованных татар. Кое-где они уже на всякий случай запрягали лошадей, может быть, понадобится отвозить что-нибудь в лес... Неудобство было только в том, что ночь была светла, как день: на дороге к лесу все будет видно.

Вдруг звон остановился версты за полторы от слободы. Потом колокольчик опять зазвонил, но уже, очевидно, подвязанный: звуки раздавались какие-то укороченные. Слобода еще более насторожилась. Очевидно, распоряжался человек неопытный. Не было лучшего средства, чтобы возбудить крайнее любопытство всей слободы.

-- Это что такое? -- спросил Пекарский.-- Не к вам ли это, господа политические? Чего доброго, не иначе как к вам! Или уж к татарам? Ахметка, Ахметка, слышал ты?

-- Слыхали, все мы слышим!..

-- Что узнаете, приходите сказать и нам,-- сказал Папин.

-- Ладно!

С разных мест раздался топот лошадей, и молодые татарчата помчались в направлении к въезду в слободу. С этих пор мы знали о каждом шаге начальства.

Мы узнали прежде всего, что к мирской избе действительно подъехало начальство. Оно состояло из заседателя Слепцова и прокурора. Следующий посланец сообщил, что, кроме начальства, есть еще один... замаскированный, которого в мирскую избу не впустили... Через некоторое время, однако, он сильно озяб, стал проситься в тепло, его допустили, и тогда оказалось, что это Кергенняхин сын. "Кергеннях" значит по-якутски многодетный. Я уже говорил (еще рассказывая о Вятской губернии), что правительство стало разрешать административным порядком также и еврейский вопрос. Лес рубят, щепки летят. Одна из таких щепок был и злополучный "Кергеннях". У него был старший сын, у которого явилась честолюбивая мысль попасть в политические, а может быть, и приобщить к этому привилегированному сословию кое-кого из семьи. Он жил недалеко от нас.

Натансон был человек замечательно умный, но у него была маленькая слабость. Даже во Франции, на почве совершенно свободной, он конспирировал, и в последние годы, уже перед войной, я увидел у него те же приемы: он то и дело отводил в сторону того или другого собеседника и начинал с ним шептаться. Эти конспиративные приемы вошли у него уже в плоть и кровь и порой способны были вызвать подозрение там, где для него не было, по-видимому, почвы. Мы знали за ним эту черту и порой над нею подсмеивались.

Кергенняхину сыну это подало некоторые надежды. Он подумал, что через Натансона он сможет попасть в политические, а с тем вместе приобретает присвоенные этому званию девять рублей в месяц... Он начал действовать. Сначала он заявил о своем сочувствии и стал внимательно слушать наставления Натансона. У Натансона было правило: не отталкивать людей, которые могут впоследствии пригодиться. Он не оттолкнул и Кергенняхина сына, стал с ним толковать и принял его как "сочувствующего молодого человека". Молодого еврея стали видать с Натансоном в уединенных беседах. Но тому этот путь показался слишком медленным. Надо заметить, что многие из уголовных ссыльных мечтали о том, чтобы перевестись в политические, а один, фамилию которого я теперь забыл, серьезно приступал ко мне с просьбой совета, как ему сделаться, политическим. Иным это и удавалось. Всего вернее был донос: стоило донести, припутав тут же и себя,-- и дело сделано. Этот именно путь избрал и Кергенняхин сын. Он донес на Натансона, будто он у себя в лесу хранит склад динамита с целью взорвать губернаторский дом и присутственные места. Донос был сляпан так нелепо, что никто из обычных администраторов ему не поверил. Прежде всего задавались вопросом, какая польза местным политическим взрывать присутственные места в отдаленном Якутске. Нашелся, однако, человек, который поверил всей этой фантасмагории. И этот человек был... беспокойный прокурор, с которым я познакомился в Якутске.

Чем это объяснить, не знаю, но прокурор взял Кергенняхина сына под свое покровительство, старался внушить другим, что в его измышлениях много вероятного, и... привез его светлым морозным вечером в Амгу...

С этих пор мы получали подробные сведения о каждом шаге начальства и Кергенняхина сына. По некоторым чертам было видно, что заседатель (Слепцов) явно не верит измышлениям Кергенняхина сына, но распоряжался не он, а прокурор. Поэтому через некоторое время колокольцы опять зазвенели и долго звенели в направлении леса, в котором жили Натансоны. Наконец последние отголоски колокольчиков замерли в морозном воздухе. Мы легли спать, отрядив несколько татар-охотников.

Наутро мы узнали продолжение фантастической истории. Начальство приехало к лесной избушке. У Натансонов произвели обыск. К сожалению, у них нашли печати (разумеется, фальшивые) и всю фабрику для приготовления фальшивых паспортов на случай побега. При этом оба Натансоны старались сжечь все это в камельке, но печати были металлические и их захватили. Удалось сжечь только некоторые бумаги. Кергенняхин сын торжествовал. Но затем ему и прокурору предстоял конфуз.

Невдалеке от избушки был в лесу холм. На этом холме стоял стог какого-то якута. Кергенняхин сын донес, что в этом стогу скрыт целый склад динамита. Другие чиновники отнеслись к этому с сомнением. Прокурор поверил. Наши приятели видели, как на холм вышла целая комиссия, как на холм лазили казаки.

-- Ну что? -- спрашивал прокурор.

-- Ничего, ваше высокоблагородие,-- отвечал голос из-под стога.

-- Я вам говорил,-- заметил на это Слепцов.

На рассвете колокольцы опять послышались в слободе. Натансонов провезли в город.

Васильев рассказывал, что Кергенняхин сын был сконфужен, но еще больше был сконфужен прокурор. Он предвидел, что теперь он станет посмешищем администрации, и без того к нему не расположенной.

Как бы то ни было, Натансонов увезли в Якутск и посадили в тюрьму. Ее отпустили, его держали несколько месяцев.

Тут Натансону приходилось пустить в ход всю свою ловкость. А он был очень ловок, и не неумелому прокурору было бороться с ним. Натансон использовал все шансы.

Одно время эта история гремела по Якутску, но я уехал ранее, чем она кончилась, и заключение ее было уже не при мне. Примешался еще какой-то бродяга, которого Натансон примешал к конспирации, человек довольно легкомысленный; запутались еще судья и полицмейстер, которые служили в канцеляриях "по вольному найму", и понятно, на чьей были стороне. Они охотно служили Натансону верой и правдой. В конце концов пропали даже вещественные доказательства, и история кончилась тем, что Натансона освободили (известно, какое значение имели в старых судах вещественные доказательства). Победил политический ссыльный. Тогда нам представлялось, что прокурор остался, как говорится, в дураках. Впоследствии он вышел из чиновников и занялся адвокатурой. Если верить последним сообщениям, он остался в хороших отношениях с ссыльными.

Впоследствии Натансон попал в Сибирь вторично, уже в генерал-губернаторство графа Игнатьева, бывшего [позже] киевским генерал-губернатором. При этом заметно было как бы два периода в администрации этого генерал-губернатора; в Иркутске он был один, гораздо либеральнее, в Киеве -- другой. Это приписывали влиянию Натансона.

XXIV

Трагедия Елизаветы Николаевны Южаковой

Я уже говорил о том, как Елизавета Николаевна Южакова бежала из Балаганска вместе с рабочим Бачиным и вернулась с пути беременной. Потом она вышла за него официально замуж, они были судимы за побег, отсидели в Иркутске присужденный им срок и потом были высланы в Якутскую область. Попали они в Намский улус уже, кажется, в 1882 году. Место было сравнительно бойкое. Недалеко от них жил каракозовец Ермолов * и были расположены скопческие села: большая и малая Марха, Павловское и другие деревни поменьше. Это было для Бачина -- кузнеца и слесаря -- очень удобно: была обеспечена работа.

Я характеризовал уже ранее Бачина, как человека желчного и грубого. Он, однако, не отказывался от своих родительских обязанностей и старался содержать работой жену и дочь, хотя настоящей любви даже к маленькой дочке у него, по-видимому, не было. Носились слухи, что жизнь Южаковой с ним очень тяжела, но драма этой жизни была скрыта в стенах юрты, и нам было известно только по темным слухам приблизительно то, что я знал еще в Иркутске: Бачин человек тяжелый, и даже дружбы у Южаковой с мужем нет.

И вдруг всех нас поразил слух, что Бачин задушил Южакову и отравился сам. Сначала темный слух пронесся от улуса к улусу. Потом он стал вполне достоверным. Я услыхал его от Говорюхина*, почти очевидца самой трагедии.

"Моя жизнь настолько была разбита еще до ареста,-- писала бедная Южакова в одном из своих писем к матери,-- что об устройстве своей судьбы я никогда не думаю. Полюбить кого-нибудь и выйти замуж для счастливой жизни я никогда и не могла, потому что [не могу] выйти за того, кого люблю уже много лет и которого забуду лишь тогда, когда буду знать, что от меня его отделяет навеки неволя... Если что еще может отогреть меня, так это сознание, что я служу опорой и утешением одного из несчастных, которым нет надежды на лучший исход". Выбор ее остановился на одессите Минакове. Это, по ее мнению, человек, наиболее заслуживающий сострадания по безнадежности своего положения.

Эта идея -- отдать себя в жертву для облегчения участи одного из каторжан -- давно овладела ее воображением. Сначала она сообщает одной из подруг, что она получила предложение в таком роде от офицера Кривошеина*, осужденного на четыре года каторги. "Зная, что если ему разрешат жениться,-- положение его будет облегчено, я не решилась ему отказать, хотя мы очень неподходящая пара. Но я надеюсь деликатным образом отговорить его, тем более что он может найти себе невесту. Но тут есть люди, идущие на каторгу на 15--20 лет. Одному из них, именно Минакову, я бы охотно помогла в его ужасном положении, выйдя за него замуж". В следующем письме она сообщает, что вопрос о Кривошеине устроился, остается Минаков. Родители признали предполагаемый брак и стали хлопотать перед Лорис-Меликовым. Нужно, однако, сказать, что и этот выбор был чрезвычайно неудачным. Минаков был человек в высокой степени легкомысленный, даже в тех случаях, когда вопрос касался жизни. Жестокий приговор поставил его как бы во главе всей одесской группы, но этот признанный вожак был человек ловкий. Он пользовался всяким случаем для побега, как бы мало шансов он ни представлял, и его проект женитьбы на Южаковой нимало не изменил его поведения в этом отношении.

Говорюхин рассказывал мне и первое дело, за которое они с Минаковым были сосланы. Оно было отмечено печатью такого же легкомыслия. В кружке сказался шпион, некто Гоштофт. Это обнаружилось, и Минаков с Говорюхиным решили его убить. В один вечер, когда они втроем шли по какому-то пустырю, они остановили Гоштофта, сказали ему его вину и объявили приговор. Оказалось, однако, что у них нет подходящего кинжала. У Минакова был кинжал, но совершенно неподходящий, и рассказ об этом Говорюхина производил впечатление настоящего комизма. Они стали тыкать шпиона, но даже не могли серьезно ранить его. Тот стал проситься. Он уверял, что теперь он сознает всю силу революционной партии, которая "достанет его и на краю света", и обещал никогда более не предавать революционеров. Минаков и Говорюхин сдались на эти просьбы и решили, на этот раз, помиловать шпиона. Они взяли с него торжественное обещание уехать из Одессы и... привели его в квартиру Говорюхина. Минаков ушел по делам (нужно было отправить Гоштофта из Одессы), а Говорюхин со шпионом улеглись на одной кровати. Говорюхин крепко заснул, а шпион тотчас же встал и отправился в полицию. Говорюхин проснулся, окруженный полицейскими...

Таково было "дело Минакова". Разумеется, если бы у нас политические дела судили присяжные, то оба предполагаемые убийцы отделались бы легким наказанием,-- до такой степени их дело отмечено печатью благодушия и детского легкомыслия. Но у нас действовали тогда экстренные суды. Минаков попал в каторгу на долгий срок и стал до известной степени "центром". С этих пор он отметил свой статейный список рядом таких же детских "побегов", закончившихся, как мы уже говорили, провалом серьезно обдуманного побега Мышкина и Хрущова. После этого Минаков был сослан в Шлиссельбург, где закончил жизнь на виселице. В этой истории Минакова, быть может, более чем в какой другой, отразилась слепая свирепость тогдашнего правительства, совершенно не умевшего разбираться в мотивах, руководивших его противниками.

И с таким человеком решила Южакова связать свою судьбу. Разумеется, отнестись к этой жертве серьезно он тоже не мог. И оба они дошли до конца: он погиб на виселице, она попала в жены к Бачину и коротала нерадостную жизнь в одной с ним юрте.

Несчастному случаю было угодно, чтобы Говорюхин навестил Бачиных. То, что он рассказывал мне об этом последнем вечере ее жизни,-- рисует Бачина почти как сумасшедшего. По-видимому, главный предмет его сумасшествия было непомерное самолюбие. В его выходках по отношению к жене и гостю было заметно крайнее раздражение. Он, по-видимому, ревновал ее к ее воспоминаниям о том времени, когда она была близка с людьми интеллигентными. Его раздражала ее близость с ними, и он постоянно разражался грубостями. И то, что Южакова встретила Говорюхина как старого приятеля "по кружку" (они были на "ты"), Бачина, по-видимому, оскорбляло. Он неестественно и нервно смеялся, вышучивал их воспоминания. При этом играла значительную роль его ненависть к интеллигенции. Потом он вышел, оставив Южакову и Говорюхина одних. Говорюхина товарищи называли человеком роковым. С ним случались такие роковые случайности, которые дорого обходились другим. На этот раз, едва Бачин вышел, он затеял разговор с Южаковой о странностях ее мужа и высказал удивление, как она может жить с таким человеком. Южакова приняла вызов старого приятеля и призналась ему, что она уже потеряла терпение и подала в Якутск просьбу о переводе в другой улус. Она надеется, что на днях получит разрешение перевода и с Бачиным расстанется. Оказалось, что Бачин притаился под стенкой и подслушал весь разговор, происходивший в юрте. После этого он вернулся, стал очень груб с Говорюхиным и, наконец, прямо прогнал его, не позволив переночевать, как раньше предполагалось. Говорюхин отправился к Ермолову... Что происходило ночью в этой юрте -- неизвестно, но наутро Южакову нашли на полу мертвой. Бачин пошел в улусное правление заявить о своем поступке, оставив маленькую дочку, испуганную и плачущую, у холодной груди матери.

Вскоре я получил от старого своего знакомого Долинина, с которым вместе работал еще в "Новостях", письмо. Теперь он был сослан в Якутскую область, отсюда бежал, был пойман и сидел теперь в тюрьме. "Третьего дня,-- писал он,-- ко мне в камеру вдруг ввели Бачина. Едва войдя, он остановился посредине камеры и оказал: "Я прошлую ночь задушил Южакову вот этими руками. После этого я растворил в воде три коробки спичек и выпил раствор. И, как видите, до сих пор жив". После этого начальство спохватилось. За Бачиным явились тюремные прислужники, и его увели в другую камеру. На Долинина слова Бачина произвели впечатление аффектации и фальши. "Я думал, что негодяй врет",-- заключал Долинин.

Такое же письмо он под свежим впечатлением написал другому товарищу, А. А. Дробыш-Дробышевскому *. Тот ответил на это превосходным анализом шекспировского Отелло и доказывал, что, наверное, теперь Бачин уже мертв. Это оказалось справедливо: вследствие сильного возбуждения яд подействовал не сразу. Все подумали, что Бачин просто соврал, тем более, что в его рассказе было много театральности и аффектации. Не поверили и врачи. А между тем Бачин говорил правду. Не прошло и суток, яд начал действовать с такой силой, что никакие противоядия не помогли, и Бачин умер.

Так закончилась потрясающая трагедия Южаковой и Бачина. Впоследствии я слышал, что дочь Бачиных воспитывалась у Семевских * и вышла замуж.

XXV  Нечаев и нечаевцы

Уже на третий год моего пребывания в Якутской области к нам в соседний, кажется, Женкунский, наслег, тот самый, где жили Натансоны, привезли первого, так называемого нечаевца*. Мы тотчас же поехали к новому товарищу.

Правительство задумало составить для окарауливания [Петропавловской] крепости особую команду из [жителей] рыбацких селений из самых северных губерний. Они должны были поступать прямо в крепость и, проведя тут всю службу, возвращаться на место. Таким образом, они были бы совершенно изолированы и возвращались домой нетронутыми пропагандой.

Но именно эти расчеты чуть не погубили все задуманное правительством дело. В это время в крепости сидел Нечаев. Это был человек изумительной энергии. Заключенным запрещалось разговаривать с караульными, и они даже не должны были отвечать на вопросы. Но Нечаев своей изумительной настойчивостью сумел обойти эти препятствия. Присланный к нам новый товарищ рассказывал, как Нечаев шаг за шагом сумел победить их тупое упорство. Сначала он просто заговаривал о родине, о родной деревне. Караульные не отвечали. Он повторял вопрос. Наконец какой-нибудь один не выдерживал и отвечал на какой-нибудь один безразличный вопрос. Нечаев шел дальше и расширял сферу вопросов. Он спрашивал,-- знают ли они, кого караулят? Опять молчание. Тогда Нечаев начинал говорить о притеснениях правительства и о людях, которые борются с этими притеснениями и страдают за это. Так мало-помалу, капля за каплей, Нечаев овладевал сначала вниманием, а потом и участием караульного. А так как караульные сменялись и у камеры Нечаева стояли разные люди, то ему был сравнительный простор.

Сначала понемногу, потом все больше и больше Нечаев овладевал вниманием и участием своего караула. Надо прибавить, что караульные, взятые из дальних и самых тупых уездов, где даже грамота была редкостью (на это жандармы и рассчитывали), не могли противопоставить Нечаеву даже самых примитивных идей о служебном долге и были перед ним совершенно беспомощны. Мало-помалу Нечаев овладел почти всем караулом. Он отличался, кроме замечательной энергии и преданности своему делу, изрядной беззастенчивостью. Через некоторое время он дал понять караульным, что теперь они у него в руках. Известно, как действовал этот человек. Это прежде всего был циник.

Он обманывал самых ближайших союзников и смеялся над ними. Он надувал видных революционных деятелей, как Бакунин и Огарев*. Разумеется, это вскоре открылось, и политика Нечаева рухнула. Он стал известен, как революционный обманщик, не стеснявшийся даже с ближайшими союзниками, и когда швейцарское правительство решило его выдать русскому правительству, то эмиграция хотя и протестовала, но, по-видимому, недостаточно энергично. Впрочем, были по этому поводу протесты, но Нечаев никому не внушал симпатии, и протесты не помогли. Русское правительство действовало чрезвычайно беззастенчиво и бесцеремонно. Говорили о подкупе.

Как бы то ни было, он овладел всем караулом и распоряжался им без стеснения. Он завязал сношения с конспиративными квартирами, и у него уже был готов план побега. Но в это время готовилось 1 марта. Нечаева об этом известили, и он настаивал, чтобы его личное дело было отложено. Переговоры велись через Германа Лопатина*. Какая-то неосторожность со стороны последнего, и дело провалилось. Последовали аресты; в том числе был арестован весь караул. За исключением нескольких человек, весь он был охвачен сетью Нечаева.

Затем, когда дело, так хитро задуманное, провалилось, даже этот железный человек, по-видимому, впал в отчаяние. Караульные по отбытии наказания последовали в Якутскую область, и один из них был поселен в двадцати верстах от нас.

Фамилию этого нечаевца я не помню. Помню только, что я у него был. У нас он не был ни разу. Объясняли это тем обстоятельством, что он сразу попал в такую же историю, как и Ананий Семенович Орлов. В юрте, в которой он жил, была хорошенькая якутка, и она совершенно завладела нашим нечаевцем. Надо заметить, что молодые якутки обладают каким-то очарованием. Старух сами якуты считают "абаты", то есть злыми духами. Наш нечаевец был человек меланхолический и вялый, истый северянин, и я думал, что с ним Нечаеву справиться было легче, чем с другими. Он отзывался о Нечаеве благожелательно, хотя по временам в его отзывах, когда он говорил о лукавстве Нечаева, звучала горечь. Да оно и понятно. Они чувствовали себя одураченными.

Были тогда в России так называемые "якобинцы". Я уже говорил об одном из них, именно Зайчневском, жившем в Орле. У него была идея: он намеревался постепенно, присоединяя к своему кружку все больше и больше членов, охватить Россию сетью конспирации, которые не знали бы друг друга, и вдруг в один прекрасный день, по мановению из центра, Россия оказывается вся революционирована, с готовым правительством и с готовым новым порядком. Это было бы нечто вроде метаморфозы. Россия нечаянно для себя оказалась бы в новом порядке.

XXVI  Обратный путь

Наконец стали объявлять сроки. Первому объявили Хаботину, и этот молодой человек, о котором мне пришлось говорить так мало лестного, уехал, ни в ком не возбудив сожаления и участия. Можно сказать, что он совсем не был нашим товарищем. Он с нами пил, ел, но не работал, и вернулся в свою Ярославскую губернию, не оставив ни малейшего следа в нашей памяти.

Затем объявили срок и Папину. Его отсутствие мы почувствовали очень живо. Здесь уже пришлось говорить о некотором разделе имущества. Надо заметить, что нам очень повезло: все три года урожай у нас был средний, а это в тех местах большая редкость. У нас хлеб ни разу не вымерзал, а после нашего отъезда неурожай был целых пять лет, и население сильно бедствовало. Мы поделились по-товарищески: речь шла только об остающихся, уезжающий считался счастливцем, и ему товарищи выделяли только на дорожные расходы. Папин вернулся в Западную Сибирь, откуда был родом.

За Папиным последовал Вайнштейн, и мы проводили его дружески. Он поступил впоследствии в Казанский университет, окончил там курс медицины, и некоторое время мы виделись с ним уже в России. В голодный год он работал даже в Нижегородской губернии, и мы часто с ним виделись, пока не потеряли друг друга из виду. Знаю, что он был медиком в Петербурге и обзавелся семьей.

Наконец подошла и моя очередь. Меня очень занимал вопрос, потребуют ли у меня присяги. Я решил ее не давать. Надо заметить, что за нами было небольшое дело уже в Якутской области: однажды мы решили съехаться у товарищей Чернявских, и это стало известно начальству. Дело это тянулось и кончилось только после моего отъезда. Меня оно волновало исключительно как задержка. Впоследствии я был приговорен к чему-то, кажется, недели две тюремной высидки; об этом мне писали товарищи, но дело так и заглохло без последствий.

Наконец объявили срок и мне. После моей ссылки в Сибирь мне предстояло еще три года. Такой же срок был объявлен моему брату, который оставался все в Вятской губернии, и зятю Лошкареву, который жил с семьей в Минусинске. Таким образом, мне в сущности ничего не прибавили за самовольную отлучку.

О сроке мне, "государственному преступнику Короленко", говорили уже заседатель Слепцов, другой заседатель Антонович и исправник Бубякин; но сменивший его новый исправник Пиневич упорно не сообщал об этом в амгинскую мирскую избу.

Этот исправник был вообще человек странный. Прежде всего было известно, что он не берет взяток, зато было известно и другое,-- он отличался феноменальной ленью, и дела у него совсем не шли. Письма наши залеживались по неделям и месяцам, что вызывало у ссыльных сильное неудовольствие, и мы собирались на него жаловаться. Я имел причину особенно нервничать по этому поводу. Было известно, что и другим ссыльным, которым приближался срок, полицейским управлением ничего об этом не сообщалось по улусам. В мою поездку в Якутск я узнал, что в полицейском управлении уже несколько недель лежит присланная для меня посылка от младшей сестры из Петербурга. Когда я получил ее, то оказалось, что там была, между прочим, коробка конфект. Она оказалась пустой, и в ней, как бы в насмешку, была каким-то служащим в полицейском управлении остроумцем вложена записка: "Кушайте на здоровье". Записку эту я потерял и не мог ее представить по требованию полицейского управления на мою жалобу*. Вообще небрежность учреждения, руководимого Пиневичем, выводила нас всех из терпения. Предвидя, что и со мною может случиться такое же замедление, я подал амгинскому старосте следующее заявление:

"Согласно объявленному мне решению Комиссии по пересмотру дела об административно-ссыльных, срок моей ссылки сего 9-го числа сентября месяца окончился, и с этого дня я не состою более под надзором крестьянского общества. Как известно из положения об охране, срок ссылки может быть продолжен лишь по особому представлению г. Министра Внутренних Дел, а так как ничего подобного мне объявлено не было, то я считаю себя вправе уехать из Амги, что представляется мне тем более важным, что для дальнейшего пути я должен воспользоваться последними благоприятными днями перед распутицей. А так как до сих пор, неизвестно по какой причине, из города за мной никого не присылают, то я вижу себя вынужденным уехать отсюда на нанятых лошадях, если амгинский староста не найдет нужным препроводить меня, ввиду неожиданно возникшего недоразумения, в сопровождении старшины на обывательских лошадях. Задерживать же меня, вопреки официально объявленному мне распоряжению Верховной комиссии, полагаю, не во власти крестьянского старосты и даже полицейского управления.  Дворянин Владимир Короленко,

9-го сентября 1884 года".

Поданное мною добродушному нашему амгинскому тойону заявление это привело его в чрезвычайное затруднение. На его заявление, что он не вправе распорядиться таким образом без бумаги от исправника, я решительно сказал ему, что 10-го числа, если он не распорядится иначе, я сажусь на свою лошадь и еду в город. Если он станет задерживать, я окажу сопротивление. Староста сочинил бумагу, вернее -- сочинил ее Николай Васильевич Васильев, который изъяснил, что:

"Государственный преступник Короленко, кроме сего заявления, заявил словесно, что если он, староста, не примет никаких мер к отправке его со старшиной, то он, государственный преступник Короленко, несмотря на его запрещение, отправится в город Якутск верхом и один. Я просил его,-- продолжал тойон,-- остановиться и выждать или присылки нарочного или какого-либо распоряжения. Короленко на это согласия не изъявил, а решительно заявил, что 10-го сентября отправится в Якуток и более не живет в Амге ни одного часа. За отсутствием г-на заседателя и ввиду столь решительного заявления государственного преступника Короленко, я нашел себя вынужденным отправить его со старшиной амгинского общества Егором Артемьевым"... *

Эта мои решительность подействовала, и 10-го сентября у Яммалахской пади, под большим деревом, которое было все увешано какими-то амулетами (якуты, отправляясь в дальнюю дорогу, вешают на деревьях мелкие тряпки, волосы, выдернутые из конских хвостов, и тому подобные умилостивительные жертвы), все знакомые из Амги и ближних улусов устроили мне проводы *. Тут, помню, было все семейство Афанасьевых, Н. С. Тютчев и еще кое-кто из амгинских (Орлов уехал еще ранее). Помню легкую смесь веселья и грусти, которая царила в нашем настроении при этих проводах под развесистым деревом. Наконец они кончились, товарищи и знакомые усадили меня со старшиной Артемьевым в повозку, и я тронулся в обратный путь *.

Под Якутском больше чем на сутки задержала нас сильная буря. Лена расходилась, как море. На мой вопрос, нельзя ли мне переехать, якут-перевозчик ответил (до сих пор помню это якутское выражение):

-- Бу тызка почта да кельябат (в такой ветер и почта не ходит).-- Он отвернулся и опять заснул под шум ветра, и плеск волн.

Делать было нечего: пришлось почти полторы сутки провести над бушующей рекой в виду Якутска.

Это было очень досадно. День был яркий. Город был виден как на ладони, а вместе с тем недоступен. Река бушевала. Волны подымались и падали с шумным плеском. Я должен был согласиться, что переправа была немыслима, и, кажется, именно в это время в нашей ссыльной колонии случилось печальное происшествие. Я говорил уже, что среди нас был смелый охотник Доллер. Он задумал переправиться через Лену, несмотря на бурю. Несмотря на уговоры товарищей и посторонних, он все-таки отправился один; на середине реки лодка опрокинулась, и Доллер утонул. Не знаю, в этот раз это было или в другой, но только Доллер покончил жизнь именно таким образом.

На следующий день, по еще не стихшей реке, мы, наконец, переправились. Придирок никаких к старшине не было. Артемьев сдал меня в полицейское управление, и мы с ним радушно попрощались, причем я просил его передать мой привет всей Амге. В полицейском управлении сказали мне, что приезжие из улусов останавливаются обыкновенно у Зубрилова *, и дали мне его адрес.

Я отправился туда. Зубрилов принял меня очень радушно. У нас с ним были уже некоторые отношения. Однажды мы, вся амгинская колония, получили от него и его сожителя профессора Богдановича* странное письмо. Он сообщал нам, что когда он явился вместе со своим сожителем, львовским профессором Богдановичем, к якутскому губернатору, последний поставил им в пример нашу якутскую колонию: дескать, трудятся и подают пример местным жителям. Автор письма считал это с нашей стороны крайне предосудительным. Мы ответили, что мы не сообразуемся со взглядами начальства на наше поведение и поступаем так, как считаем нужным. На этом переписка закончилась, и более о ней не было речи. Впоследствии мы убедились, что инициатива этого заявления принадлежала Зубрилову, а Богданович присоединился по мягкости и слабости характера. Теперь Богданович, по требованию австрийского правительства, был уже, в ожидании дальнейшей отправки, препровожден в Иркутск и находился в столице Сибири, где мы должны были встретиться и, может быть, ехать дальше вместе.

Зубрилов был брат моего товарища по Петровской академии*, очень хорошего человека, и мы встретились, как старые знакомые. В его квартире я нашел уже Ромася, из Балагурского улуса, прибывшего раньше, и Кобылянского, третьего брата из моих земляков Кобылянских, о которых я говорил уже выше *. Зубрилов жил в маленьком мезонине, в деревянном доме, у какой-то вдовы купца, торговавшей, кажется, с тунгусами. Я ее видел в Амге, у Афанасьевой, когда она с караваном на оленях отправлялась в свою торговую экспедицию. Кроме нас троих, в квартире Зубрилова мы увидели еще молодую якуточку. Зубрилов, конфузясь, объяснил нам, что якуточку к нему прислали товарищи из улуса для "охраны". Дело в том, что среди ссыльных начала в последнее время распространяться особая форма брака. Ссыльный покупал девушку, платя за нее калым, и считался ее мужем. Многим эта форма брака показалась безнравственной. Невеста и ее родители считали ее пристроенной прочно, тогда как для другой стороны брак был легко расторжим. Вот ссыльные из какого-то улуса решили брак расторгнуть, а для охраны невинности невесты послать ее к Зубрилову. Эта особая форма доверия (причем молодая девушка вынуждена была жить в одной квартире с молодым человеком) внушила нам несколько игривостей. Зубрилов отнесся к ним очень строго. Он сказал нам, что у него на Дону есть невеста Надежда Ивановна и что он получил письмо, что она вскоре едет к нему.

Зубрилов был вообще человек не без странностей. Когда его арестовали, он вел себя довольно малодушно и дал странные показания. После этого он покушался на самоубийство, и товарищи, обсудив все дело, простили ему его малодушие и решили, что об этом не будет больше речи.

Вся квартира была полна именем Надежды Ивановны. Когда Кобылянский, вообще невоздержанный на язык и позволявший себе довольно грубые выражения, порою оглашал комнаты какой-нибудь сальностью, Зубрилов каждый раз краснел и смотрел на Кобылянского с таким красноречивым укором, точно Надежда Ивановна была уже здесь. В этом было много трогательного. Было известно, кроме того, что Зубрилов, после своей попытки к самоубийству, пристрастился к морфию. К своей задаче охраны девственности якутской девушки он относился чрезвычайно строго. На его просьбы, обращенные к нам, мы с Ромасем уверили его, что мы в этом отношении понимаем его положение.

-- Представьте себе,-- говорил он, -- приедет Надежда Ивановна и услышит какую-нибудь сплетню...

Насмешливый Ромась уверил его, что мы не можем поручиться только за Кобылянского и что лучше всего надо на ночь привязывать Кобылянского за ногу к столу (надо заметить, что относительно Кобылянского это была тоже напраслина). И вот, однажды ночью, в нашей квартирке послышался гром. Кобылянский поднялся с самыми невинными намерениями, не подозревая, что он привязан за ногу, вслед за чем на столе загремела посуда. Зубрилов выскочил из своей комнаты с настоящим ужасом в лице. Узнав, в чем дело, Кобылянский очень рассердился.

Мне приходится отметить еще одно маленькое приключение, которое, впрочем, для нас в то время не казалось маленьким.

Однажды ранним утром мы все проснулись от сильного холода. Кобылянский сидел на своей постели, на полу, и, глядя перед собой довольно бессмысленным взглядом, повторял одну фразу:

-- Что такое, что такое?..

Все двери были раскрыты, в том числе и наружная, выходившая на лестницу, прилаженную довольно нелепо к наружной двери, которая вела в наш мезонин. Все наши вещи, в том числе и микроскоп Зубрилова, оказались снесенными к порогу этой наружной двери. Под головой Кобылянского, нам это было известно, находились кожаные брюки, в кармане которых было семьдесят пять рублей, которые он скопил тяжелым слесарным трудом. Брюк теперь не оказалось. Кобылянский в ужасе вскочил и бросился на лестницу. Через несколько секунд оттуда послышался его веселый голос: "Брюки тут". Ромась усмехнулся иронически.-- Да в брюках-то все ли? -- сказал он. И вслед за тем на пороге появился Кобылянский. Он держал в руках распластанные брюки и говорил самым жалким образом:

-- Бедный я, бедный, несчастный человек! Теперь у меня нет на дорогу. И зачем я только приехал в эту квартиру? Жил бы у якута, деньги были бы целы.

Мы с Ромасем уверили его, что считаем это несчастие общим и дорожные средства тоже считаем общими. Вдобавок оказалось, что в ту же ночь ограбили того самого якута, у которого он жил до переезда к Зубрилову. Когда мы в этот день вышли на улицу и проходили мимо Лены, с барок, которые веяний год остаются после якутской ярмарки, неслись веселые песни бродяг, которые до зимы ютятся в этих барках.

-- Мои деньги прокучивают, подлецы,-- печально говорил Кобылянский.

Я находил, что в полицейское управление обращаться нечего, но Кобылянский все-таки обратился. Результатом этого было появление к нам одного полицейского чина, Бобохова, который стал нас убеждать, чтобы мы заявили подозрение на домохозяйку. Но эту хитрость мы поняли и решительно отказались. Мы поняли, что полиции нужно затеять дело, которое если кому-нибудь будет выгодно, то только самой полиции. А с полицией, кстати, у меня начинались нелады.

Я уже говорил ранее о феноменальной лености исправника Пиневича. Товарищи просили меня в разговоре с губернатором предъявить жалобу. Я это и сделал. При этом присутствовал и сам исправник, причем он был чрезвычайно неприятно поражен таким оборотом.

Я человек мягкий, мы с ним разговаривали, вообще говоря, любезно, но я считал своим долгом оказать губернатору о всех неудовольствиях, которые имели мои товарищи против полицейского управления. Благообразное лицо Пиневича сразу стало как будто злобным. Все это при тех свойствах губернатора, о которых я уже говорил выше, ни мне, ни товарищам не принесло никакой пользы. Наоборот, мне, Ромасю и Кобылянскому это очень повредило. Мы уже имели бумагу, в которой значилось, что мы должны следовать не как арестованные, но этапным порядком.

Этапный порядок на Лене не похож на все другие места. По Лене даже простые бродяги, пересылаемые на место жительства, обыкновенно следуют на лошадях. Да это и понятно: жители станков должны сопровождать такого бродягу тоже пешком. Между тем на ленских станках недостатка в лошадях нет, и поэтому жители сами предпочитают поскорее доставить бродягу от станка до станка, лишь бы избавиться от неприятных жильцов, которых надо кормить. Зато по временам закутившие приказчики из Иркутска выхлопатывают себе в полицейском управлении бумага, согласно которым они тоже препровождаются этапным порядком. Жители хорошо знают эту манеру полицейского управления, не считающего нужным отказывать в ничтожной услуге "хорошему человеку". Хитрый хохол снабдил нас именно такой бумагой, отняв у нас прежнюю.

И это сопровождалось для нас значительным неудобством в дальнейшем. Население станков принимало нас за таких прокутившихся приказчиков, злоупотребляющих знакомством с полицией.

В один прекрасный день к квартире Зубрилова подкатила лихая тройка с колокольчиком*. Первую станцию мы ехали со звоном и шумом и думали (нас в этом уверили в полицейском управлении), что так же мы поедем и дальше. Но на следующей станции нам запрягли уже не тройку с колокольчиком, а пару волов. Мы, было, думали вернуться в Якуток и потребовать другой бумаги. Мы поняли план мести исправника. В бумаге было сказано только глухо, что такие-то отправляются этапным порядком и должны быть сданы в олекминское полицейское управление. Но нам сказали на этом станке, что на других станциях волы едва ли найдутся, и нас повезут на лошадях,-- и мы решили отправиться с этой станции на волах. День вдобавок был светлый, хотя и свежий. Мы очень весело, смеясь над местью Пиневича, отправились пешком, сопровождая телегу с нашими вещами. Я написал очень язвительное письмо исправнику и губернатору, в котором выразил сожаление, что легкое и нехитрое дело, как отправка трех человек установившимся уже порядком, доставляет его превосходительству столько хлопот. Исправник, конечно, бумагу эту губернатору не передал и приобщил ее к делам полицейского управления, откуда она была уже после революции извлечена и напечатана в одном из сибирских журналов *.

А мы двинулись дальше, не подозревая, сколько нам предстоит затруднений. На следующей станции старик, станочный староста, выразил нам прямое подозрение, что мы прокутившиеся приказчики. Мы вдобавок сделали ошибку: согласились платить за одну лошадь. После этого на каждой станции, каждый раз, выходили большие споры. Ямщики требовали с нас полную плату; дело дошло до того, что однажды они совсем отказались везти нас, и нам пришлось сидеть голодными на голодном станке. Так мы просидели сутки. Я описал эти впечатления в своем рассказе "Государевы ямщики". Нас выручила внезапно пришедшая почта. Я принялся писать письмо к губернатору, и, должно быть, физиономия у меня была довольно выразительная, так что ямщики согласились везти и дальше. Почти вплоть до Олекмы мы проехали уже беспрепятственно.

Нам при этих спорах было тем неприятнее, что мы чувствовали себя в чрезвычайно ложном положении. Я не встречал людей в таком тяжелом положении, как эти ленские станочники. Раз, кажется, в три года из Иркутска отправляется особая комиссия с целью установить цену на почтовую гоньбу. При этом, конечно, чиновничье усердие выражается в возможно дешевых ценах. Каждый раз, когда чиновники имеют дело с сравнительно хорошо обставленными жителями, имеющими, например, свою землю или покосы и имеющими возможность существовать без гоньбы, последние оказываются в сравнительно благоприятных условиях. Там же, где ни земли, ни покосов нету, местное население попадает на милость или немилость почтовых чиновников и вынуждено принимать всякие условия. Бедность на некоторых станках доходит до потрясающих размеров, и торговаться на этих станках было для нас истинным мучением*. Я начал было собирать данные, намереваясь огласить их в печати. На каждой станции я записывал ее население, имущество и государево жалованье. У меня накопилось таким образом много данных.

Однажды, когда мы выехали с одного из станков, снизу по Лене надвигалась большая туча. Мы ехали верхами, вещи наши прикреплялись к седлам в виде вьюков, и нам постоянно приходилось смотреть, чтобы из этих вьюков что-нибудь не упало на каменистый берег. Особенные затруднения доставлял нам Кобылянский. Он был чрезвычайно здоров и мог спать, сидя в седле. Его лошадь постоянно отставала, а ямщик покрикивал пронзительным голосом:

-- Не отставай, не отставай! -- И я до сих пор слышу его высокий голос: "Не отставай, не отставай!"

Мы не заметили из-за вьюги, что Кобылянский у нас потерялся. Мне пришлось вернуться, и я увидел Кобылянского спокойно спавшим в седле. Лошадь его стояла у берега и щипала зеленые еще листья, и его засыпало снегом. Я разбудил его, и мы поехали дальше. Крик "не отставай, не отставай" едва доносился впереди из-за шума вьюги. Моя книжка со статистическими данными лежала у меня в кармане. Когда мы заторопились, я не заметил, что карман прорвался и мои записи упали в снег. Приехав на станок, я спохватился, но о поисках не могло быть и речи: наружи выла настоящая пурга, а на следующий день все уже было бело от глубоко выпавшего снега. Так все мои записи и пропали,-- наверно следующей весной мою книжку унесло на какой-нибудь льдине в Ледовитый океан.

Уже за Крестовской станцией нас застигли морозы. Мы предпочитали ночевать на открытом воздухе, чтобы избегнуть духоты юрт. Но на этой станции мы едва могли выдержать мороз. Лена уже замерзала. Помню, как вокруг меня на подушке обмерзал иней, и я рисковал отморозить себе нос или ухо. Товарищи предпочли ночевать в юрте.

XXVII  Олекма. -- Ночное посещение скопца

Наконец мы прибыли в Олекму *.

Здесь нам предстояло избавиться от бумаги, выданной в якутском полицейском управлении, и получить другую уже до Киренска. Избавляясь от бумаги, мы избавлялись таким образом от постоянных столкновений с ямщиками на станках, которые были нам очень неприятны.

Исправник был человек очень добродушный. Кроме того, здесь жил политический ссыльный, доктор Белый*, родом из Черниговской губернии, человек очень популярный. Ранее, до Олекмы, он жил, помнится, в Верхоянске, и о нем рассказывали легенды. Однажды они заспорили с исправником за картами.

-- Можно ли так поступать с начальством?-- шутливо сказал исправник.-- Я вот вас велю арестовать!

-- Знаете ли что,-- ответил ссыльный,-- давайте выстроим ваше унтовое войско и выйдем вдвоем. Вы прикажите арестовать меня, а я вас... Кого ваше войско послушает?

Исправник почесался.

-- Пожалуй, -- полушутливо сказал он,-- послушают вас. Это мне невыгодно.

Приблизительно такие же отношения были у благодушного доктора и с олекминским исправником, и поэтому после Олекмы мы поехали с новой бумагой.

Я приобрел здесь интересное знакомство со скопцами. Я уже был знаком с ними в Амге. Здесь в Амге был представитель одного очень громкого московского процесса семидесятых годов. Это был сухой высокий старик, из известной московской купеческой фамилии. По-видимому, он был истинный скопец, занимался живописью: писал иконы, причем местный протоиерей обращал внимание, что Христос у него был похож на скопца.

Была в Амге еще целая колония скопцов. Внимание на себя среди этой компании обращал некто М-лов. Он жил с двумя женщинами. Одна была скопчиха и исполняла по дому хозяйственные функции. Другая не была оскоплена и имела притязание на некоторую кокетливость. Порой по слободе проносился слух, что М-лов "закрутил". Тогда на нем и на его любовнице, как говорится, лица не было. Только скопчиха вела себя, как обыкновенно: справлялась по хозяйству и ничем не обращала на себя внимания. Это продолжалось несколько дней. Потом М-лов прекращал крутить, и все приходило в норму.

Компания эта жила хотя и отдельно, но порой устраивала вечеринки, и к ним ходили. Был среди них некто П. Анисимов. Это был человек озлобленный, и было известно, что он писал доносы, особенно на священников.

-- Человек ехидный,-- говорили про него.

В Олекме мы попали в квартиру, занимаемую тоже скопчихой, но это была скопчиха особенная.

Никогда я не видел существа более чистого и непорочного.

Историю своего оскопления она рассказывала следующим образом. По Лене ссыльные отправляются партиями. Она тогда была почти ребенком. Как только они тронулись выше по реке, она заметила, что к ней ее партия относится как-то особенно: ее гоняли с места на место, называли поганой. Наконец стали грозить бросить ее на берегу Лены. Они решили сделать вид, что бросают ее на пустынном берегу. Голые скалы, неприветные утесы и полное одиночество. Они соглашались взять ее с собой на том условии, что она дозволит себя оскопить. Ей ничего не оставалось, как согласиться. И вот она поступила в руки "исправителей". Ее бросили на дно барки и здесь над нею произвели операцию, которую назвали добровольной. Как она перенесла ее, она и сама не знает. По холоду, между мрачных скал, в руках жестоких людей, без настоящего ухода... И тем не менее во всех отзывах ее сквозила какая-то мягкость, хотя по временам прорывалось невольное раздражение за испорченную жизнь. Более кроткого человека, чем эта скопчиха, я встретил только раз в жизни: и это был тоже скопец (это было в Румынии *).

Очевидно, если уж человек решится простить такое искажение природы, как оскопление, то нет ничего, чего бы он не простил. Вообще же скопцы жестоки. В Румынии я знаю случай, когда скопец-отец заманил обманом родного сына на тайное собрание и там оскопил его, несмотря на его протесты. У сына была невеста, которую он сильно любил... Скопцам удалось затушить это дело, хотя стоило оно недешево. Вообще это самая изуверная секта, какую я знаю, и надо сказать, что она внушает отвращение даже своим. Редкий скопец не сожалеет горько о том, что он решился на этот шаг. Много молодых скопцов признавались мне, что они раскаиваются и рады бы вернуть ту минуту, когда они решились, и ни за что бы не повторили эту "ошибку".

В Олекме один скопец пригласил меня к себе... Меня предупреждали (положим, шутя), чтобы я не ходил, и что бывали случаи насильственного оскопления. Но я этому не поверил. К тому же наша хозяйка сказала:

-- Ступайте, ступайте, Владимир Галактионович, такой-то (она назвала хозяина) человек хороший и этого себе никогда не позволит. К тому же вы идете при всех.

Я пошел.

Был поздний прекрасный зимний вечер, когда я приблизился к дому скопца. Я постучал. Внутри двора гулко раздался мой стук. Залаяли собаки. Внутри началось какое-то движение и шум... Я пожалел, что не условился точнее. Мне пришлось ждать довольно долго. Наконец раздались последовательно звуки, приближавшиеся к двери.

-- Кто тут? -- спросил женский голос.

-- Политический... по приглашению хозяина.

Послышался женский шопот.

-- Пожалуйте.-- Вслед за тем раздался звук отодвигаемого засова.

Я вошел. Во второй комнате меня встретил хозяин, веселый старик, несмотря на скопчество, с живыми движениями.

-- А, знаем... Самоварчик нам! Живее. А я уж думал, вы не придете. Нас боятся, в особенности в вечернее время.

В квартире было тихо. Через некоторое время женщина внесла самовар. Войдя, она истово поклонилась. В это время хозяин занимал меня разговором. Он показывал мне гравюру с этикеткой Дациаро*. Она была довольно любопытной. Какой-то царь, по-видимому, Александр Благословенный, лежал на ложе, собираясь, по-видимому, приподняться. День был светлый, какой-то полк стоял, готовый его встретить. Солдаты были выстроены вдоль стены со стеклянной решеткой. Верховные начальники,-- к сожалению, я не мог назвать ни одного имени,-- бежали к царю с полной готовностью его встретить.

Это была, очевидно, одна из легенд, которыми так щедро окружили смерть Александра I, впоследствии нашедшая отражение в сказании о старце, окончившем жизнь в Сибири, но с некоторыми изменениями. Толстой, впрочем, одно время придавал этой легенде известное значение *.

-- Воскресение Александра Благословенного,-- пояснил хозяин.

Я не счел нужным уверять, что Александр I никогда не воскресал. Разговор у нас шел вполголоса: хозяин, по-видимому, считал нужным вести его таким образом из какой-то предосторожности. Я подчинялся общему тону. К сожалению, я не счел нужным записать тотчас по приходе домой подробности этого разговора, на свою память я понадеялся напрасно, и многое исчезло. А многое было любопытно. У скопцов вся новейшая история совершенно фантастическая. Начиная с Пугачева (которого они не считают самозванцем) и продолжая Александром Благословенным, они считают нужным понижать голос, когда говорят об этих царях, и вообще говорят особым тоном, и притом так, как будто допускают, что и вы тоже вместе с ними верите во всю эту фантасмагорию. Отчасти, положим, это объясняется особым тоном, в котором интеллигентные люди часто говорят с низшими по развитию, тоном снисходительным, не считая нужным спорить...

Каковы были бы настоящие отношения между скопцами и "политическими", если бы не преследования за убеждения, сказать трудно. Для многих недоразумений места бы не было. Тогда же всякий скопец вперед предполагал, что мы союзники. И несмотря на то, что всякий из нас в глубине души питал отвращение к этому явлению,-- правительство делало нас союзниками.

Надо сказать, что скопчество -- явление исключительное, и ни один из нас не мог относиться к нему равнодушно. Вспомнить хотя бы оскопление нашей хозяйки. В самой Олекме был также трагический пример оскопления. Юноша полюбил молодую девушку, и она полюбила его. Любовь была искренняя и горячая, а между тем юноша был подвергнут оскоплению. Их историю рассказывала мне моя кроткая скопчиха. Священник, человек, очевидно, с душой, доступной истинно трагическому, нашел исход из неразрешимого положения. Он благословил союз не как брак, разумеется, но как союз, из которого они сделают, что смогут. Такова была жестокость скопцов. Нельзя простить тех, кто оскопляет насильственно.

Должен прибавить, что мой хозяин находил возможным отпускать двусмысленные шуточки. Они были довольно невинные, но все-таки производили отвратительное впечатление.

Наконец этот вечер кончился, и я вышел из гостеприимного дома скопца. Признаться, я вздохнул свободно, когда, наконец, очутился на улице. Я невольно оглянулся. Вдоль улицы веял ветер, развевая свежими дуновениями затхлые впечатления, которые я уносил от моего хозяина, с его рассказами, сдобренными скопческими двусмысленностями. Пока я шел вдоль слободской улицы, передо мной носились впечатления то от наивных легенд, то от хозяина, то от искаженных женских образов.

XXVIII

Киренск

В первых числах ноября мы прибыли в Киренск *.

У меня тут были знакомые, которые пригласили меня заехать к ним: Джабадари с женой и Цицианов. Я принял это приглашение и впоследствии раскаялся, так как вначале был решительно изолирован от всей остальной ссыльной компании. Джабадари и Ольга Любатович * на мои вопросы о ссыльных ответили, что народ это, не заслуживающий внимания, что я напрасно намерен знакомиться с ними. Я, наоборот, слышал, что среди местных ссыльных есть много людей интересных и симпатичных. В иркутском тюремном замке, где я познакомился с Джабадари, он показался мне, что называется, рубахой-парнем, задушевным и хорошим товарищем. Таковы же были отзывы о нем и других товарищей. Ольга Любатович принадлежала к другому типу -- она была резка и требовательна, и всюду у нее выходили с товарищами столкновения. Ольга Любатович оказалась сильнее мужа, и этим объяснялась его перемена. Отношения их с ссыльными особенно обострились из-за затеянного Джабадари побега, так как они потребовали от остальных ссыльных, чтобы за ними были признаны некоторые преимущества, без всяких к тому оснований. Из-за этого вышла ссора, и из-за этого я оказался в изолированном положении в киренской ссылке.

Я скоро от этого положения избавился, решительно заявив, что я не намерен быть удаленным от остальных товарищей, и стал посещать их. Ромась и Кобылянский уже раньше получили приглашения и поселились отдельно от меня. Я стал ходить всюду и не пожалел об этом.

Я приобрел знакомство с Лянды* и с его женой *, с сестрой его жены, Леонардой Левандовской*, с Н. В. Аронским * и многими другими.

Читатель, вероятно, помнит главу о вышневолоцкой политической тюрьме. Там есть эпизод о рабочем Шиханове и его восторженных отзывах о рабочем Обручеве, сосланном именно в Киренск. Он проделал историю героя Достоевского,-- убил или намеревался убить богатую старуху для революционных целей. Когда об этом узнали товарищи, то отшатнулись от него, и он потонул в серой арестантской массе. Так кончился этот эпизод об "истинно практичном" рабочем Обручеве.

Среди остальной ссыльной братии выдающимся был Панкратьев *. К сожалению, я познакомился с ним уже впоследствии. В это время он был в командировке от местного захудалого монастыря в Иркутск. Впоследствии он мне рассказывал юмористические эпизоды его монастырской службы. Между прочим, его внимание обратил вкус подаваемой в этом монастыре ухи. Когда он спросил, каков секрет этого рецепта, то заведующий поварней ответил: "На мясной ухе варим".

Были здесь еще Свистунов*, Микитьян*, Геллис* (брат каторжанина), Пылаев*, распропагандированный в тюрьме и уже в качестве политического попавший в ссылку. Все это были люди полуинтеллигентные, единственное исключение составляла семья Лянды. Он был польский еврей, патриот в лучшем значении этого слова. Его жена, урожденная Левандовская, тоже вполне интеллигентная женщина и порядочная музыкантша. Познакомился я здесь со старой радикалкой Поповой *.

Была здесь также группа так называемых нечаевцев*. По-видимому, к нам в Якутскую область они попали позже. Аронский характеризовал их как мало развитых субъектов, которые не смешивались с остальными.

В 1882--83 году ссыльное население Киренска стало возрастать. Наиболее выдающимися были М. П. Сажин (Росс), Е. Н. Фигнер* (впоследствии жена Сажина), польский писатель Шиманский (впоследствии переведенный в Якутск). Я посетил Сажина и возобновил знакомство, которое началось еще в Иркутске и которое впоследствии перешло в близкие, товарищеские отношения.

Уже после моего проезда среди ссыльных появился Цицианов. Появление это было довольно неожиданно, так как он, так же как и Джабадари, не скупился на враждебные выходки против товарищей... Ссыльные, разумеется, не отказали ему в приюте на общем основании. При этом его не расспрашивали о причинах, заставивших его расстаться с Джабадари. Полагали, что Цицианов, как спутник предполагавшегося побега, стал стеснять Джабадари. А, впрочем, может быть, причина была и другая. Джабадари могли раньше заметить признаки начинающегося умственного расстройства у Цицианова и не захотели пускаться в опасное путешествие с сумасшедшим. Первое время он оставался угрюмым и необщительным, а затем стал обнаруживать ненормальную возбужденность. У него явилась какая-то теория путем скрещивания создать особую породу, среднюю между кошкой и собакой. Закончилось все эго тем, что Цицианов впал в буйное помешательство, попал в дом умалишенных и однажды оказался мертвым. Ссыльные потребовали расследования, но никаких наружных знаков насилия не было найдено.

Впоследствии Джабадари бежал. Это было значительно позже моего проезда. Он склонил было бежать с собой одного полицейского. Но тот впоследствии раскаялся, и когда Джабадари действительно бежал, отправился за ним в погоню, догнал его где-то далеко и доставил на место. Джабадари отделался очень легко. Ему удалось убедить следственную власть, что у него было в виду только .повидаться с родными.

Вскоре мы распрощались с киренской ссыльной братией и отправились дальше к Верхоленску. Помню светлый день, когда мы выехали из Киренска, и веселого ямщика, а также его своеобразные рассказы о киренской ссылке и начальстве.

XXIX  Верхоленск

Следующая остановка была в Верхоленске*. Это захудалый городишко, и в моих воспоминаниях остался только рассказ о побеге Сыцянко.

Сыцянко был сын харьковского профессора. Судился вместе с отцом. Отец был оправдан, сын попал в Верхоленск. Отсюда он затеял побег; для этого сошелся с кавказцем, и этот эпизод можно было назвать эпизодом о кавказской верности. Сыцянко был сам по себе очень располагающий юноша, и казказец привязался к нему на жизнь и на смерть... Что касается Сыцянко, то он скоро увидел, что со спутником надо держать ухо востро.

Начать с того, что у Сыцянко не было паспорта, и это доставляло беглецам много забот.

Однажды на Лене появилась лодочка. В лодочке плыл человек, по-видимому возвращавшийся с приисков. Кавказец сразу сообразил, что это именно то, что нужно. Не успел Сыцянко оглянуться, как приискатель уже был на прицеле под метким выстрелом. Сыцянко успел помешать, чем кавказец был очень удивлен: нужен паспорт, он сам плывет под выстрел, а друг мешает.

В другой раз Сыцянко попал в станочную кутузку, он был не так ловок, попался легче, чем кавказец. Сыцянко сидит в станочной кутузке, вдруг он слышит -- на станке тревога. Верный друг является, вооруженный с ног до головы, даже в зубах у него два кинжала. Один он дает Сыцянку, другой берет себе и предлагает Сыцянку напасть на караульного. Очевидно, караульный зазевался. Удар, другой кинжалом -- и свобода! Но у Сыцянко была другая мораль, чем у его приятеля. Он не решился напасть и остался под караулом. Так как станочники уже сбежались в большом числе, то верному другу пришлось убегать одному, что он и сделал. Эту историю очень юмористически мне рассказывал в Верхоленске сам Сыцянко.

В Верхоленске была целая колония ссыльных. Из них я помню теперешнюю Кон* (жену Феликса Кона *).

Пробыли мы в Верхоленске недолго и вскоре тронулись дальше.

Мне приходится еще отметить несколько эпизодов, без которых колорит путешествия был бы не полон.

В одном месте меня разбудил ямщик... "Медведь",-- сказал он испуганным голосом. У одного из нас был револьвер. Товарищи спали, разбудить их требовалось время. Лошади рвались. Медведь сидел на обрезе горы, рисуясь на светлом небе силуэтом. Очевидно, медведю стоило труда спуститься вниз. У него был явный расчет испугать лошадей: они понесут, при этом может случиться поломка, может кто-нибудь выпасть. Видя, что с револьвером дело долгое, ямщик подобрался и крикнул диким голосом на лошадей. Лошади того и ждали. Они сразу взяли с места. Береговая галька затрещала под санями, и мы пронеслись мимо. Берег был ровен, медведю жалко было расставаться с добычей, и он глухо зарычал.

-- Счастливо отделались,-- сказал ямщик, когда мы отъехали на порядочное расстояние.-- Ишь, подлец, на что у него расчет.

Силуэт медведя долго еще рисовался на светлом небе по прямому плесу.

Несколько раз мы попадали в стаи волков. Тогда ямщики разгоняли лошадей и с гиканьем и свистом врезались в стаю, что, по-видимому, было менее опасно. Волки пробегали так близко, что можно было тронуть шерсть. Но мы не решались на этот опасный опыт.

XXX

Итак, мы миновали Киренск и Верхоленск и приближались к Иркутску. Мы ночевали на Скокинской станции. Здесь шла гульба. "Помочишку" составили, -- лодки вырубать из торосу {Торос -- большая глыба льда.}. Меня особенно поразила совершенно пьяная прелестная девочка лет десяти.

-- Кто тебя привез? -- спрашивают старшие.

-- Сама пришла.

-- Девять-то верст! Хлопаешь зря.

-- Кто тебя угощал?

-- Матушка.

-- А кто подносил?

-- Да кто подносил, матушка и подносила!

Ее расспрашивают, находя, по-видимому, естественным явлением пьяную девочку. Мы вмешиваемся с осуждением подобных угощений водкой ребенка, находя, что это вредно. Кое-кто с нами соглашается, но большинство противоречит: мать должна угостить родную дочь как можно лучше, а лучше водки не найдешь.

-- А мне-ка чего не пить? Даровое подносят,-- говорит ребенок очевидно хорошо заученную фразу.

Глаза девочки потускнели, подвелись синевой, круглое прелестное личико осунулось...

-- Шапку потерял,-- вваливается в избу пьяный зобач.

-- А какова шапка-то?

-- Шоболья (соболья).

-- Ну, шоболья, так уж пропили.

И разговор переходит с девочки на соболью шапку.

-- Нарродец у нас,-- говорит зобач, высовывая на подымающуюся метель седую голову.

Когда мы перевалили горы и перед нами открылся широкий горизонт, нами овладело бешеное веселье. Более всех смеялся Кобылянский, менее Ромась, я занимал середину.

В одном месте ямщик указал на крест, мелькавший среди деревьев. Я заинтересовался этим памятником и вышел с ямщиком, оставив смирных лошадей. Ямщик рассказал мне следующую историю. Был в этом месте удалой ямщик, который отбил несколько раз седоков от разбойников. Разбойники сделали засаду и убили его. Начальство и купцы, из которых многих он спас, сложились и сделали ему памятник.

Ночь была светлая, над крестом склонялись деревья, и на нем мелькали лунные отсветы. Этот памятник и рассказ ямщика, произвел на меня особенное впечатление, и я долго находился под его влиянием *.

Наконец мы спустились и повернули к Ангаре. Это была последняя станция перед Иркутском. Здесь мы застали проводы Анучина, было много начальства... Передавали, что Анучина (бывшего генерал-губернатором) убирают вследствие высочайшего неудовольствия. Он утвердил смертный приговор Неустроеву*, предпочел месть, несмотря на то, что ему дано было право помилования Александром III с явной надеждой на то, что он не утвердит приговор. История была следующая: Неустроев был молодой человек, учитель, служил в Иркутске. Случилось ему быть арестованным по каким-то пустякам. Он сидел в своей камере и играл в шахматы с товарищами в то время, когда тюрьму посетил генерал-губернатор. Подойдя к камере, он остановился у порога и поманил Неустроева пальцем. Неустроев сначала не понял, к кому относится этот жест; говорят, он в недоумении оглянулся. Но генерал-губернатор повторил жест. Неустроев подошел. "Как вам не стыдно смешиваться с шайкой негодяев?" (или нечто в этом роде). Едва раздались эти слова, в ответ им грянула пощечина. Таково было дело Неустроева. Он был казнен. В Иркутске вообще утверждение приговора произвело неблагоприятное впечатление даже на чиновников, что и сказалось в возникновении легенды, сопровождавшей его отъезд. Это был акт не управления, а мести.

Наконец мы были в Иркутске*, и нам предстоял выезд оттуда. Здесь все еще было полно Анучиным, в том числе присутственные места и их порядки.

Наша компания, в которой мы приехали из Якутска, расстраивалась. У Ромася в Иркутске были друзья. Предстояло составить новую компанию. К этой компании примкнул очень интересный человек, львовский профессор Богданович, о котором львовское правительство вело с Иркутском переговоры, что выделяло его из ряда остальных пересылаемых. Польский кружок в Иркутске принимал в нем большое участие, в том числе Рыхлинский, с которым мы дружески встретились и у которого я встретил старого якутского приятеля Анания Семеновича Орлова. Еще в Якутской области о Богдановиче ходили оригинальные рассказы, которые я передавал, хотя и вкратце, со слов его товарища Зубрилова. Рассказывали, например, что он купил лошадь, назначенную на общественный пир. Лошадь сначала покупают под песни, затем самые отвратительные старухи начинают насмехаться над нею, изображая участь, которая ее ожидает. Поняв эту песню, Богданович купил эту лошадь в собственность и взял ее себе в юрту, за что ему приходилось приплачивать особо. Кроме того, он водил ее гулять, находя, что для нее полезен моцион. Напрасно якуты старались внушить чудаку, что если уж так необходим лошади моцион, то он может кататься на ней час или два (Богданович был превосходный наездник), вместо того чтобы водить ее. Но он на это не соглашался, находя, что жестоко ездить на больной лошади. Якуты относились к этим чудачествам с тем полу мистическим изумлением, с каким простой человек относится к человеку немного тронутому, но непонятному, то есть с глубочайшим уважением.

Раз только мне пришлось слышать о Богдановиче отзыв, проникнутый враждой. Это было на одной из станций между Якутском и Иркутском. В разговоре со смотрителем я заметил, что Богданович -- личность глубоко оригинальная.

-- Ну, не пожелаю и врагу такой оригинальности,-- возразил он и в дальнейшие объяснения вступать не пожелал. Глубоко заинтересованный, я расспросил самого Богдановича, когда мы долгими ночами ехали с ним, сидя на облучке, рядом с ямщиком. Он усмехнулся.

-- Это, должно быть, на N станции. Это, видите ли... особая история... Разговорились мы. Он и говорит: как это, профессор, вы позволили себе смешаться с такой дрянью?.. Наверное в последний раз, более вас не заманишь?.. Я и говорю: знаете что, я человек не горячий. Иной горячий человек мог бы вас оскорбить по лицу.

Очевидно, несмотря на своеобразный язык, а может быть, именно благодаря ему, смотритель не мог простить Богдановичу этого "оскорбить по лицу". Помню его жестокий, сухой тон будущего почтового бюрократа.

Компания наша составилась следующим образом: во-первых, профессор Богданович, я, Кобылянский, кавказец Ардасенов*, больной (кажется, Верцинский), требовавший особого ухода, и подкинутый нам какой-то канцелярией, наверное за взятку, в качестве сопровождающего Верцинского, какой-то еврей. Этот господин сразу присвоил себе привилегированное положение, он занял лучшее место, стеснив больного. Я протестовал, но это не привело ни к чему. Проехав несколько станций, я, наконец, потерял терпение. У меня была отличная подушка, которую я предоставил больному. Привилегированный седок стал захватывать ее себе. Заметив это, я, во-первых, унес ее к себе, а во-вторых, объявил, что я дворянин и на этом основании могу так же, как любой торговец, служить поручителем, что я беру на себя ручательство за доставку больного перед начальством, а он, как хочет. Если ямщики повезут его дальше, это их дело, но мы решительно заявляем, что это нас не касается. К моему удивлению, это подействовало, и наш диктатор смирился. Положим, он занимал по-прежнему лучшее место, но мы не настаивали на полном освобождении. Так мы и ехали дальше: привилегированный седок с частью своих привилегий, мы также с частью своих завоеваний.

Ночи были лунные, осенние. Порой пробегали волчьи стаи. Помню великолепную лунную ночь. Собаки окружали кружком огромного волка. Он стоял и выл, созывая остальных... Мы проехали мимо, не дожидаясь, чем кончится это великолепное зрелище.

Раз у нас с облучка свалился Кобылянский, и мы не сразу это заметили. Если бы пробежала в это время стая волков, неизвестно, что стало бы с нашим Кобылянским.

XXXI

Нам предстояло проехать через значительный сибирский город Красноярск. На пути к нему лежал Мариинск*, где у меня был знакомый -- С. П. Швецов. Когда-то юношей, сидя в тюрьме, он прогнал из своей камеры великого князя Михаила Николаевича. Мариинск -- торгово-промышленный город, и здесь в статистике он нашел работу, которая впоследствии составила ему заметное имя. Повидавшись с ним, я тронулся дальше к Красноярску.

В Красноярске у меня жили родные (теперь умершие) -- мать, сестра и зять. Здесь у меня было довольно деликатное дело. Читатель припомнит, вероятно, Веру Павловну Рогачеву. Она разошлась с мужем и поручила мне взять ребенка от женщины, которой она отдала его на воспитание, и привезти к ней. К сожалению, дело это оказалось не таким легким, как мне казалось первоначально. Ребенок перенес множество болезней, приемная мать привязалась к нему, как родная. У нас в Красноярске происходили с Богдановичем горячие споры. Он, как настоящий романтик, стоял за то, что никто не вправе вмешиваться в права природы. Я же считал, что мать, уступающая добровольно ребенка другому, вместе с болезнями, которые требуют значительных забот, уступает и права. И приемная мать и мальчик, зная, какие у меня права, со страхом смотрели на меня, пока я не выяснил свою точку зрения. Тогда оба переменили отношение ко мне, и я приобрел в них двух друзей. Расстались мы очень хорошо.

Из Красноярска мы выехали с попутчиком, сослуживцем моего зятя. Я полюбовался тюремным замком, в котором когда-то сидел под начальством Ржевского*.

Мы приближались к Томску, то есть к культурным пределам Сибири. В Томске были в то время две либеральные газеты. Одну из них издавал Корш, работавший раньше в Славянской книгопечатне у И. В. Вернадского. Он напечатал когда-то письмо Засулич, наделавшее много шуму*. Этот самый Корш совершил легкомысленную растрату, был судим и сослан в Томск. Его отец поддержал его в его профессии, и, таким образом, в Томске появилась новая либеральная газета. Другой газетой, также либеральной, руководил Феликс Вадимович Волховский*.

Проездом через Казань я повидался с Анненскими *, которые там жили втроем: Николай Федорович, Александра Никитишна и их племянница. Они тоже немало пространствовали в ссылке. Анненский занимал должность заведующего казанской статистикой (она входила тогда в моду). У Анненского выходили уже неудовольствия, приведшие к тому, что ему пришлось впоследствии расстаться с Казанью. Он был все такой же веселый, она все такая же солидная. Мы встретились очень дружески.

В Казани же жил брат мой * с группой студентов, среди которых был глазовец Чарушников.

Анненский снабдил меня письмом к Гацисскому*, жившему в Нижнем-Новгороде, и, пробыв всего один день в Казани, мы тронулись дальше вверх по Волге. Всю ночь мимо нас мелькали сумрачные горы... Под утро я увидал, что мы находимся на въезде... В уровень с водой большими буквами было написано: "Чаль за кольца, решетку береги, стены не касайся"... Это был Нижний *.

Мы поднялись по въезду и остановились против громадного здания, бывшего против реки, которая лежала еще в сумраке. На ней стояли зазимовавшие баржи и пароходы. Это оказалась гостиница, в которой мы и остановились. Здание было почти пустое. С реки доносились порой сторожевые крики.

На следующий день я пошел познакомиться с городом. Он расположен по горам и очень своеобразен. Нам надо было озаботиться выпиской родных, для чего было решено, что поеду я *.

Я приехал в Петербург рано поутру*. Мне советовали, чтобы я прямо с вокзала проехал в градоначальство. Я так и сделал. Здесь я застал характерную сцену. Просители, какие-то известные богачи-евреи, ходатайствовали, чтобы им было разрешено остаться на несколько дней в Петербурге. Градоначальник резко возражал, причем я слышал: "Нар-род эксплоатировать!" Я ждал, что и меня градоначальник тоже примет резко... Но оказалось наоборот. Я был принят любезно, он согласился на все мои просьбы и разрешил мне пробыть в Петербурге "сколько мне угодно". Я задумался об этой перемене, и мне вспомнился глазовский способ разрешения еврейского вопроса.

В тот же день я был уже на квартире Никитина* (фамилия зятя). Ко мне и к зятю собрались знакомые, и мы начали обдумывать отъезд.

Через несколько дней мы выехали, и через сутки были в Москве. Авдотья Семеновна Ивановская нас встретила по старому знакомству на вокзале, и мы отправились вместе на Нижегородский вокзал, но по пути остановились на Садовой, в гостинице. Хозяева и прислуга, зная, что мы возвращаемся из ссылки, держали себя очень любезно, что нас прямо поразило. Заметна была прямая перемена в настроении.

Я заехал в редакцию журнала "Русская мысль" и узнал, что мой "Сон Макара" принят. Там я познакомился с редактором, Вуколом Михайловичем Лавровым*, в нем заметно было купеческое происхождение, он был очень добродушен и полон. Второй редактор, Гольцев*, сразу кидался в глаза лукавством и был человек хитрый... Был еще третий член редакционной коллегии -- Ремезов*. Этот последний был Вуколу Михайловичу подсунут цензурным ведомством, которое согласилось утвердить Лаврова редактором лишь на том условии, чтобы член цензуры Ремезов был третьим редактором. Лавров согласился.

Таким образом, мои литературные дела были устроены, и, отправляясь на Нижегородский вокзал, я мог считать мою литературную карьеру начатой *. Мы весело отправились на вокзал, кстати, и день был зимний, но радостно яркий. Авдотья Семеновна Ивановская проехала с нами две станции и вернулась в Москву.

На следующий день мы были в виду нижегородских гор. Вот и так называемый Похвалинский съезд. Мы переправились через Волгу и весело поднялись на горы. Я ехал с матерью. Она рассматривала новое местожительство. Только в одном месте ее лицо омрачилось. Перед нами была Варварка, прямая улица, завершавшаяся тюрьмой.

-- Опять,-- сказала мать.

-- Ничего,-- возразил я. И действительно, казалось бы "ничего". Я только что приехал в новое место. Еще ничего не успел сделать не только предосудительного, но и вообще ничего.

Весело водворились мы на новой квартире*,-- скромной и даже очень скромной, состоявшей из одной комнаты, перегороженной пополам,-- и зажили по возможности весело. Сразу приобрели знакомство, разумеется, среди неблагонадежных, сходили в публичную библиотеку и так далее.

А между тем моя таинственная неблагонадежность уже действовала, и ее последствия уже готовились.

И вот в один, нельзя сказать чтобы прекрасный, вечер ко мне нагрянула полиция... Перепугали семейных.

Мать была страшно удивлена, да и я также. Меня перетащили в тюрьму *, благо было близко. Тюрьма была полна. Недавно здесь в ярмарку разразились антиеврейские беспорядки, было несколько убитых. Это был результат новой антиеврейской "политики", закончившейся уже в наши дни "делом Бейлиса" *.

Мне сразу пришлось наткнуться на страшный холод в тюрьме, против которого я запротестовал, так что мне пришлось вступить в конфликт с тюремным начальством.

Через некоторое время ко мне в камеру перевели какого-то нечестивца из антиевреев. Я протестовал и против этого. Нечестивец отправился в холодное помещение, а я в теплое.

На следующий день я с ним увиделся на прогулке. Это был человек очень добродушный, не питавший против меня никакого неудовольствия. Он рассказал мне, что оправдали только тех, кто имел возможность выписать "Правыку" (так, очевидно, перефразировалась фамилия Плевако). Он не имел этой возможности и должен идти на каторгу. На следующий день я написал массу протестов и потребовал прокурора, но это не подействовало*. И мне пришлось еще два или три дня прогуливаться с моим "правыкой".

Наконец меня повезли обратно в Москву -- и дальше в Петербург *. Всюду, где я мог, я протестовал, но на это не обращали внимания: "Вот приедете на место". Но мне некогда было ждать приезда на место, мне вспоминалась мать, и я нервничал. Мне вспоминается генерал или полковник Середа * и как он меня успокаивал: "Не виновны, так все это скоро обнаружится". Но я по собственному опыту знал, как скоро это обнаруживается. Поэтому я протестовал везде, где мог.

Наконец меня привезли в Петербург и прямо в предварительное заключение. Я подал еще один протест и, должно быть, надоел, так что дело двинулось быстрее.

Когда меня привезли в Дом предварительного заключения и за мной захлопнулась дверь, я остановился посередине камеры и оглянул ее стены. Вот я объехал почти вокруг света и очутился на том же месте. Это доказывает, что Россия за это время не подвинулась ни на шаг, несмотря на многочисленные жертвы. Те же дома предварительного заключения, те же жандармские управления, что и были... Чем же это кончится?..

Вдобавок, когда меня привезли и ввели в жандармское управление, я там застал того же штабс-ротмистра Ножина, который арестовал меня в первый раз. Когда я напомнил ему об этом, он ответил:

-- Не припомню,-- заметив, вероятно, в голосе моем иронию.

Наконец мне предъявили обвинение. Это было письмо, написанное почерком, довольно похожим на мой, и поэтому сразу я не мог отрицать, что письмо это писано не мной. Я потребовал предъявления всего, письма, и мне его дали.

В нем сообщались революционные похождения какого-то юноши, который писал своей знакомой девице, что он в своей поездке по такому-то уезду покрыл этот последний сетью нелегальных организаций и пр. Подпись была: Вл. Корол.

-- Это не вы писали? -- спросил меня незнакомый господин, стоявший сзади меня*.

-- Не я! -- ответил я сердито.

-- Я так и знал,-- сказал он,-- и им говорил то же.

-- Почему же вы это утверждали? -- спросил я, заинтересованный категорическим заявлением незнакомца.

-- Видите ли, я читал вашу переписку с Григорьевым, ну, а это письмо, согласитесь, слабо написано, зелено...

-- И это не помешало вам притащить меня в Дом предварительного заключения, сделать у меня обыск, испугать семейных.

Ножин был сконфужен, но сдался не сразу. Он потребовал, чтобы я формально ответил на вопросы и написал, что письмо принадлежит не мне...* Так как дело было сшито белыми нитками, то нужно было выполнить только некоторые формальности. Но меня впредь до выполнения их снова препроводили в Дом предварительного заключения *. На этот раз я вступал в него в другом настроении, чем раньше, и даже довольно весело.

Через несколько дней меня выпустили, обязав подпиской о невыезде.

Впоследствии я узнал, что автором письма, за которое я привлекался, был Бурцев *, который тогда, будучи еще гимназистом, начинал таким образом свою революционную карьеру.

Наконец я прибыл в Нижний, и здесь началась моя нижегородская жизнь...

Примечания

С конца 1920 года Короленко приступил к работе над четвертой книгой и писал ее до середины декабря 1921 года.

Работая над третьей и четвертой книгами "Истории моего современника", Короленко перечитывал свои письма к родным из тюрем и ссылок, обращался к своим старым записным книжкам и наброскам, следил за статьями в "Былом". Но главным источником служила писателю все же его память, сохранившая огромное количество фактов, имен, дат, географических названий, связанных с описываемым им временем и событиями. "Записей я тогда никаких не делал, и мне все приходится восстанавливать по памяти. Память у меня старческая: ярко сохранилось прошлое",-- писал он И. П. Белоконскому 29 марта 1920 года. "Так живо встают старые друзья и подернутые туманом прошлого эпизоды", -- пишет Короленко Н. С. Тютчеву.

С начала 1921 года здоровье Короленко резко ухудшилось, но и в эти последние месяцы жизни он вел обширную переписку с И. П. Белоконским. Н. С. Тютчевым, О. В. Аптекманом, М. П. Сажиным, А. А. Дробыш-Дробышевским и другими товарищами по ссылке, с родными умерших товарищей и другими лицами, неустанно проверяя и уточняя свои воспоминания.

В марте 1921 года слухи о тяжелой болезни Короленко дошли до Москвы. В. И. Ленин написал наркомздраву Семашко письмо, в котором просил его принять меры, чтобы отправить Короленко для лечения в Германию. Но Короленко не захотел уехать за границу. Он продолжал работать. Последние страницы "Истории моего современника" написаны им 16 декабря -- за девять дней до смерти.  Первые семнадцать глав четвертой книги были отосланы писателем в журнал "Голос минувшего". Появились они уже после его смерти в книжке этого журнала "1920--1921" (без обозначения номера и месяца). Остальные главы были напечатаны в "Голосе минувшего" в 1922 году, в книге No 1 (июнь). В том же году вся четвертая книга полностью вышла в издании "Задруга".

В настоящем издании третья и четвертая книги "Истории моего современника" печатаются по тексту издания "Задруга", причем в третью книгу внесены корректурные исправления автора, а в четвертую -- исправления по рукописям его. ...в рассказе "Черкес" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.  Перовская Софья Львовна (1853--1881) -- состояла в организации "Земля и воля", а после раскола примкнула к "Народной воле", являлась членом ее Исполнительного комитета. Играла руководящую роль в акте 1 марта 1881 года. Казнена 3 апреля 1881 года.  ...опять то настроение пахнуло на меня со старых листков.-- Карманная записная книжка 1881 года с этими записями сохранилась в архиве Короленко. На страничках этой книжки отмечен весь путь Короленко из Перми в Амгу Якутской области, с подробным перечнем станций, со счетом верст между ними и отметками о событиях в пути. В книжке имеются девять рисунков: сибирские виды, станки, фигура всадника на лошади. Здесь же -- наброски тем художественного характера. Записи сделаны карандашом, мелким почерком и местами так сильно затерты, что с трудом (и не все) поддаются прочтению. Этими путевыми записями автор пользовался, работая над четвертой книгой "Истории моего современника". Страницы этой записной книжки, в части набросков художественных тем, опубликованы в книге: В. Г. Короленко, "Записные книжки", Гослитиздат, 1935.  ...княгине Оболенской.-- Вероятно, Волконская Мария Николаевна (1805--1363), урожденная Раевская, жена декабриста Сергея Григорьевича Волконского.  Трубецкая Екатерина Ивановна (урожденная Лаваль, умерла в 1854 году) -- жена декабриста Сергея Петровича Трубецкого.  Буриот Павел Николаевич (род. около 1851 г.) -- бывший французский подданный. Участвовал в демонстрации на Казанской площади и был выслан под надзор полиции в Олекминск, Якутской области. В июне 1881 года переведен в Минусинск, откуда, по-видимому в связи с отказом от присяги, был отправлен обратно в Якутскую область.  ...тем тяжелее были ее условия.-- Быт ленских станочников описан автором в рассказе "Государевы ямщики" (см. первый том настоящего собрания сочинений).  ...резиденции ленских золотопромышленных компаний. -- одну из таких "резиденций" Короленко описал в очерке "Феодалы" (см. первый том настоящего собрания сочинений).  ...задумали новое восстание в Сибири. -- Восстание поляков на Кругобайкальской дороге, о котором говорит здесь Короленко, происходило в июне -- июле 1866 года.  ...мои бумаги пришли в Якутск ранее меня. -- В распределительном списке на "государственного преступника Короленко, прибывшего в город Якутск 24 ноября 1881 года", значится, что В. Короленко "грамотный, сапожник и живописец", а в списке "о состоящем под гласным надзором Владимире Короленко" сказано: "Полицейский надзор учрежден за враждебное настроение и прежнюю вредную его деятельность".  Орлов Ананий Семенович (род. около 1851 г., умер около 1887 г.) -- В 1880 году был арестован и подлежал высылке в Восточную Сибирь. Перед отправкой, находясь в вышневолоцкой тюрьме, отказался от присяги Александру III, за что был сослан в Якутскую область.  Странные звуки... сливались с... ровным шумом тайги...-- В архиве Короленко сохранилась карманная записная книжка, содержание которой относится к 1880--1882 годам. Там есть запись впечатлений от якутской песни, вероятно сделанная писателем по пути в Амгу. Той же теме посвящены незаконченные наброски "Песня" и "Артисты".  ...раздавалось жужжание ручной мельницы.-- Короленко, вероятно, тогда же зарисовал у себя в тетради хозяйку-якутку, мелющую муку на ручной мельнице. Тетрадь эта заключает еще несколько рисунков, сделанных Короленко в Якутской области.  Но затем все известия прекратились. -- Американский пароход "Жаннета", под начальством лейтенанта де Лонга, отправился из Сан-Франциско в полярную экспедицию 3 июля 1879 года. 5 сентября, близ Геральдова острова, "Жаннета" очутилась среди льдов и в течение 21 месяца уносилась ими на северо-запад. 30 июня 1881 г. корабль, затертый льдами, погиб, но лодки, сани, провизию удалось перенести на лед. Экипаж старался дойти до берега Сибири, но льдины относили его на северо-запад. Далее экспедиция продолжалась на лодках. Отправившиеся к устью Лены лодки были разъединены бурей; одна из них погибла бесследно, экипаж другой -- двенадцать человек с лейтенантом де Лонгом во главе -- умерли от голода и холода; третий отряд -- под начальством лейтенанта Мельвилля был спасен тунгусами.  Это и была слобода Амга. -- В записной книжке Короленко приезд в Амгу отмечен 1 декабря 1881 года.  Васильев Николай Васильевич (1845--1888). -- Был арестован в 1862 году за составление и распространение воззвания "К гражданам" с призывом к цареубийству. Приговорен в 1863 году к смертной казни, замененной ему десятью годами каторги.  Вайнштейн Осип Яковлевич (род. в 1855 г.). -- В 1878 году был арестован по делу о сношениях с Домом предварительного заключения в Петербурге. В 1879--1880 году сослан в Якутскую область.  ...встречая новый год.-- Здесь ошибка памяти Короленко: он прибыл в Амгу не под новый год, а 1 декабря 1881 года.  ...я писал своего Макара -- в рассказе "Сон Макара" (см. первый том настоящего собрания сочинений).  "Марусина заимка" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.  ...до сих пор поддерживаю дружеские отношения.-- В архиве Короленко сохранилось несколько писем к нему от Т. А. Афанасьевой и ее сына Николая Егоровича, ныне заслуженного учителя Якутской АССР. Эти письма относятся уже к позднейшему времени, когда Афанасьевы жили не в Амге, а в Якутске. В 1904 году H. E. Афанасьев писал Короленко: "Мы любим и вспоминаем всех амгинцев, из которых на меня очень большое впечатление, помню, произвели Вы и Осип Васильевич [Аптекман]. Встреча с такими людьми была решающим моментом в судьбе всей нашей семьи: дальше мы держались уже все время одного круга знакомства".  Этот архиерей был необыкновенно... добродушен.-- Короленко изобразил этого архиерея в незаконченном, неизданном наброске "Пастыри".  Я тогда же зарисовал обоих.-- Рисунок этот сохранился в архиве писателя, Амгинских певцов Короленко вывел в незаконченном рассказе "Артисты", один из вариантов которого имеет заглавие "Художники-певцы".  ...они жили в юрте с хоттоном.-- В письме от 26 декабря 1883 года к младшей сестре, Эвелине Галактионовне, Короленко дает такое описание жилья Захара Цыкунова: "Едва ли ты, не видавшая ссыльных "видов", можешь себе представить, как и в какой обстановке проходит это существование. Я описывал тебе юрту: эта юрта -- одна из худших. В ней, вместо окон, две небольшие льдины. Рядом -- хоттон (хлев), двери которого в юрту никогда не закрываются, от этого к коровам идет тепло из хозяйского жилища, а к хозяевам вонь из хлева. Камелек тоже никогда не закрывается, поэтому ночью у них устанавливается температура ниже нуля. В этом холоде, мраке и вони копошатся люди и в будни, и в праздник". Политические ссыльные, жившие в Амге после Короленко, прислали ему впоследствии фотографию Захара Цыкунова и фотографический снимок его юрты (обе фотографии помещены в первом томе настоящего собрания сочинений). Они же объяснили З. Цыкунову, что его бывший жилец, Короленко, написал о нем рассказ. Захар очень гордился этим и, по воспоминаниям Н. С. Тютчева и других, являясь к вновь приезжающим политическим ссыльным, рекомендовался: "Я -- Сон Макара". По имеющимся сведениям Захар Цыкунов умер около 1907 года.  Ромась Михаил Антонович (1859--1920) -- в конце 70-х годов служил смазчиком на железной дороге, в Киеве. В 1879 году участвовал в пропагандистском кружке. В 1880 году выслан в Восточную Сибирь. Находясь по пути в Сибирь в вышневолоцкой тюрьме, отказался присягать Александру III, за что был выслан в Якутскую область. В 1884 году вернулся в Киев, затем жил в селе Красновидове, на Волге, где, в целях пропаганды, открыл лавку. Яркое описание этого периода жизни Ромася дал М. Горький в своих воспоминаниях "Мои университеты". В 1894 году Ромась был арестован и снова выслан на пять лет в Восточную Сибирь. В 1902 году возвратился в Центральную Россию. Отношения между Короленко и Ромасем поддерживались почти до конца их жизни. Своеобразная личность Ромася очень интересовала Короленко как художника, и он пытался в середине 90-х годов нарисовать его образ в своем рассказе "Художник Алымов", где вывел его под именем "мещанина Романыча" (см. третий том настоящего собрания сочинений).  Павлов Александр Павлович (1856--1883) -- рабочий, слесарь, участник "Северного союза русских рабочих". В 1880 году был арестован и выслан в административном порядке в Западную Сибирь на три года. Находясь в вышневолоцкой пересыльной тюрьме, отказался от присяги Александру III и был выслан в Якутскую область.  Баллод Петр Давидович (1839--1918). В 1862 году был арестован вместе с Д. И. Писаревым и другими по делу так называемой "карманной типографии" и приговорен в 1864 году к каторге на пятнадцать лет. Каторгу отбывал в Александровском заводе. На поселение вышел в Якутскую область, служил на промыслах Ленского золотопромышленного товарищества.  Аптекман Осип Васильевич (1849--1926) -- с 1877 года был членом "Земли и воли", а после раскола примкнул к группе "Черный передел". В 1880 году был арестован и выслан на пять лет в Якутскую область. В 1886 году вернулся в Центральную Россию. В 1906 году эмигрировал за границу, откуда вернулся в Россию после Октябрьской революции. Состоял с Короленко в длительной переписке.  Теперь я чувствую эту смерть гораздо живее, чем чувствовал ее месяц спустя.-- Эти строки были написаны в 1921 году. В письме к О. В. Аптекману от 24 мая того же года Короленко, обращавшийся к нему за некоторыми справками о Павлове, говорит: "За воспоминания о Павлове -- спасибо. Это одна из самых мрачных страниц моих воспоминаний. Мы, товарищи, и особенно я,-- прозевали эту молодую жизнь. Самый виновный в этом Ромась, потом я".  ...за печатанием... прокламации "Великорусс", довольно свирепой.-- Прокламации "Великорусс" (их вышло три с июля по сентябрь 1861 года) не были "свирепы", политический тон их умеренный. "Великорусс" переоценивал силы конституционного движения в обществе. Н. С. Тютчев высказывает предположение, что Короленко смешал прокламации "Великорусс" с прокламацией "Молодая Россия", вызвавшей панику в консервативных и либеральных кругах.  Писарев Дмитрий Иванович (1840--1868) -- выдающийся революционный публицист и критик. В 1862 году написал статью против агента царского правительства барона Фиркса, издавшего за границей под псевдонимом Шедо-Ферроти две клеветнические брошюры о А. И. Герцене. В этой статье Писарев, защищая Герцена, выступил против самодержавия. Статья Писарева была захвачена во время ареста нелегальной типографии Баллода. Писарев был арестован и провел в Петропавловской крепости четыре с половиной года.  ...о деле Писарева в "Былом".-- "Дело Д. И. Писарева" -- статья М. Лемке в журнале "Былое", No 2 за 1906 год.  Линев Иван Логгинович (род. около 1842 г., умер в 1885 или в 1886 году). Арестован в 1877 году по делу "Общества друзей" и в 1879 году выслан в Якутскую область на четыре года.  Тютчев Николай Сергеевич (1856--1924). -- Был членом "Земли и воли". В начале 1878 года арестован и административно выслан в Восточную Сибирь. Бежал в 1881 году из Баргузина, но был задержан и сослан на пять лет в Якутскую область. После возвращения в Центральную Россию вновь арестован в 1894 году: и сослан на восемь лет в Сибирь. В неизданных воспоминаниях Н. С. Тютчева о Короленко автор рассказывает о своем первом приезде с товарищами в Амгу и о знакомстве с Владимиром Галактионовичем. Это было, по словам Тютчева, осенью или в начале зимы 1882 года: "Здесь мне впервые удалось познакомиться лично с Владимиром Галактионовичем. Он жил тогда с Ив. Ив. Папиным и Ос. Як. Вайнштейном в юрточке с деревянным полом и стеклянными окнами, произведшей на вас -- улусников -- впечатление уютности, домовитости и чистоты... Владимир Галактионович был в эти годы цветущим, полным сил молодым человеком, хотя уже с окладистой бородой, которая вместе с богатой, волнистой шапкой волос придавала ему среди других амгинцев вид солидности. Меня особенно поразил в это первое знакомство его здоровый юмор и уменье незлобиво, неядовито подшутить над нами -- "одичавшими улусниками".  Шамарин Константин Яковлевич (1854--1902).-- Находился в близких отношениях с кружком чайковцев. Отбывал ссылку в Восточной Сибири с 1878 по 1885 год.  Брешковская -- Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844--1934). По "процессу 193-х" была приговорена к пяти годам каторги, которую отбывала сначала на Каре, а затем была поселена в Баргузине. В 1896 году вернулась в Европейскую Россию и принимала активное участие в организации партии эсеров, принадлежа к крайне правому ее крылу. После Октябрьской революции -- белоэмигрантка, ярый враг советской власти.  Кизер Венцеслав Эдуардович (род. около 1860 г.). -- В 1880--1881 году был членом "Южно-русского рабочего союза" в Киеве и работал в типографии союза. Арестован в 1881 году и приговорен к каторге, замененной затем ссылкой в Восточную Сибирь на десять лет. Как иностранный подданный в 1890 году был выслан за границу, жил в Румынии.  Доллер Александр Иванович (1862--1893).-- Входил в "Южно-русский рабочий союз". Арестован в 1881 году и приговорен к каторге на двадцать лет, замененной ссылкой на поселение в Сибирь.  Мачтет Григорий Александрович (1852--1901) -- писатель-беллетрист, участник народнического движения. С 1872 по 1874 год жил в Америке, затем вернулся в Россию. В 1876 году был арестован и сослан в Архангельскую губернию, затем -- в Сибирь. В 1885 году возвратился в Центральную Россию. На литературное поприще вступил в 1875 году. Упомянутый Короленко рассказ "Два мира" был напечатан в книге: Г. А. Мачтет, "По белу свету. Очерки американской жизни", 1889.  Юргенс Николай Данилович -- действительный член Русского географического общества. Академиком не был. В 1881 году был назначен начальником организованной географическим обществом Усть-Ленской экспедиции, которая строила метеорологическую и магнитную станцию-обсерваторию в дельте Лены, производившую наблюдения с 1 сентября 1882 по 1 июля 1884 года.  ...к Иртышу под Иркутском.-- Описка Короленко: Иркутск стоит на Ангаре.  Нимврод -- лицо легендарное. У древних евреев и арабов существовали много преданий о страстном охотнике Нимвроде.  Об этом времени... вспоминаю с удовольствием.-- В письме к брату Иллариону из Амги от 10 декабря 1882 года Короленко сообщал о своей жизни: "Зимой я шью сапоги. Летом мы вели земледелье и на сей год довольно успешно. Хлеба нашего хватит на пропитание до нового. Итак -- я выучился пахать, боронить, косить и даже жать (последнее плоховато). Все это не так уж трудно. Мы запахали сами 14 пудов (здесь землю меряют пудами, считая с десятины -- 3200 саж.-- 8 пудов). Собрали с них, а частью с земли, обработанной с найма и из половины,-- более 100 пудов разного хлеба. Сена накосили тоже довольно. Косцы мы не из худших и даже я -- новичок -- менял уже свой труд (косьбу) с крестьянами на жатву (за мой день давали 1 1/2 дня жатвы). У меня имеется конь... Я выучился ходить за ним, запрягать, накладывать возы сена, а верхом теперь езжу, как не надо лучше. Как видишь, живется здесь порядочно. Впрочем, это относится к Амге. В улусах -- не столь приятно. Не шутя,-- право я себя чувствую превосходно, да ты и легко себе это представишь. Работа, особенно летом,-- здоровая. Иногда целые недели живем на покосе, верст за 5, над рекой, в "балагане" из травы и тальника. Правда, иногда приходится тяжеленько,-- ну, да это не беда..."  "На Яммалахском утесе" -- эта глава была послана автором осенью 1921 года в Симферополь А. Б. Дерману для подготовлявшегося там литературного сборника. В печати эта глава появилась уже после смерти писателя ("Южный альманах". Кн. I. Крымиздат. Симферополь, 1922). В письме к А. Б. Дерману Короленко писал: "Это глава, сделавшая меня писателем. После этого я написал "Сон Макара"... Это до известной степени мое profession de foi" {Изложение взглядов (франц.).}.  ...а хорошего выбрали родовым тойоном.-- Рассказанную здесь легенду Короленко тогда же записал в одной из своих якутских тетрадей. Наслег, с которым связана легенда, назван в этой записи Вторым Чакырским наслегом.  Натансон Марк Андреевич (1850--1919). -- Один из организаторов кружка чайковцев, позднее "Земли и воли". В 1878 году был сослан в Якутскую область, где и пробыл до 1887 года. В 1894 году вновь был сослан в Восточную Сибирь на пять лет. По возвращении из ссылки примкнул к эсерам, эмигрировал за границу. В 1917 году вернулся в Россию, вступил в организацию левых эсеров.  ...его жену -- Натансон Варвару Ивановну (Александрова) (1852--1924). -- Приговорена в 1877 году по "процессу 50-ти" к пяти годам каторжных работ, замененных ссылкой на поселение в Сибирь. Жила в Верхоленске, Иркутской губернии. В 1882 году последовала за М. А. Натансоном в Якутскую область, в слободу Амгу.  Натансон Ольга Александровна (урожд. Шлейснер) (1850-- 1881) -- член кружка чайковцев. В 1876--1877 годах была членом общества "Земля и воля". В 1878 году арестована, заключена в Петропавловскую крепость и в 1880 году приговорена к каторге на шесть лет, замененной ссылкой на поселение.  ...попросил разрешения съездить в Якутск.-- Поездку в Якутск Короленко совершил в феврале 1883 года, как видно из его прошения якутскому исправнику от 11 февраля.  Смецкая Надежда Николаевна (1850--1905) -- принадлежала к кружку бакунистов. Арестована в 1877 году и выслана в Восточную Сибирь. В 1879 году бежала, но была задержана и сослана в Якутскую область, где вышла замуж за А. И. Шиманского.  Шиманский Адам Иванович (1852--1916).-- По делу польского патриотического общества выслан в 1879 году в Якутск. Здесь были им написаны его первые рассказы (из жизни ссыльных), поставившие его в ряды видных польских писателей.  ...преломляется в душе еврея.-- Рассказ Адама Шиманского "Сруль из Любартова" напечатан был в сборнике "Еврейские силуэты", СПБ, 1900, а затем в другом переводе в журнале "Образование", 1905, No 1.  ...фельетон об арзамасских "Божиих домах" -- "Божий городок (эскиз из дорожного альбома)", "Русские ведомости", 1894, No 215.  ...посмертную статью в "Русских ведомостях" -- Л. Козловский "Памяти Адама Шиманского", "Русские ведомости", No 72 от 29 марта 1916 года.  Ермолов Петр Дмитриевич (1845--1910). -- В 1866 году арестован по делу Каракозова и заключен в Петропавловскую крепость. Приговорен к смертной казни, замененной двадцатилетней каторгой. В 1871 году вышел на поселение в Якутскую область. В 1884 году возвратился в Центральную Россию.  Говорюхин Александр Федорович (род. в 1859 году, умер в начале 900-х годов).-- Участвовал в одесском пропагандистском кружке. Приговорен к каторге, замененной ссылкой на поселение в Сибирь.  Кривошеин Александр Иванович (1859--1881). -- Принимал участие в расклейке прокламаций по поводу убийства Мезенцева. Арестован в 1879 году и приговорен к четырем годам каторжных работ. На Кару прибыл в 1880 году.  Дробыш-Дробышевский Алексей Алексеевич (1856--1920). -- По "делу 137-ми" был арестован и выслан в Восточную Сибирь. Впоследствии работал в поволжских периодических изданиях (псевдоним А. Уманский), одно время редактировал "Нижегородский листок". Был в длительной переписке с Короленко.  ...дочь Бачиных воспитывалась у Семевских. -- По воспоминаниям Н. А. Виташевского, девочка была взята сначала на воспитание супругами Чернявскими. Впоследствии Чернявские передали девочку ее бабушке, матери Южаковой.  ....привезли первого... нечаевца.-- Нечаевец, о котором говорит Короленко, это солдат Тимофей Ефимович Кузнецов (1857--1914) из крестьян Архангельской губернии. Находясь с 1879 по 1881 год в караульной команде при Алексеевском равелине Петропавловской крепости, был распропагандирован С. Г. Нечаевым и содействовал ему в сношениях с "волей". Арестован в начале 1882 года и выслан в Якутскую область, где поселен в Скараульский наслег в 35 верстах от Амги.  Огарев Николай Платонович (1813--1877) -- известный поэт-демократ, публицист, друг и соратник Герцена.  Переговоры велись через Германа Лопатина.-- Короленко здесь ошибается. Г. А. Лопатина тогда не было в Петербурге, и переговоры велись через Е. А. Дубровина, Г. Исаева и А. А. Филиппова.  ...на мою жалобу.-- Жалоба эта была написана в форме частного письма (от 4 марта 1883 года) на имя якутского окружного исправника.  "...нашел себя вынужденным отправить его со старшиной... Артемьевым" -- Полный текст донесения амгинского крестьянского старосты в якутское полицейское правление от 10 сентября 1884 года, с пометкой "Секретно", напечатан в журнале "Сибирские вопросы", 1912, No 24.  ...под большим деревом... устроили мне проводы.-- Т. А. Афанасьева писала Короленко в 1904 году из Якутска, что просила В. С. Панкратова (шлиссельбуржца), приезжавшего в 1903 году в Якутскую область с научной экспедицией, "найти в Амге то дерево, до которого когда-то провожали Короленко". "Но, увы,-- пишет она,-- его не нашли. Может быть, срубили,-- жаль. Они даже хотели снять, но его не было".  ...и я тронулся в обратный путь.-- О. В. Аптекман, присутствовавший при проводах Короленко, так описывает их в своих воспоминаниях: "Мы расположились на лужайке. Т. А. Афанасьева заварила чай, приготовила закуску. Последнее прости. Поднялись, чтобы попрощаться. Т. А. Афанасьева с детьми плакала навзрыд. Остальные сосредоточены. Что со мною было -- не знаю, но Н. С. Тютчев, взглянув на меня, проронил: "Как разно прощанье действует на людей". Я, должно быть, был бледен, потому что чувствовал, как кровь отливает у меня от сердца. Вл. Гал. вскочил в тележку, снял фуражку и всем послал общий привет".  Зубрилов Василий Петрович (1851--1917).-- В 1879 году приговорен по делу о пропаганде среди крестьян к каторжным работам на четыре года. Отбывал на Каре. В 1883 году вышел на поселение в Якутскую область.  Богданович Флориан Григорьевич (1845--1894) -- австрийский подданный. В 1876 году, будучи приват-доцентом Львовского университета, организовал доставку в Россию заграничных изданий. Приговорен в Киеве в 1879 году к каторжным работам на шесть лет, которые отбывал на Каре. В 1884 году отправлен в Австрию. Некоторые черты Богдановича, спутника Короленко во время его возвращения из Якутской области, воспроизведены им в образе Игнатовича в рассказе "Мороз" (см. первый том настоящего собрания сочинений).  ...брат моего товарища по Петровской академии.-- Этим товарищем был Зубрилов Михаил Петрович. Арестованный вместе с братом в станице Михайловской, он был привлечен по одному с ним делу, но судом был оправдан.  ...о которых я говорил уже выше.-- Это был Кобылянский Казимир Александрович.  ...подкатила лихая тройка с колокольчиком.-- Выезд Короленко с товарищами из Якутска состоялся 23 сентября 1884 года. С этого времени Владимир Галактионович стал вести в записной книжке дорожный дневник, законченный им 18 ноября того же года (день выезда из Иркутска).  ...напечатана в одном из сибирских журналов. -- Письмо Короленко якутскому губернатору Г. Ф. Черняеву от 21 сентября 1884 года было напечатано в журнале "Сибирские вопросы", 1912, No 24.  ...было для нас истинным мучением.-- В рассказе "Государевы ямщики", написанном много лет спустя по возвращении из ссылки, Короленко говорит: "И теперь еще я не могу вспомнить без некоторого замирания сердца о тоске этого долгого пути и этих бесконечных споров, с людьми, порой так глубоко несчастными и имевшими полное основание подозревать с нашей стороны посягательство на их даровой труд... Да, это была настоящая пытка..."  ...мы прибыли в Олекму.-- Прибытие в Олекму (так Короленко называет Олекминск) отмечено в дневнике 4 октября 1884 года, отъезд из Олекмы -- 16 октября.  Белый Яков Моисеевич (1847--1922). -- В 1879 году арестован "за крайнюю политическую неблагонадежность" и выслан в административном порядке на пять лет в Якутскую область. В 1885 году возвратился в Центральную Россию.  ...это было в Румынии.-- Короленко писал об этом в своей заметке "Русские скопцы в Румынии" ("Русские ведомости", 1903, No 264, подпись -- W).  Дациаро -- фамилия владельца крупнейшего в свое время магазина картин в Петербурге.  Толстой... придавал этой легенде известное значение. -- Как известно, легенда эта легла в основу незаконченной повести Л. Н. Толстого: "Посмертные записки старца Федора Кузьмича". За напечатание этого произведения в "Русском богатстве" (1912 г., кн. 2) Короленко, как редактор, был предан суду по обвинению в "дерзостном неуважении к верховной власти". Дело это разбиралось 27 ноября 1912 года в петербургской судебной палате и закончилось оправдательным приговором. Речь, произнесенная Короленко на суде, приведена им в статье "Процесс редактора "Русского богатства" (см. восьмой том настоящего собрания сочинений).  ...мы прибыли в Киренск.-- Дата прибытия в Киренск в дневнике не указана; выезд из Киренска отмечен под 4 ноября 1884 года.  Любатович, по мужу Джабадари, Ольга Спиридоновна (1854--1917). -- В 1879 году примкнула к "Народной воле" и была членом Исполнительного комитета. В 1881 году арестована в Москве и в 1883 году выслана в Киренск, Иркутской губернии, где вышла замуж за ссыльно-поселенца И. С. Джабадари.  Лянды (Ландо) Станислав Адамович (1855--1915).-- В 1878 году привлечен по делу о пропаганде в Варшаве ("дело 137-ми"), В 1879 году за участие в тюремных беспорядках и вооруженное сопротивление караулу приговорен к двенадцати годам каторжных работ, замененных ссылкой в отдаленные места Сибири. Позднее был членом редакции газеты "Восточное обозрение" и журнала "Сибирский сборник". После 1905 года жил в Москве, работал в журнале "Новь".  ...с его женой.-- Лянды, урожденная Левандовская, Феликсия Николаевна (род. около 1853 г.).-- Арестована в Одессе в 1878 году. Судилась вместе с Лизогубом, Виттенбергом и др. ("дело 28-ми") и в 1879 году приговорена к пятнадцати годам каторги, замененной ссылкой в отдаленные места Сибири.  Левандовская Леонарда Николаевна (род. около 1863 г.). -- В 1885 году арестована в Киеве и в 1887 году выслана в административном порядке в Восточную Сибирь на три года.  Аронский (Ааронский) Николай Викторович (1860--1929).-- В 1881 году был арестован в Киеве по делу народовольческого кружка и выслан административно в Восточную Сибирь на пять лет. Позднее жил в Нижнем-Новгороде и Полтаве, где встречался с Короленко.  Панкратьев Василий Абрамович (род. в 1855 г.).-- В 1878 году арестован по обвинению в подготовке вместе с Н. С. Тютчевым убийства полицейского агента Беланова и выслан. В 1881 году бежал из Киренска. Арестован в Москве в 1882 году и выслан обратно в Киренск. В 1886 году возвратился в Центральную Россию.  Свистунов Григорий Васильевич (род. в 1856 г.). -- Арестован в 1879 году за участие в народнической пропаганде и выслан в Восточную Сибирь.  Микитьян (Никитин) Иван Гаврилович (род. около 1850 г.) -- наборщик, работал в Одессе в типографии Е. О. Заславского и принадлежал к его кружку. В 1878 году арестован и выслан в Восточную Сибирь.  Геллис Пинкус Янкелевич (род. в 1858 г.). -- Участвовал в одесском кружке молодежи, вел пропаганду среди одесских рабочих. В 1880 году приговорен к каторге на десять лет, замененной ему ссылкой на поселение. Был водворен в Киренске.  Пылаев Ефрем Федорович (род. в 1851 г.). -- Находясь в одесской тюрьме, был распропагандирован политическими, исполнял их поручения и с их помощью в 1878 году бежал. В том же году был арестован и в 1879 году выслан в Восточную Сибирь.  Познакомился я здесь со старой радикалкой Поповой.-- Вероятно, это была Клавдия Гавриловна Попова (1849--1921), пользовавшаяся в Сибири известностью как друг политических ссыльных.  ...группа так называемых нечаевцев -- распропагандированных С. Г. Нечаевым караульных солдат Алексеевского равелина Петропавловской крепости.  Фигнер Евгения Николаевна (1858--1931). -- Участвовала в демонстрации 6 декабря 1876 года на Казанской площади, вела народническую пропаганду среди крестьян. В 1879 году предана суду по "процессу 16-ти" и приговорена к каторге, замененной ссылкой на поселение. В 1881 году водворена в Киренске.  Следующая остановка была в Верхоленске -- Прибытие в Верхоленск отмечено в дорожном дневнике Короленко 11 ноября 1884 года, выезд из Верхоленска -- 14 ноября.  Кон (урожденная Гринберг) Христина Григорьевна (1857--1942). -- С 1880 года примкнула к "Народной воле". В 1882 году арестована и в 1883 году по "процессу 17-ти" приговорена к пятнадцати годам каторги, замененной ссылкой на поселение. В 1904 году возвратилась в Центральную Россию.  Кон Феликс Яковлевич (1864--1941). -- В 1884 году арестован по первому делу "Пролетариата" ("процесс 29-ти"). Приговорен к смертной казни, замененной, по несовершеннолетию осужденного, каторгой. Отбыл восемь лет на Каре, после чего переведен на поселение в Якутскую область. В ссылке занимался антропологией, этнографией и сотрудничал в повременных изданиях. В 1904 году возвратился в Варшаву. Вступил в ППС, принял активное участие в оформлении левого ее крыла. С 1918 года член ВКП(б). Был секретарем ЦК КП(б)У, членом ВЦИК. Автор ряда воспоминаний и других работ по истории революционного движения. Автор статьи "Памяти В. Г. Короленко" (см. журнал "Пролетарская революция", 1922, No 5). На заседании IX съезда Советов в Большом театре в Москве 27 декабря 1921 года произнес речь памяти умершего 25 декабря В. Г. Короленко.  ...и я долго находился под его влиянием. -- Приведенный рассказ ямщика был в известной степени использован Короленко при обработке в 1885 году для печати своего рассказа "Убивец".  Неустроев Константин Гаврилович (1859--1883). -- В 1831 году был учителем в Иркутске. Поддерживал связи с политическими ссыльными, содействовал побегу Ковальской и Богомолец. Арестован в 1882 году по доносу уголовного арестанта, через которого вел конспиративную переписку с заключенными в тюрьме. Описанное в тексте столкновение с генерал-губернатором Анучиным произошло 26 октября 1883 года. За нанесенную им Анучину пощечину Неустроев был предан военному суду, приговорен к расстрелу и казнен 9 ноября 1883 года.  Наконец мы были в Иркутске.-- В Иркутске Короленко пробыл с 16 по 18 ноября 1884 года. Со времени отъезда из Иркутска систематические путевые записи в путевом дневнике Короленко прекращаются.  Ардасенов (Ардасьянов, он же Ададуров) Алексей Гаврилович (род. около 1855 г.). -- В 1875--1876 годах был членом владикавказского, а затем московского кружка народнической пропаганды. Арестован в 1876 году в Москве и в 1879 году выслан в Иркутскую губернию, а затем в Якутскую область, где пробыл три года.  На пути к нему лежал Мариинск. -- Ошибка памяти Короленко: г. Мариинск, Томской губернии (в настоящее время Кемеровской области) лежит по дороге за Красноярском.  ...в котором когда-то сидел под начальством Ржевского.-- Описка автора: смотрителем красноярской тюрьмы был Островский, а не Ржевский.  ...напечатал... письмо Засулич, наделавшее много шуму.-- См. об этом вторую книгу "Истории моего современника", часть IV, гл. XII.  Волховский Феликс Вадимович (1846--1914). -- В 1873 году примкнул к чайковцам и был организатором одесского и херсонского кружков. Арестован в 1874 году и по "процессу 193-х" приговорен в 1878 году к ссылке в Тобольскую губернию. В 1881 году переведен в Томск. В 1889 году бежал за границу, жил в Лондоне, где редактировал журнал "Free Russia" и "Летучие листки" "Фонда вольной русской прессы". Короленко виделся с ним там летом 1893 года во время своего путешествия в Америку.  ...повидался с Анненскими.-- По воспоминаниям Т. А. Богданович (племянницы А. Н. Анненской), Короленко был в Казани 24--26 декабря 1884 года.  ...брат мой -- Илларион Галактонович, находившийся в Казани после глазовской ссылки,  Гацисский Александр Серафимович (1838--1893) -- литератор, статистик, исследователь Нижегородского края, председатель Нижегородской ученой архивной комиссии.  Это был Нижний.-- Из Казани Короленко ехал уже вместе со своим братом Илларионом Галактионовичем. Приехали они в Нижний-Новгород, вероятно, 27 декабря.  ...было решено, что поеду я. -- Короленко поехал в Петербург, чтобы привезти оттуда в Нижний-Новгород свою мать и сестру, М. Г. Лошкареву с семьей, которые уже вернулись из красноярской ссылки.  Я приехал в Петербург рано поутру.-- Короленко не упоминает здесь о том, что по пути в Петербург он остановился в Москве для свидания с Е. С. Ивановской и для передачи в редакцию "Русской мысли" рукописи своего рассказа "Сон Макара". Затем он проехал в Тверь, до которой ему выдано было в Красноярске проходное свидетельство, так как этот город назван был им как предполагаемое будущее место жительства. Явившись в Твери к губернатору, Короленко обратился к нему с просьбой о разрешении поездки в Петербург, на что губернатор ответил отказом, мотивируя его тем, что бумаги Короленко еще не получены, а подорожной для удостоверения его личности недостаточно. Тогда Владимир Галактионович послал в департамент полиции заявление, в котором испрашивал разрешения приехать в Петербург на две недели для устройства семейных дел. Ответа на это заявление он, однако, дожидаться не стал, а в тот же день выехал в Петербург. Департамент полиции не только не удовлетворил ходатайства Короленко, но предписал тверскому губернатору подтвердить ему, что он не имеет права проживать не только в столицах, но и во всех местностях, объявленных на положении усиленной охраны. Практического значения для Короленко этот запоздалый ответ департамента полиции, однако, не имел, как это видно из дальнейшего изложения.  Никитин Михаил Ефимович -- муж младшей сестры Короленко -- Эвелины Галактионовны. Служил одно время в архиве Сената и в то же время состоял корректором в типографии Демакова, позднее работал в качестве корректора в "Петербургской газете". Умер в Петербурге в 1907 году.  Лавров Вукол Михайлович, (1852--1912) -- либеральный журналист и переводчик. С 1880 года был издателем журнала "Русская мысль".  Гольцев Виктор Александрович (1850--1906). -- В "Русской мысли" Гольцев вел ежемесячное "политическое обозрение", а с 1885 года стал фактическим редактором журнала. В издании "Русской мысли" вышли первые сборники очерков и рассказов Короленко.  Ремезов Митрофан Нилович (1835--1901) -- писатель; был до 1888 года цензором иностранной печати в Москве. С 1884 года член редакции и сотрудник журнала "Русская мысль", где печатались его романы (под псевдонимом М. Анютин), рассказы и исторические очерки.  ...мог считать мою литературную карьеру начатой.-- В 1885 году началось сотрудничество Короленко, кроме журнала "Русская мысль", также в журнале "Северный вестник" и в газетах "Волжский вестник" и "Русские ведомости.  ...водворились мы на новой квартире.-- В Нижний-Новгород семья Короленко переехала около 15 января 1885 года. Эта первая квартира находилась на Варварке, в доме No 35.  Меня перетащили в тюрьму.-- Из "ведомости о содержащемся в I корпусе Нижегородского тюремного замка политическом арестанте, дворянине гор. Житомира Владимире Галактионовиче Короленко" видно, что Короленко был "арестован по постановлению отдельного корпуса жандармов штаб-ротмистра Касаткина от 2 февраля 1885 г., согласно требования начальника Казанского губ. жандармского управления".  ...закончившейся уже в наши дни "делом Бейлиса".-- Еврей Бейлис, служивший приказчиком на кирпичном заводе Зайцева в Киеве, обвинялся в убийстве с "ритуальными" целями христианского мальчика Андрея Ющинского. В действительности Ющинский был убит воровской шайкой из боязни доноса. Слушалось дело Бейлиса в сентябре--октябре 1913 года в киевском окружном суде и, несмотря на все меры, принятые руководителями процесса с целью добиться обвинительного приговора, суд присяжных закончился оправданием Бейлиса. Короленко присутствовал на процессе в качестве журналиста; его статьи, корреспонденции и телеграммы из залы суда появлялись в газетах "Русские ведомости", "Киевская мысль", "Полтавский день" и др. За статью "Господа присяжные заседатели", заключавшую указание на умышленный подбор присяжных, Короленко был предан суду по статье, грозившей ему заключением в крепости. Но самый процесс долго откладывался, и слушание дела не состоялось в связи с февральской революцией 1917 года.  ...написал массу протестов... но это не подействовало.-- В журнале "Каторга и ссылка" (1927, кн. 8, стр. 201--202) приведен текст последнего заявления В. Г. Короленко, написанного им в нижегородской тюрьме:  "Его Превосходительству  Господину Нижегородскому Губернатору  Дворянина Владимира Галактионовича Короленко  Заявление  Вашему превосходительству вероятно известно о моем аресте. В ожидании разъяснения этого дела со стороны жандармских властей, имею честь представить на ваше усмотрение нижеследующие обстоятельства, относящиеся собственно до моего содержания здесь. За неимением одиночных камер, меня содержат в так называемой башне, отделенной от общего коридора двумя дверями. Против этого я не возражаю. Но в тюремном замке установлено обычаем, что в башнях, куда сажают по большей части в виде наказания, не бывает огня: лампа вешается в коридоре за дверью, и в камеру свет очень слабо проникает лишь через небольшую решетку над дверью. Так как лишение света в длинные зимние вечера составляет собственно меру дисциплинарного наказания, а г. смотритель, ссылаясь на давний обычай, не считает возможным отменить эту меру,-- то покорнейше прошу ваше превосходительство разрешить мне пользоваться светом (в других арестантских камерах лампы ставятся внутри камер). Вторая моя просьба касается разрешения иметь письменные принадлежности. Жандармский офицер, которым я арестован, заявил мне, что со стороны собственно жандармских властей препятствий к этому нет: он разрешил мне иметь бумагу и чернила, с тем, чтобы все написанное я сдавал, по счету листов, через г. смотрителя в жандармское управление. Но г. смотритель, ссылаясь на общие правила тюрьмы, не считает возможным допустить этого. Таким образом, вследствие того, что я арестован жандармскими властями, с одной стороны, я испытываю особенно отяготительные условия содержания (а именно: сижу в башне, куда сажают уголовных арестантов лишь в наказание, в башне, представляющей помещение в 3 Ґ шага в диаметре, за двумя замками); с другой же -- то, что считают возможным допустить арестовавшие меня жандармские власти, ко мне не применяется "на общем основании". Позволю себе обратить внимание вашего превосходительства как на это противоречие, вследствие которого, как особенный порядок ареста, так и общие основания тюремного содержания отражаются на мне своими невыгодными сторонами, так равно и на то обстоятельство, что, сидя в одиночке под двумя замками, я ни в коем случае не могу злоупотребить письменными принадлежностями.  Дворянин Владимир Короленко.  6-го февраля 1885 г."  Наконец меня повезли... в Петербург.-- Отправка Короленко из Нижнего-Новгорода в Петербург состоялась 6 февраля 1885 года, в тот самый день, когда он написал свое заявление нижегородскому губернатору.  Середа Николай Акимович -- начальник московского губернского жандармского управления.  ...спросил... незнакомый господин, стоявший сзади меня.-- Это был прокурор Котляревский. В бытность его товарищем прокурора в Киеве на его жизнь было произведено покушение в 1878 году.  ...письмо принадлежит не мне...-- Арест Короленко был произведен в связи с делом "по подозрению в преступной переписке с привлеченной к дознанию о государственном преступлении Юлией Поносовой" (см. "В. Г. Короленко под надзором полиции", "Былое", 1918, No 13).  ...препроводили в Дом предварительного заключения.-- В Доме предварительного заключения в Петербурге Короленко закончил повесть "В дурном обществе" (см. второй том настоящего собрания сочинений), написанную вчерне еще в Якутской области. В конце самодельной тетрадки, которой он при этом пользовался, имеются следующие его пометки: "Арестован в Нижнем-Новгороде 1 февраля", "Из Нижнего выехал 6 февраля", "В Дом поступил 8", "1-й допрос -- 9-го (воскрес), 10--11". 11 февраля Короленко вышел из Дома предварительного заключения. Накануне этого дня, еще не зная, что завтра уже будет свободен, он писал старшему брату Юлиану и его жене: "Не знаю, удивлю ли вас этим посланием, или вы уже знаете о новом моем приключении,-- во всяком случае шлю вам приветствие со Шпалерной. Не могу, конечно, сообщить причины моего ареста,-- во всяком случае, надеюсь скоро повидаться с вами, и тогда мы вместе посмеемся над этим эпизодом, право, напоминающим интереснейшие страницы какого-нибудь забористого романа с чертовщиной; пока же мне еще не до смеха, да и вы, я думаю, тоже немножко жалеете "злодейского братца", которого какой-то злой рок присудил, кажется, к постоянной перемене одной кутузки на другую".  Бурцев Владимир Львович (1862--1936). -- В 1884 году был арестован и выслан в Восточную Сибирь. В 1888 году бежал за границу, где занимался издательской деятельностью. Был близок к эсеровским кругам. В 1917 году, после февральской революции, издавал в России газету "Общее дело", в которой вел бешеную кампанию лжи против большевиков. После Октябрьской резолюции эмигрировал во Францию и принимал активное участие а создании белогвардейско-монархических организаций для борьбы против советской власти.    

Число просмотров текста: 3584; в день: 0.8

Средняя оценка: Никак
Голосовало: 4 человек

Оцените этот текст:

Разработка: © Творческая группа "Экватор", 2011-2014

Версия системы: 1.0

Связаться с разработчиками: [email protected]

Генератор sitemap

0