Cайт является помещением библиотеки. Все тексты в библиотеке предназначены для ознакомительного чтения.

Копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск.

Карта сайта

Все книги

Случайная

Разделы

Авторы

Новинки

Подборки

По оценкам

По популярности

По авторам

Рейтинг@Mail.ru

Flag Counter

Публицистика
Короленко Владимир Галактионович
Исторические очерки

К истории отживших учреждений

Очерк этот составлен на основании подлинных дел бывшего балахонского городового магистрата.

I

Ранним осенним утром 1768 года выборные из балахонского купечества, судьи словесного суда Михайло Сыромятников стоварыщи, приведены были в немалое смятение. У дверей земской избы, опершись о косяк и руки держа на рукоятке своего палаша, стоял нижегородского баталиона сержант Митрофан Маслов, в выжидательном положении, а на столе лежали некие документы, на которые судьи взирали с неохотою и сумнительством.

Нужно сказать, что и вообще, когда в купеческом магистрате или в подведомственном магистрату словесном суде появлялись из Нижнего солдаты, то это не предвещало ничего хорошего. Это значило, что по поводу какой-нибудь волокиты и кляузы высшая нижегородская команда, то есть губернский магистрат, губернская канцелярия или какая-нибудь из многочисленных "кантор" решились прибегнуть к наивящшему купеческих судей принуждению, дабы, оставив лакомство и к одной стороне поноровку, они не чинили бы на другую сторону посягательства и притеснений, а дело решили бы всеконечно в указные сроки. В те времена не церемонились относительно средств к такому понуждению. "Для сего, писалось в указах, посылается штатной команды сержант по инструкции: доколе то дело решением произведено не будет, дотоле того магистрата присутствующих и повытчика держать при их местах без выпуску". Порой, когда высшая команда приходила во всеконечное нетерпение или когда в деле замешаны были интересы сильных персон,-- на бедного повытчика приказывали, вдобавок, надевать кандалы; приходившие по делам в магистрат обыватели имели тогда случай видеть своего выборного подьячего {В магистратах подьячие и канцеляристы выбирались купечеством.} за письменным столом, с гусиным пером за ухом, с кандалами на ногах.

Немудрено поэтому, что и на сей раз, когда, после оживленной беготни из земской избы (где заседали словесные судьи) в магистрат и обратно сержант Маслов, позвякивая палашом, прошел через канцелярию и "впущен был перед присутствие", то между пищиками и канцеляристами пошел говор и разные догадки: по какому делу явился сержант и кого будет понуждать? Случаев для этого, конечно, всегда было в изобилии. То "бывший балахонский посадник, что ныне города Алаторя публичной нотариус", Андрей Щуров, давно и с великим успехом боровшийся с магистратом, подносил магистратским законникам какую-нибудь неожиданную затейную кляузу, то другой исконный магистратский враг, соляной промышленник, а стеклянной фабрики содержатель, Филипп Городчанинов, человек богатый и со связями, требовал себе, через высшие команды, законного удовольствия, обвиняя магистратских судей в неправедных к стороне купечества послаблениях, а ему, промышленнику, в утеснении, "отчего уже и приходит во всеконечное разорение"... Вообще, трудно было бы перечислить все случаи, которые могли подать повод к той или другой невзгоде, и, поистине, без традиционной подьяческой пронырливости, ставшей притчею во языцех, приказные дела вести в те времена было бы "весьма невозможно".

II

Дело, по которому сержант Маслов утруждал словесных судей, а теперь, по сумнительству, впущен был перед ясныя очи бургомистра Латухина и ратманов, было очень просто и, повидимому, не требовало особых соображений. В мае 1768 года титулярный советник Колокольцов, застигнутый трудными обстоятельствами, занял 70 рублей 50 копеек и выдал вексель. В августе наступил срок, титулярный советник платежа не учинил, почему нижегородский публичный нотариус, во охранение вексельного права, сыскивал его в Нижнем Новегороде, приходя к его дому с понятыми. Но дома его не изошел, а домашние объявили, что имеется оный должник в Балахне. Вот почему протестованный вексель и появился на столе балахонекого магистрата.

В те времена сословные разграничения были чрезвычайно резки, и каждое сословие судилось особым судом. Ратуши и таможенные суды, а с половины прошлого столетия магистраты сосредоточили в себе в уездных и провинциальных городах все дела, относившиеся до купечества, как уголовные, так и гражданские. Промышленники и фабриканты ведались еще в мануфактур-коллегии, крестьяне, помещики и разночинцы -- в воеводских канцеляриях, духовенство -- в своих духовных правлениях. Вот почему у словесных судей и возникло первое сумнительство: как ответчик, так и истцы по векселю, предъявленному сержантом Масловым, были персоны не купеческого звания, и словесный суд охотно отослал бы и сержанта и его векселя в воеводскую канцелярию, как это и делалось прежде.

В присутственной комнате магистрата, за столом, обильно закапанным чернилами, заседали выборные, из купечества, бургомистр с двумя ратманами. Бургомистр Петр Семенов сын Латухин крепко держал бразды градского правления в течение целой четверти века. За это время он переполнил магистрат своими сродниками, свойственниками, кумовьями и крестниками до такой степени, что, казалось, в балахонском магистрате на веки вечные водворилась латухинская династия. Один из ратманов, Михайло Рукавишников, был ему родной племянник.

Другой -- Федор Ряхин, человек совершенно безличный и подавленный, ограничивался подписью бумаг. Пищики, подканцеляристы и канцеляристы, подьячие просто и подьячие с приписью ожидали только мановения латухинской главы, чтобы разорвать кого угодно в переносном и даже в буквальном смысле.

Осмотрев вексель и выслушав молчаливо "сумнительство" словесных судей, Латухин подал знак канцеляристу Победимцеву. Латухинский кум, человек невзрачный и потертый, нередко "обращавшийся в пьянственном случае", во хмелю строптивый и даже буйный, канцелярист этот был в то же время великий законник, видавший всякие переделки. Поэтому ему многое прощалось, и балахонское купечество много лет содержало его "на изрядном от себя трактаменте". Никто лучше Сергея Победимцева не мог разобраться в хаосе уложений, регламентов, морских и военных артикулов и указов, загромождавших огромный черный шкап, из коего магистрату приходилось почерпать свои аргументы. Мигом найдя, что было нужно, подканцелярист вынул из недр шкапа вексельные уставы и прочитал:

"Когда кто из воинских, статских, духовных или иных чинов сам себя привяжет в купечестве, в переводе денег векселями иди другими какими домовными книгами под образом векселя, таким нигде инде, но точию... как на купцах, так и купцам на них просить и удовольствие чинить в ратушах и таможнях, несмотря ни на какие их представления, что они не того суда, понеже купцам несносно есть потеряние времени и повреждение купечества... И для того, кто не хочет себя подвергать под суд ратушной и таможенной, то да не дерзает сам себя векселями и другими письмами под образом векселя с купечеством привязывать или неисправным показывать" {Вексельного устава пункт 38.}.

Выдержка эта сразу разрешила все сомнения: словесные судьи покорно взяли со стола принесенные Масловым бумаги и вместе с сержантом пошли опять в земскую избу "для начатия тому делу разбирательства и указного решения", что, как увидим, сопряжено было для них с немалыми трудностями.

III

В_е_к_с_е_л_ь! Едва ли есть еще какой-либо документ, который и в наше время пользовался бы меньшею симпатиею, чем эта немецкая выдумка, занесенная к нам реформою Петра. Сколько на этих клочках бумаги, в этих немногих словах заключено человеческого горя, слез, нужды и даже крови,-- об этом могут и теперь рассказать судебные пристава, печальная обязанность которых состоит в "осуществлении" скрытого в этой бумажке реального смысла. Поистине, за одно это немецкое словечко "вексель", вошедшее в обиход русской жизни, память великого преобразователя {Вексельный устав издан в 1729 году, то есть после смерти Петра. Однако, как и многие меры того времени, начало свое он получил при Петре.} заслуживала бы всех тех проклятий, которыми отягчают ее славянофилы, если бы... если бы это немецкое слово не заменило собою некоторых чисто русских, имевших обращение в допетровской патриархальной Руси. Эти самобытные, но страшные слова: к_а_б_а_л_а, к_а_б_а_л_ь_н_а_я з_а_п_и_с_ь, п_р_а_в_е_ж!

Как бы то ни было, слово в_е_к_с_е_л_ь было в прошлом столетии гораздо страшнее нынешнего. В случае неплатежа или спора должника сыскивали и для разбирательства отсылали под караулом по месту жительства истца, например, из города Балахны в С.-Петербург, Москву или Астрахань, где в таких случаях сторонам давался "суд по форме суда", и это порою из-за десятка рублей. Во второй половине столетия процедура является уже значительно упрощенною... векселя предъявлялись по месту жительства ответчика на словесные суды, в которых разбирательство происходило исключительно устное. В случае же спора и вообще, когда дело доходило до письменного разбирательства, описей и продажи имущества, оно поступало в магистраты.

Таким образом выборные из балахонского купечества словесные судьи состояли "по апелляции" непосредственно в ведении магистрата. Словесный суд помещался в одном с магистратом здании, его колодники сидели в магистратской тюрьме, и вообще, наравне со всем магистратом и со всею купеческою Балахною, словесный суд являлся покорным орудием всевластного купеческого бургомистра. Выбранный в 1749 году Петр Семенов Латухин правил Балахною около тридцати лет. Только уже в 1770-х годах, когда, после пугачевской грозы, в воздухе появились какие-то новые веяния, когда Екатерина писала, что теперь, сломав рога Пугачева, мысли множеством вдруг приходят {Дубровин. Пугачев и его время, III, 324.}, а губернаторы стали рассылать во все учреждения невиданные прежде указы и письма, дабы "все места старались не сильным чинить потакательство, но наипаче слабым и обидимым защищение", только тогда Латухин, еще крепкий и бодрый, должен был покинуть насиженное место. И после этого перед гуманными губернаторами стали вскрываться удивительные обстоятельства. Оказалось, например, что один балахонский посадник явился к губернатору Ступишину, бежав из тюрьмы, где его содержали семь лет словесные судьи за долг Латухину,-- долг, который вдобавок давно был покрыт, так как в течение этого времени Латухин держал у себя в работе двух сыновей должника. Когда же губернатор сделал об этом запрос, требуя объяснения, чего для толь долговременное задержание учинено, то оказалось, что по справке в делах не найдено никаких следов какого бы то ни было постановления об аресте.

Вот какова была власть купеческого бургомистра П. С. Латухина в уездном городе Балахне и вот что могли учинить с балахонцем, выдавшим заемное письмо или вексель. И если теперь простое предъявление векселя ко взысканию поставило в тупик словесных судей, и сам бургомистр Латухин измышлял средства, дабы неофициально склонить обе стороны к уступкам и примирению, то это объясняется только теми "персонами", которые являлись тяжущимися в этом несложном деле.

Прежде всего это был нижегородский комендант Трофим Степанович Иевлев.

В замечательном историческом документе,-- язвительной "бумажке", которую комиссар Лодыженский послал бравому саратовскому коменданту Бошняку накануне пугачевского разгрома,-- так охарактеризована роль коменданта: "В Российском государстве есть два сорта комендантов, из коих первые... по справедливости, могут назваться комендантами крепостей. Другой же сорт комендантов определяется для сыску воров и разбойников и для препровождения из них пойманных от места и до места и для других надобностей и караулов, и то по требованиям губернских провинциальных и воеводских канцелярий, тако ж и прочих присутственных мест" {Дубровин. Пугачев и его время, III, 191.}.

Мы не можем теперь сказать, к какому "сорту" комендантов причислил бы Лодыженский "нижегородского коменданта Трофима Иевлева". В командовании и защите нижегородской крепости, сохранившей поныне свои старые стены и башни, в то время едва ли уже предстояла какая-нибудь надобность. Ничего также неизвестно о трудах его по искоренению воров и разбойников. Несомненно, однако, что у него под командою было немалое число солдат и сержантов, которых он рассылал в разные учреждения с доверенностями по всяким кляузным искам. Когда дело затягивалось и становилось сомнительным, то нередко истцы считали выгодным уступить свои права коменданту, который имел сильные связи в губернском магистрате. Таким образом, в Нижнем-Новгороде возникла в комендантском управлении своеобразная дисконтная контора, и когда губернский магистрат прибегал к мерам "понуждения присутствующих", о которых говорилось выше, то комендант Иевлев давал для исполнения этих мер солдат своей команды. Поистине, чем-то юпитеровским отзываются краткие напутствия, которыми комендант снабжал при этом свою команду. В делах балахонского магистрата сохранилось, например, следующее "верющее письмо", предъявленное сержантом Заварзиным 18 декабря 1777 года:

"Федор Заварзин

по посылке твоей в балахну о взыскании долгов нотариуса Щурова имей крепкое старание, а не так как сержант Маслов, дабы на вас какой в поноровке жалобы не произошло. Пишу тебе я Трафим Иевлев".

Итак, если Петр Латухин являлся в Балахне представителем власти несомненно сильной, то и комендант Иевлев олицетворял ее в своей особе в степени отнюдь не меньшей. За ним, на той же стороне, то есть в качестве истцов, являлись еще две персоны с очень длинным и неуклюжим титулом: "Нижегородских питейных и протчих сборов коронный поверенный господин обер-директор Михайло Гусятников и таковых же сборов коронный поверенный директор Григорий Лихонин". В нашем столетии, отказавшемся от длинных и кудреватых наименований, персоны эти носили бы не менее, однако, внушительное название откупщиков, и уже по тому, что видело от них наше столетие, мы легко можем судить, какова была их сила в провинциальной среде прошлого века.

И, однако, обе эти персоны предпочли перевести вексель на имя коменданта Иевлева, поводимому, плохо надеясь на своего поверенного Василья Теремнова, не обладавшего никакими уже титулами. Кто же был противник, против которого сплачивались такие солидные силы, на предмет простого взыскания с него 70 рублей с указными рекамбиею и процентами?

Мы уже видели, что это был просто титулярный советник Николай Потапович Колокольцов. Титул, конечно, не из особенно еще знатных, и если все-таки словесный суд и магистрат так неохотно принимали его векселя, то на это были особые причины: у Колокольцова были связи и, что самое главное, он был в данное время "града Балахны воеводским товарищем". Нужно прибавить, что незадолго перед тем господин Колокольцов имел уже немалую прю с балахонским купечеством по вопросу об отводе ему приличной званию квартиры, и мы легко поймем, какая туча нависала над балахонским купеческим управлением в лице сержанта Маслова, за коим виднелись персоны директоров и коменданта, с одной стороны, и воеводского товарища -- с другой. Всем до последнего пищика было ясно, что тут предстоят немалые затруднения, чреватые всякими огорчительными неожиданностями и "репремантами".

IV

Как бы то ни было, сержанту отведена на коште купечества квартира, а словесный суд приступает к предварительным по щекотливому иску мероприятиям.

Обыкновенно меры принимались в таких случаях самые простые. Двум дюжим магистратским "розсыльщикам" (тоже выбиравшимся из купечества), давали сыскную, и они сыскивали должника в дому или где "улучить было возможно". Если это удавалось, то они, не приемля отговорок, волокли искомого к разбирательству и объявляли "при доезде". Если же проницательный должник укрывался, то розсыльщики "получали" кого-либо из домашних: мать, отца, жену или сына (малолетки женска полу от привода избавлялись), и волокли их в суд, который подвергал их задержанию под караулом, доколе "винный не являлся собою" на выручку своих близких. В данном, однако, случае процедура эта признана была не совсем удобною, и потому словесный суд возлагает тонкое поручение на одного из своих судей Федора Рукавишникова, человека хорошей балахонской фамилии и потому знавшего обращение с персонами знатного ранга. Рукавишников, в ноябре месяце 1768 года, ходил к господину Колокольцову троекратно, и по тому троекратному хождению принес от его благородия обещание, что он по делу имеет выслать в словесный суд своего поверенного.

"Точию за многопрошествием времени того доверенного не выслал". Между тем, по вексельному уставу, все дела по вексельным искам строго повелевалось решать "конечно, в двухнедельный срок", под опасением взыскания всего иску с самих судей. Так как вдобавок и сержант Маслов о "удовольствии" своего начальника требовал неотступно, угрожая непременным по команде доношением, то словесный суд усиливает первую меру: он посылает к Колокольцову двух розсыльщиков, Федора Мартюшева и Дмитрия Неслухтина, которые привыкли к решительным поступкам и не боялись сурового отпора. Оба эти розсыльщика к его благородию "неоднократно ходили и получали его видеть на квартире, точию его благородие ответствовал, якобы он на тот вексель сочиняет некакой документ". Так как никаких документов словесный суд принимать был от ответчиков не вправе, то розсылыцикам дается еще более решительная инструкция: "Его благородия в словесный суд требовать им неотступно, а ежели сам не пойдет и поверенного не отдаст (sic!), то взять из людей его, кого улучить можно".

Его благородие принял свои меры, и розсыльщики, за конечным незпущением их в квартиру для взятия людей его и за неполучением их нигде в городе, никого при доезде объявить были не в состоянии. Но зато 29 октября того же года в земскую избу, где словесный суд имел заседания, явился с превеликою надменностию балахонской воеводской канцелярии подканцелярист Попов (один из бесчисленных Поповых, которыми кишели все канцелярии), который "бросил на стол гербовой бумаги, повидимому, лист один", и затем удалился, сказавши только, что это и есть "его благородия на вексельный иск объявление".

В объявлении было написано просто, что хотя те по векселю деньги им, Колокольцовым, и подлинно взяты, точию к уплате винным себя не признавает, ибо-де уже уплатил, отославши оную сумму сестры своей родной Татьяны Толстой с крестьянином. Ни платежной расписки, ни свидетелей уплаты при этом не представлено и показание относительно уплаты (впоследствии совершенно опровергнутое) ничем не подтверждалось. А так как, кроме того, письменные объяснения, по инструкции словесного суда, не подлежали даже рассмотрению,-- то судьи вновь посылают розсыльщика. Злополучный Мартюшев, возвратясь, показал, что его благородие окончательно ему отказал, "дабы розсыльщикам более к нему в дом ни за чем не ходить, а словесному суду производить по тому объявлению". Словесный суд записал слова розсыльщика в протокол, закончив его следующими словами: "а он, Мартюшев, в сем доезде, показал чистую правду, подвергая себя в противном случае законному истязанию", и затем решил, что теперь дело словесного суда кончено, так как довелось уже до письменного разбирательства, подлежащего ведению магистрата. Почему 3 ноября дело и препровождено при доношении на усмотрение господ балахонского магистрата.

Таким образом, первый акт борьбы кончился и господину Колокольцову, титулярному советнику и воеводскому товарищу, не пришлось предстать перед низшею инстанциею выборного суда балахонских купчишек. Теперь ему предстояло иметь дело с самим магистратом.

V

Рассмотрев препровожденное от словесного суда объявление, магистрат, конечно, не мог усмотреть в нем никакого здравого резону, кроме разве намека на родство с Толстыми (из коих один, служивший прежде в Нижнем, был обер-кригс-комиссаром), тем более, что "ежели бы подлинно те деньги им, Колокольцовым, отдаваны были, то бы мог иметь каковой-либо документ". Ввиду этого магистрат начинает против воеводского товарища военные действия с своей стороны.

Третьего ноября "правящему по выбору от балахонского купечества полицейскую должность", а в торжественных случаях называемому "выборным балахонским полицы-мейстером", купцу Якову Щепетильникову вручена от магистрата инструкция: "Идти тебе в дом, где г. Колокольцов жительство имеет и, оному Колокольцову объявя, требовать, дабы по имеемому на него векселю и по приносимой им спорности в балахонской магистрат явился бы собою в неукоснительном времени или бы прислал поверенного", о чем особо составленную промеморию он же, Щепетильников, имеет объявить в балахонской воеводской канцелярии воеводе или же секретарю. Посылка эта увенчалась столь же малым успехом, как в предыдущие: Колокольцов не являлся, а воевода с секретарем магистратскую промеморию не приняли, "яко гласящую по вексельному делу, каковые дела по регламенту до воеводы не принадлежательны".

Тогда магистрат обращается в высшую команду, а именно в губернскую канцелярию, требуя доношением, дабы благоволено было тому Колокольцову о явке в магистрат, а воеводской канцелярии о взятии с него подписки подтвердить указами. Кроме того, магистрат просит наложить запрещение на имущество Колокольцова или, наконец, о вычете из его жалования, сообщая, что иначе балахонский магистрат, за упорной неявкой Колокольцова "и как оной находитца здешняго града воеводским товарыщем",-- ко взысканию приступить собою не может.

Этот вопль магистрата, признававшегося в своем бессилии, встречен очень холодно: указав сухо на 38 пункт вексельного устава, в силу коего оный Колокольцов подлинно надлежит быть отослан в магистрат, Петр Рагозин (подписавший указ губернской канцелярии) говорит затем, что до решения дела (!) ни удержания жалования, ни запрещения на имущество и требовать не надлежало, почему на предбудущее время рекомендуется магистрату от таковых недельных предложений себя воздержать.

Тогда, 22 декабря, правящий полицейскую должность снабжается от магистрата новою инструкциею, составленною в выражениях тонких, но еще более решительных: "Идти тебе в дом к г-ну Колокольцову и, во-первых, объявить учливым образом, требуя ево в балахонской магистрат собою, если ж не пойдет и воспоследует от нево какое тебе препятствие, тогда как возможно к тому позыву и взятью приложить тебе усильное старание".

VI

Время было выбрано магистратом в высшей степени удачно, и если бы купеческий полицеймейстер оказался на высоте своей задачи, то его экспедиция на сей раз могла бы разрешиться или торжеством магистрата, или крупною катастрофою. В первом случае воеводский товарищ был бы объявлен "при доезде" в купеческое судилище "усилием", во втором -- балахонская воеводская канцелярия во всем составе вынуждена была бы нарушить нейтралитет и вступить в рукопашную, защищая своего "воеводского товарища" от купеческой посылки. Дело в том, что с последних дней перед рождеством и до 8 января обыкновенно прекращались в присутствиях текущие дела и даже,-- трогательная черта среди жестоких нравов того века,-- раскрывались двери тюрем, и колодники распускались по домам, на подписку и поруки, дабы могли провести святой праздник дома и слушать в церквах божиих молебного пения. В тюрьмах на это время оставались лишь те, относительно которых состоялись постановления: "держать неисходно без выпуску" (что, заметим кстати, далеко не всегда сообразовалось с важностью преступления).

Колокольцов, понятно, не думал, что в такие дни, перед самым праздником, магистрат откроет решительные действия, и потому спокойно отправился в воеводскую канцелярию и так же беспечно оттуда вышел. Но на выходе был встречен отрядом из пяти балахонцев, под предводительством Щепетильникова, которые уже были в его квартире и теперь ко взятию его намеревались приложить усильное старание. Застигнутый таким образом, его благородие сильно сбавил тон: ссылаясь на самонужнейшие дела по воеводской канцелярии, он самым учливым образом стал уверять, что ныне уже за наступлением праздничных дней тому делу произвождения чинить не можно, но что зато на 8-е число января имеет быть в присутствии магистрата неотменно.

Купеческий полицеймейстер на эти, многократно уже не сдержанные, обещания сдался. Подействовало ли на купца обаяние барской любезности, а может быть, он просто струсил вблизи воеводской канцелярии, команда которой нередко вступала с представителями магистрата в смертный бой и даже разбивала магистратские двери; как бы то ни было, но и на этот раз он отступил. Воеводский товарищ избег "приводу", хотя и не без урону своей надменности, после любезно тонких отговорок на улице, при собрании народу немалого числа, сбежавшегося поглазеть на взятие купцами воеводского товарища. "За приведенными резоны, репортовал малодушный Щепетильников, я его благородия взять не отважился".

VII

Повидимому, воеводский товарищ Колокольцов поставлял свою честь в том, чтобы по векселям своим не платить и пренебречь магистратским судилищем. Иначе трудно объяснить, почему он решился так упорно выносить все последующее. Понятно, что ни 8 января, ни после он в магистрат не являлся, а так как Щепетильников, устыженный неудачею, теперь ходил около дому со своею командою, стараясь его улучить всемерно, то Колокольцов прекратил ходить даже в присутствие. Между тем, подканцелярист Победимцов, тщательно порывшись в своем арсенале, из самой глубины черного шкапа извлек против Колокольцова грозное оружие, как кажется, давно уже не бывшее в употреблении.

"Соборнаго уложения главы десятой в пункте третьем изображено: "Будет которой ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собою товарищей, сторожить у двора ево день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек ево или дворник со двора сойдет, и, того ответчика или человека его или дворника взяв, привести в приказ".

На основании этого пункта, ныне извлеченного из пыльного забвения против необычно храброго противника, сформирован, под начальством Щепетильникова, в мае 1769 года, настоящий отряд из двенадцати балахонских "посадников" и купцов, которые, расположись у дома Колокольцова, непрестанно его стерегли, чиня денно и нощно засаду.

Дом превратился в осажденную крепость. Ни г. Колокольцов, ни его домашние не отваживались теперь выходить на улицу, где их ждали балахонцы со своим "третьим пунктом". Из купечества никто, конечно, также не осмеливался входить к осажденным, так как над своими-то гражданами у магистрата было достаточно власти. Квартира Колокольцова оказалась таким образом блокированною и, пожалуй, храбрый воеводский товарищ увидел бы себя вынужденным сдаться магистратской армии, если бы блокаду не нарушали то и дело солдаты воеводской канцелярии, которых это дружественное Колокольцову учреждение откомандировало на помощь и которые то и дело проходили в ворота и обратно, не обращая внимания на осаждающих. Так как это не были ни "люди" Колокольцова, ни его дворники, то, конечно, соборное уложение не уполномочивало Щепетильникова брать их и приводить в приказ.

VIII

Так прошло около месяца.

Тринадцатого июня того же 1769 года на базаре города Балахны учинился немалый крик и смятение. Дело в том, что предводитель магистратского отряда, оставив подчиненных в обычной засаде, отлучился для своих нужд и во время той отлучности ходил по базару. В то же время из дома Колокольцова, обманув бдительность отряда, остававшегося без предводителя (и, конечно, не всегда сторожившего с одинаковым усердием), вышел для покупки солоду и соли дворовый человек Наум Козьмин. Последний, закупив припасы, хотел уже было отправляться обратно, не чая напасти и не подозревая, что купеческий полицеймейстер уже усмотрел его своим бдительным оком. Собрав наскоро летучий отряд из четырех балахонцев, Щепетильников обошел врага, окружил его и быстрым натиском взял его в плен вместе с солодом и солью.

Это была еще первая добыча магистрата. Понятно, что Наум Козьмин был встречен в магистрате с немалым торжеством и немедленно сдан за руки земской тюрьмы сторожам, для содержания в оной тюрьме без выпуску. Козьмин, так неожиданно попавший с базара за решетку, конечно, подчинился своей участи с тем фатализмом, с каким привык подчиняться подобным невзгодам русский человек, в особенности же русский человек доброго старого времени, когда, например, его, Козьмина, могли продать с публичного торгу как движимое имущество. Очень может быть, что дело и получило бы этот натуральный по обстоятельствам исход и Козьмин пошел бы в продажу для уплаты Трофиму Иевлеву хотя бы одной только рекамбии, если бы противная сторона не изобрела такого способа, который заставил магистрат поскорее отказаться от своей добычи.

Попав за решетку, Козьмин мог бы, конечно, совершенно успокоиться, если бы не одно обстоятельство: на руках у него остались хозяйские солод и соль. Мысль, что его хозяйка тщетно ожидает теперь этих припасов, доставляла верному холопу великое огорчение, и поэтому, увидя в окно проходившего мимо балахонца посадского человека Михаила Оголихина, он подозвал его и поведал ему свое рабье горе.

Михайло Оголихин был именно такой человек, какого нужно было Козьмину в данную минуту; дело было не только в том, чтобы найти сочувствие к заточению хозяйского солода, нужна еще была храбрость, чтобы пойти против магистрата и проникнуть с вестью во враждебный лагерь. А к этому именно, то есть к учинению магистрату всякой противности, был во всякое время охоч Михайло Оголихин.

У него с магистратом были старые и весьма неприятные счеты. Начиная с горькой жалобницы подканцеляриста Попова, которого Оголихин называл "здешняго града посадских людей разорителем", в архиве сохранилось немало дел, с перечислением многих того Оголихина великих продерзостей: однажды, во время собрания купечества, схватя составленный купечеством приговор, Оголихин его сверху донизу разодрал "и в том числе ея императорскаго величества в титуле букву (в) разодрал же". Такая продерзость в те времена "касалась уже важности" и потому Михаила Оголихина, по доношению магистрата, требовали для исследования в высшие команды. Чем кончилось это исследование -- неизвестно. Известно только, что "знатный купец" в конце 1740-х годов, в описываемое время он уже был разорен, озлоблен и имел свое кормление от красильного мастерства; из-за этого мастерства, вдобавок, он вступал в неоднократные бои с городецкими и иными окрестными крестьянами, которые тоже занимались, вопреки указам, красильным делом в городе Балахне... Понятно, что такой воинственный образ жизни еще более способствовал развитию строптивости и духа противления.

Когда Козьмин кликнул его в окошко, то Оголихин тотчас же взял у него солод и соль, отправился с ними к Колокольцову, бесстрашно прошел мимо стражи во двор и не преминул рассказать обо всем, постигшем верного холопа. После этого он, вдобавок, небрежа магистратским гневом, вернулся обратно и успокоил узника известием, что солод и соль попали, наконец, в хозяйские руки.

IX

А в доме Колокольцова закипела работа. Как некогда князь Курбский, хозяин знаменитого Васьки Шибанова, так теперь хозяева злополучного Козьмина гораздо больше думали о том, как бы покрепче насолить магистрату, чем об участи верного холопа. Из воеводской канцелярии был позван опытный пищик, который тотчас же сочинил, от имени Марьи Дмитриевны Колокольцовой, весьма затейное явочное челобитье, присланное воеводою на другой день в магистрат.

"От брата-де родного Колокольцовой жены, прапорщика Козлова, отдан ей был на время крестьянин, который и находился при доме ея во услужении..."

Уже из этих первых слов бумаги, упавшей в магистрат, как разрывная бомба из осажденной крепости,-- и бургомистр, и оба ратмана, и сам законник Победимцов тотчас же усмотрели, что они дали маху: захватили собственность прапорщика, совсем не причастного делу. Но дальше было нечто, от чего лица присутствующих вытянулись еще более.

"...А ныне, продолжала Марья Дмитриевна, со означенным человеком послано было собственных ея денег для розмену к здешнему купечеству на мелкия деньги пять десятирублевых империалов, который-де (то есть Козьмин) и посейчас с теми деньгами в дом не бывал и где находитца, о том она, Колокольцова, неизвестна". Коварный документ кончается невинною просьбою: "дабы о сыску оного двороваго брата ея человека и о публиковании о том всенародно в балахонский магистрат сообщить".

Получив такую неожиданную "промеморию", магистрат увидел, что дело его и на сей раз проиграно. Правда, - злополучный Козьмин, столь неблагодарно оклеветанный хозяйкою в похищении якобы знатной суммы, будучи того ж часу позван к допросу, простодушно объяснил, что он подлинно дан госпоже своей от ее брата, "а на базар не для чего другого посылан был, как для взятия солоду и от казенной продажи соли", после чего прилучился еще быть на базаре, как на него нагрянули Щепетильников стоварыщи и увели в магистрат.

Таким образом, показание Колокольцовой насчет империалов не подтвердилось. Но магистрату было хорошо известно, что значит в таком случае показание холопа. При том же дальнейшие расспросы Козьмину будут производиться "по ведомству его, в воеводской канцелярии", а магистрату было также известно, какие показания можно порой добыть от человека при умелом "устращивании", которое тогда еще было "за обычай". Понятно, что в этом случае бедняге Козьмину не осталось бы ничего более, как показать, что-де "те монеты взяты у него при задержании того балахонского магистрата присутствующими". Правда, это была бы ложь... Но не от всех же можно ждать шибановской твердости, да к тому же интересы раба совпали бы в этом случае с интересами господина...

По всем этим соображениям, Козьмин тотчас же отправлен с розсылыциком в воеводскую канцелярию, где и сдан под расписку...

X

Бывают нравственные победы, которые меняют сразу взаимное отношение воюющих сторон. Такую именно победу одержал теперь титулярный советник Николай Потапович Колокольцов над купеческим магистратом. После этого эпизода действия магистрата идут нерешительно и вяло. Новая инструкция розсыльщикам, новые бумаги в воеводскую канцелярию, и из Нижнего новый "репремант": "а ежели и затем произойдет упущение, то уже неотменно взыскано быть имеет с самих того магистрата присутствующих".

Однако до июля 1771 года деньги с воеводского товарища оставались не взысканы. Дальше дело сильно попорчено сыростью и таким образом продолжение этой борьбы магистратского правосудия с советницкою надменностью погружено во мрак вечного забвения. Впрочем, одна, хотя и сильно истлевшая страница, кидает небольшой еще луч света. Тут видим мы воюющие стороны в следующем положении: правящий полицейскую должность с посадскими людьми вновь нерешительно подступают к дому... "но оного Колокольцова вороты содержатца завсегда заперты... Напоследок же, вышед из полат на крылец и паки не впуская их, балахонцев, на двор, ответствовал его благородие с немалым криком, что он в магистрат иттить не должен, и устрашивал их, балахонцев, бить дубьем. За каковыми его криком и устращиванием ко взятию ево, Колокольцова, отважитца никак невозможно".

Ветхая страница рассыпается в руках, последний луч угасает и фигура дерзновенного воеводского товарища на крыльце, вместе с робкою кучкою защитников магистратского авторитета, тонут безвозвратно в тумане минувшего...

Мир твоим теням, доброе старое время!

1891  

"Божий городок"

I

Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса...

На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек... Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями... На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями...

Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей... Народ звал это место "божиим городком", а теперь, когда городок постепенно исчез,-- остатки зовет "боживми городами"...

Каждый год, в четверг седьмой недели после пасхи, духовенство отправляется на эту гору, и там, среди загадочных домиков, вьется в воздухе синий кадильный дым, разносится запах ладана и заупокойное клирное пение: "Помяни, господи, убиенных рабов твоих и от неведомой смерти умерших, их же имена ты, господи, веси!.." О ком молятся, кому поют вечную память, чьи грешные души жадно внимают молебному пению,-- об этом не знает ни вздыхающий кругом и молящийся народ, ни даже арзамасский клир, для которого эта молитва среди исчезающего "городка" есть исконный обычай, завещание седой старины.

А седая старина была печальна и покрыта кровью...

Через Арзамас шел когда-то рубеж; город нес сторожевую службу... Любой вихрь, взметавший пыль в далеких вольных степях, уже вызывал тревогу и волнение. Одни смотрели на степь со страхом, другие -- с смутными надеждами... И всякая искра, занесенная сюда волжским ветром, находила достаточно горючего материала -- в насилии, в неправде, в порабощении и в тяжких страданиях... На этой почве и возник "божий город"...

Первый, кажется, положил ему основание в 1708 году Кондрашка Булавин, разославший с вольного Дона свои "прелестные письма". "Атаманы-молодцы, дорожные охотнички, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте на черные вершины самарские..." Так писал крамольный атаман к донцам и на Украину, и в Сечь к запорожцам. А в "низовые и верховые города, начальным добрым людям, также в села и деревни" летели с Дону другие речи. В длинных и деловитых, серьезно и с большим политическим смыслом составленных письмах излагались все притеснения помещиков и подьячих, вся волокита и неправда, от которых издавна стонала земля. И замечательно, что в этих письмах говорилось о том же, о чем говорили и многие царские указы... Хуже всего, конечно, было то, что все это была горькая правда... Только не суждено было атаманам, стоявшим за старину и налетавшим на добрых конях из окраинных степей, вывести на Руси злое семя!

А истомленная земля ждала и колыхалась... Пылали пожары, лилась кровь, чинилась жестокая народная расправа, а из Москвы двигались рати и слышалось грозное слово Петра: "Ходить по городам и деревням, которые пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колеса и колья... Ибо сия сарынь, кроме жесточи, не может унята быть..."

И в жесточи, очевидно, недостатка не было, так что и сам грозный царь после усмирения пишет Долгорукому, чтобы он не мстил за смерть убитого Булавиным брата, помня, что многие пристали к бунту по неразумию или от утеснений... Бунтовщиков свозили к Арзамасу. По дорогам стояли виселицы, колья и колеса, и город во время одной из подобных расправ, по словам очевидца-современника, приведенным у Соловьева,-- походил на ад: более недели кругом стояли стоны нестерпимых мучений, и хищные птицы носились над местом казни...

А вслед за тем на горе забелели первые домики божьего городка...

Потом к костям булавинцев присоединились кости несчастных ссыльных стрельцов, что еще во времена Петра самовольно и в противность царскому указу покинули Великие Луки, и крепко за свою правду стояли против царского воеводы Шеина с большим полком, и бились огненным и рукопашным боем, чтобы грудью проложить себе путь в Москву, в стрелецкие слободы, ко дворам, к женам и детишкам. После упорного боя воевода одолел; и царскими ослушниками наполнились арзамасские тюрьмы и караулы. Зачинщиков тогда же показнили; но царь, вернувшись из-за границы, остался недоволен слабостию и поноровкою Шеина. Из Москвы наехал в Арзамас царский стольник, и в городе не хватило для новых пыток и казней заплечных мастеров, которых стольник требовал нарочито из Москвы...

И к божьему городу прибавились новые домы...

Так, залитая кровью бунтов и казней, замирала детская наивная мечта народа о вольной жизни, связанная с крестом и бородою, с казацкими кругами, с смутными воспоминаниями о давно отживших формах... Замирала до новых судорожных вспышек, в ожидании великих дней свободы... А старое бесправие и неволя смыкались еще теснее, и под ними копилось и закипало опять вековое страдание... И память народа невольно возвращалась к тем, кто обещал свободу и кто запечатлел эти обещания и своей, и чужой кровью...

И после каждого движения, точно камни, выкидываемые на отмель бурным приливом, вырастали еще несколько "божиих домов" на скате арзамасской горы. Прибавилось их немало и после Пугачева... И кто-то тут долго плакал, и припадал к земле, и орошал позорные могилы своими горячими, любящими слезами... Потом умирали и эти плакавшие люди; но народ все-таки поддерживал домы божьего городка, и чьи-то безвестные руки приносили сюда иконы... Ветер и солнце, дожди и бури стирали на иконах лики, оставляя одни темные доски, на которых ничего уже не было видно. Но над горой оставалось чувство народа, связанное с давно исчезнувшими из памяти событиями... чувство грустного недоумения, не смеющего произнести суд и предоставляющего этот суд богу... "Для души" люди поновляли развалившиеся крыши, приносили иконы; и до сих пор над горой звучит молитва о всех убиенных и неведомою смертию умерших, чьи имена ты, господи, веси и чьи дела истомленная земля отдает на суд небу...

II

Было тихое, ясное утро, когда я подходил к остаткам божьего городка. Какая-то арзамасская мещанка гнала корову, которую, повидимому, проискала всю ночь, и теперь машинально крестилась на крест одного из божьих домов... Прошли мимо двое рабочих, с черными глазами, загорелыми лицами и резкими движениями... Они с любопытством посмотрели на мою странницкую фигуру и остановились в раздумье, заметив мое внимание к гробницам... Они исконные арзамасцы, скорняки-кошатники; дело их идет плохо, хоть брось, и они думают, что когда-то в старинные времена было, пожалуй, лучше. О божием городке знают только, что здесь хоронят умерших "незапною или дурною смертью". Прежде домов было много больше...

Теперь их осталось только четыре. Три совсем крохотные, меньше человеческого роста, один значительно больше, что-то вроде часовенки с незапертой дверью, позволяющей войти внутрь. На пороге сидел старый дед, с посошком и котомкой, и перевязывал оборку лаптя.

-- Здравствуй, дедушка.

-- Здорово, сынок. Куда путь держишь?

-- В Саров.

-- Эвона -- дорога-те! На мост, да на слободу.

-- Знаю, дедушка. Я нарочно свернул -- поглядеть на божии домы.

-- Погляди, что ж. И помолиться этто гоже. Божье место, угодное...

-- А кто здесь похоронен, не знаешь ли?

-- И-и, сынок... Лежит здесь народу... всякого звания... сила. Один Салтыков, помещик, сколько душ загубил... Не приведи господи! Бывало,-- говорили старые люди,-- едет купец от Макарья, доехал до Арзамасу -- служит молебен. Теперь, бает, слава-те господи, почитай дома. А на заре выедет из городу неопасно, на мосту его барин Салтыков с челядью и прикончат... Кинут в Тёшу, а через день, через два всплывут тела,-- людишки-те поймают и похоронят вот тут... А то и сами салтыковские, дурачки, сволокут ночным делом: лежите, мол, до суда господня...

Мне приходилось уже слышать фамилию этого Салтыкова, а старинные дела нижегородского архива хранят память о самых мрачных подвигах этого дворянского рода... Один из них известен и в истории Пугачевского бунта. Когда в народе пронеслась весть, что Петр Федорович объявился и идет на царство, салтыковские крепостные подумали, что теперь пришел уже конец злодействам и разбоям их барина. Собравшись миром, они захватили его, связали, положили в телегу и повезли в "царский лагерь". Но,-- говорится в печатных известиях об этом эпизоде,-- господь услышал молитву невинной жертвы, и, вместо полчищ самозванца, злодеи наткнулись на отряд Михельсона. Невинная жертва была тотчас же освобождена, а простодушные злодеи понесли должное наказание... И кости их присоединились, вероятно, к костям булавинцев и стрельцов и жертв того же Салтыкова. И все вместе лежат -- до божьего суда над земными делами!..

-- Да, вон она, слобода-те,-- сказал дед, подымаясь на ноги и указывая рукой на Выездную слободу, курившуюся в дыму и в утреннем тумане за Тёшей.-- Что станешь делать! Могутный барин был, видно, сильный...

-- Так, по-вашему, с этих пор и домы стоят?

-- Где с этих пор! Не-ет, много ранее, видно... Как Пугачев ходил, пожалуй, уже стояли.

-- А кто такой Пугачев?

-- Да ведь... кто знает, народ мы темный. Да и дело-то, слышь, давнее. Отец у меня сорок лет назад помер, а жил девяносто годов. Считай теперь, много ли годов тому... Отец-то еще, почитай, мальчиком малым был.

-- Сто двадцать лет.

-- То-то -- сто двадцать, поболее, гляди. А что строгой был -- это верно. Сейчас в деревню пришел,-- подавай господ! И где которых ежели мужички скроют,-- и-и! Не приведи бог. Лютой! И тоже почет любил. Этто, родитель покойник сказывал, два села были рядом. Из одного-то -- догадались миряне, икону подняли, да стречу ему и пошли. Ну, пожаловал тех, наградил и указ дал, стало быть, милостивой манифест. А наши, бает, не догадались, дурачки, не вышли, так он, слышь, все село и спалил. Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой...

Тут дед посмотрел на меня, на цепочку от моих часов, на записную книжку, в которую я захотел записать его слова -- и сказал, снимая шапку:

-- Прости Христа ради!

-- Что ты это, дедушка?

-- Темные мы, где нам знать... Может, что не так сказал... А что строгой был, это верно... И порядок любил!

Кажется, почтенный старец опасался, как бы "господин" не осудил его за фамильярные отзывы о высокой особе Пугачева, любившего порядок и издававшего манифесты...

Мне удалось его успокоить, и мы опять завели беседу о божиих домах. Старик оказался очень сообщительным. Его маленькие живые глазки светились умом, а память хранила много любопытного. И он рассказал мне легенду, связанную с божиим городом и прекрасно выражающую смутное чувство, витающее над этим местом... Чувство прощающего и робкого недоумения, смутного вопроса и молитвы обо всех, кто теперь лежит здесь под землей, а когда-то жил и, может быть, заблуждался, и, может быть, понес должную казнь, а может быть, сложил свою голову за дело, которое следует считать святым и хорошим...

III

Было это во время Степана Тимофеевича Разина. Когда загремел Стенькин гром над широкою русскою землей,-- пошалили, говорят, разинские работнички и в Арзамасе. Выбегали они оттуда и дальше на север, загнездились было в Большом Мурашкине, ходили на Лысково и на Макарий. А потом по тем же следам ходили царские воеводы и чинили свою расправу, после расправы разинцев.

Коротки и кровавы были дни молодецкого разгула и мести, коротка и жестока была также и расплата. Настроили заплечные мастера целый лес столбов с перекладинами, и к вечеру народ глядел с горы на гору, как качались, рисуясь на алом небе, темные тела удалых молодцов-атаманов, да и своей арзамасской вольницы, приставшей к кровавому пиру... Видели все это арзамасские люди и колебались смущенною совестью. Вороны летали над угором; садилось за дальними полями кровавое солнце, пугливые сумерки крыли небо, ложились на землю... Кто же это висит там, на горе? Злодеи и напрасные душегубы, проливавшие неповинную кровь, или подлинные защитники народной воли, грозные мстители вековечной неправды? Правда, казацкая сабля плохо разбирала друзей и врагов, хмельной разгул вольной волюшки лил кровь, как вино; и об атамане Степане Тимофеевиче тоже вспоминали, наверное, не в одной деревне: "Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой!" Но его гром, как и настоящая гроза, все-таки чаще попадал в высокие хоромы, обходя низкие избы. И среди пролитой крови было не мало крови повинной. С другой стороны, в застенках лилась далеко не одна только виновная кровь, и тогдашняя расправа иной раз немногим отличалась от разбоя. Мудрено ли, что совесть народа колебалась и смущалась и что больше сожаления вызывал именно тот, кто более страдал в данное время?

И вот,-- говорит арзамасское предание,-- в эту самую ночь по большой саратовской дороге молодой арзамасский купец гнал во всю мочь усталого коня. Богатый купец, пожалуй, знал лучше других, кого ему следует жалеть и кого ненавидеть, и богатый обоз нелегко было провести без убытку в это беспокойное время. Но он бросил далеко на дороге обоз, товары и пожитки, вскинул пищаль за плечо и мчался один к Арзамасу, узнав от встречных беглецов, что в городе неладно, что в нем уже гуляют Стенькины неласковые ребята. А у купца в городу старые отец с матерью да молодая любимая жена с первенцем сыном.

В темную полночь, на взмыленном коне выскочил молодец из лесу на поляну, в виду родимого города. Не видать уже над городом зарева пожаров, не слышно набата, город будто весь вымер, только в церквах кое-где робко теплятся огоньки,-- знать, у мертвых тел, поставленных для отпевания...

И вдруг конь у купца захрапел и насторожился.

Было это на том самом месте, где теперь стоят божии домы. Видит купец,-- стоит на горе странный лес, без листвы, без ветвей, и точно зрелые плоды -- висят добрые молодцы, и черные вороны тяжело машут крыльями и глядят молодцам в мертвые очи. Накипело у купца на сердце от неизвестности и горя, когда он мчался днем и ночью, сменяя уставших коней, а на душе черным камнем лежала кручина... Осадил он коня, привстал на стременах и изо всей силы хлестнул плетью ближайшее мертвое тело... Тело закачалось, лязгнула цепь, и вороны поднялись, тяжело взмахивая крыльями...

И говорит старое арзамасское, предание, что свершилось в ту минуту страшное чудо. Со всех виселиц, и с колес, и с окровавленных кольев черною сетью взвились вороны, как темная туча. Потом, лязгая цепями, сорвались казненные с петель и крючьев. Испуганный конь помчал молодца с отлогой горы, пролетел по лугам, перемахнул через ручей и, напрягая последние силы, принес в город... И все время, точно осенние листья в непогоду, вихрем неслись за ним тени казненных, и мертвые очи горели огнями, и руки, закованные в цепи, тянулись к нему с проклятьями, и мертвые голоса плакали, жаловались и проклинали.

Понял тогда купец, что не ему судить тех, кто стоит уже перед другим судом, слагая там и свои и чужие неправды, и свои и чужие обиды, и свою и чужую пролитую кровь. И дал он в ту страшную минуту крепкий обет: схоронить всех казненных в общей могиле, воздвигнуть над ними скудельницу и ежегодно дарить грешные души молебным пением...

С этих будто пор и повелись в Арзамасе божии домы. С этих пор, продолжая стародавний обычай, поет над безвестными могилами клир, с этих пор не переводятся в божиих домах неведомо кем приносимые иконы.

IV

Мы вошли в часовню. Вдоль ее стен приделаны полки, а у восточной стены целый киот с распятием и иконами... Мрачные, темные лики, старые доски, усекновенные главы, распятия. Как будто смутное чувство простодушных приносителей этих икон подсказывает им этот подбор символов мучения, страдания и казней. Но особенно поразила меня одна, в которой, по странному вдохновению неведомого художника, сосредоточенно выразилось все значение этого печального места, проникнутого и печалью, и прощением, и надеждой. Икона, повидимому, не стара или подновлена и изображена у подножия распятия. Волею или бессознательно чья-то наивная кисть с грубоватою силою собрала в одно место орудия мучений и пыток. На полукруглом бугре темнеет отрубленная кисть руки с сжатыми пальцами. Большие гвозди лежат рядом с нею; молоток и клещи висят просто на воздухе. Затем обрывки цепи, позорный столб с привязанными к нему пучками розог и плетью... все это рисуется на фоне бледных, неясно клубящихся туч. Но откуда-то с вышины уже блестит слабый луч, разорвавший облака, скользнувший среди туманов, как отблеск далекой надежды. И будто для того, чтобы яснее подчеркнуть свою мысль, художник нарисовал петуха, приветствующего свет. На вершине позорного столба вещая птица уже трепещет крыльями и с разинутым клювом, видимо, кличет зарю...

Тихо, в глубоком молчании мы вышли из часовни. И хотя в ней не было темно, но мне и -- судя по облегченному вздоху моих собеседников,-- не мне одному показалось, что из-за этой низкой дверки мы шагнули из глубокого мрака на свет ясного дня. Прямо передо мной маленькие крупчатки, точно живые, тихо махали своими изящными крыльями; церкви и монастыри Арзамаса, точно кружево, белели на соседней горе. Выездная слобода с напольною церковью красиво гляделись в Тёшу...

-- Э-эх, ты, господи, батюшка! -- глубоко и протяжно вздохнул один из двух субъектов, работающих "по кошачьей части". Что он хотел сказать этим вздохом,-- я не знаю. То ли, что и теперь им приходится трудно, хоть брось... Или то, что как ни трудно, а все-таки лучше жить нынешним днем, чем этой старинною, мрачною ночью... Мне казалось, что скорее -- последнее.

Мы распрощались.

1894

Из балахонской старины

I

17 октября 1740 года умерла "блаженныя и вечныя славы достойныя памяти" императрица Анна Иоанновна. На престол вступил младенец государь Иоанн, во все концы России были посланы указы, и в числе прочих уездный город Балахонок тоже принял присягу Иоанну и регенту, пресветлейшему герцогу Курляндокому. Затем жизнь городка потекла своим чередом. Балахонцы занимались своим делом, строили суда, производили на своем усолье варение соли немалого числа, которую отправляли на судах в разные города и села, судились в ратушах и у воевод, посягали в брак и замужество, плодились и умирали, мало тревожимые новыми политическими бурями, которые происходили вверху.

В течение кратковременного царствования Иоанна была выпущена монета и печатные листы с его именем и портретом, а может быть (точно не знаю), с именем и портретом регентши. От Балахны до Петербурга не близко, особенно если принять в соображение тогдашние пути сообщения и медленность торговых сношений. Монета нового образца едва ли успела, выйдя в Петербурге, достигнуть до Балахонска, как уже совершился при помощи лейб-кампанцев новый переворот, и во все концы России опять поскакали курьеры, "попы разных церквей" в Балахне со причетом пели благодарственные молебны, а посадские и другие разного звания вольные люди приносили новую присягу. И опять гор. Балахонск на берегу Волги зажил прежнею своею жизнию, готовясь ж новой зимней выварке соли на варницах, сводя счеты по летним наемкам и становя суда на зимовки. Бургомистры и ратманы, подьячие, канцеляристы и пищики с шести часов утра собирались в присутствие, и в застенках от утренней зари раздавались стоны и записывались расспросные и пыточные речи...

Судьба брауншвейгской фамилии совершалась известной печальной чередой. Добродушная, по-тогдашнему, и счастливая Елизавета имела сначала намерение отпустить "фамилию" за границу, но ее запугали, и доброе побуждение осталось неосуществленным. Потом заговор Турчанинова и громкое дело Лопухиных вселили в Елизавету почти суеверный ужас перед именем Иванушки, и она ссылала "фамилию" все дальше и дальше. Сначала их поместили в Дюнамюнде, потом перевели в Ранненбург в 1744 и в том же году повезли в Архангельск. В октябре несчастная Анна Леопольдовна глядела на холодные льдины, угрюмо сшибавшиеся у беломорского берега и загородившие дорогу в Соловецкий монастырь, а затем, по представлению Корфа, фамилия оставлена в Холмогорах под строгим, мелочным, порой добродушным, порой бесчеловечным досмотром приставов. Корфа сменил Гурьев, Гурьева -- капитан Вымдонский, последнего -- Миллер, который писал, между прочим, своему начальнику: "г. капитан вам напишет, что я морю без кофею известных персон"... (Соловьев).

Пока, таким образом, для несчастной фамилии весь мир замкнулся тесным холмогорским горизонтом или даже стенами бывшего архиерейского дома, а вопрос о кофе отмечал в ту или другую сторону перемены в их политическом положении,-- в военных кружках, привыкших смотреть на себя, как на творцов переворота, продолжало кое-где тлеть глухое брожение неудовлетворенных честолюбий, и имя бедного Иванушки от времени до времени пробегало, как искорка. За Турчаниновым последовал заговор Лопухиных, и Елизавета, испуганная, оскорбленная, как царица и как женщина,-- проявила по отношению к замешанным несвойственную ей до тех пор жестокость.-- Пытка, плеть, отрезание языка... Красавицу Ягужинскую-Бестужеву, обнаженную до пояса, палач держал на себе за руки, и народ смотрел, как из-под плети брызжет кровь великосветской львицы...

Все это, разумеется, совершалось в центрах, у вершин политической жизни. Правда, и в остальной России, особенно на окраинах, среди казачества и вольницы уже и в то время вставали от времени до времени неясные еще, мимолетные призраки самозванства, которому суждено было впоследствии разразиться такой страшной грозой над всею Русью. Однако можно сказать с полной уверенностью, что имя Иоанна Антоновича из брауншвейгской фамилий играло здесь меньшую роль, чем другие. Тем не менее, было бы ошибкой думать, что "там, в глубине России", все эти перевороты проходили бесследно и что глухие городишки, а порой и села не имели своих жертв политических перемен и событий. Правда, ни Турчанинов, ни Лопухины не могли иметь в каком-нибудь гор. Балахонске ни сообщников, ни связей. Однако и в город Балахонск приходили манифесты от имени Иванушки и регентов и привозились монеты,-- которые потом отбирались {Полное Собр. Законов 1745 г., No 9192 и 9197 об отобрании указов, в правление герцога Курляндского и принцессы Брауншвейг-Люнебургской изданных, и о хранении их за печатью в Тайной канцелярии.}; и в гор. Балахонске давалась присяга, которая потом ломалась; и в городе Балахонске происходило известное движение совести, которое вызывали толки в убогих хижинах со слюдяными окнами, на барках, тихо плывущих по Волге, на усолье за вываркою соли... Приходили и в город Балахонск из Петербурга купецкие и торговые люди, подрядчики казенных работ или поставщики в петербургские магазины казенного провианта и соли, записные кирпищики и лопатники, которых наряжали и посылали на казенные работы. А через Нижний, через верховые и низовые города, где десятками работали балахонские посадские люди, тянулись команды солдат и офицеров, сопровождавших секретных колодников, с исполосованными спинами, клейменных, с урезанными языками... И за всем этим, точно невидимая зараза за поездом чумных мертвецов, тянулся целый хвост разговоров и суждений, простодушных и опасных, к которым тогдашнее петербургское правительство, по жестокой традиции конца удельного периода и татарщины, относилось необыкновенно ревниво и чутко. А гербовые листы и монета, несмотря на публикации, продолжали тоже ползти по России все дальше и дальше,-- и с каждым листом, с каждым рублем, отмеченным именем павшего правительства, связана была смертельная, роковая, чисто стихийная опасность. И кто знает, если сосчитать после любого переворота число его жертв в губернских, уездных и "правинцыальных" городах, жертв бессознательных, простодушных, неведомых и не ведавших, за что именно они погибают,-- то не померкнут ли перед этой необъятной массой разбитых живней, маленьких, незаметных и безвестных, яркие драмы более видных деятелей политической жизни, отмеченных историками.

II

Две из таких почти стихийных драм, служащих лишь запоздалым {За первое десятилетие по вступлении Елизаветы Петровны на престол в нашем архиве дел не сохранилось.} отголоском в маленьком городе крупного политического переворота, уцелели случайно в делах балахонского городового магистрата, и теперь я предлагаю их вниманию читателя.

Как известно, в гор. Балахне еще в настоящем столетии действовали соляные варницы, от которых теперь, на бывшем усолье, уцелела лишь одна варница да остатки нескольких рассольных труб, с высокими столбами, окованными железом и производящими странное впечатление среди пустыря, изрытого ямами и покрытого буграми... Говорят, выварка соли начата еще предприимчивыми новгородцами, поселившимися здесь после разгрома новгородского веча, и долгое время балахонское усолье играло видную роль в промышленной жизни Поволжья. Впоследствии пермская и эльтонская соль вытесняла балахнинскую из более отдаленных мест, но ближайшие города и села: Юрьевец, Семенов, Лух, Галич получали соль исключительно из Балахны... У соляной продажи в этом городе сложилась целая своеобразная организация, состоявшая из соляного головы, целовальников и ларечных, по выбору из купечества городов Нижнего, Арзамаса, Юрьевца, которые, сменяя друг друга, жили в Балахне "по присяжной должности", принимали соль от промышленников в "важенный анбар" и отпускали ее "в кулевую" торговцам и "в розничную продажу" -- обывателям.

Доверие к личной честности было в доброе старое время очень незначительно и потому соляная торговля, составлявшая монополию правительства, обставлялась самыми строгими и мелочными правилами, почти обрядами. Между прочим, в каждом амбаре ставился запертый и запечатанный ящик, с небольшим отверстием, в которое ларечные и целовальники обязаны были опускать получаемые за соль деньги тотчас же, "без всякого времени продолжения, под страхом за неисполнение указного истязания". Такие же ящики давались тем из целовальников, которые отправлялись для соляной продажи в Городец и Семенов. Раз в месяц все они привозились в Балахну, где один из ратманов магистрата, обще с головой соляной продажи, снимал печати и производил "высыпку" денег, сверяя их с составляемой ежемесячно "высыпочной ведомостью", в которой голова стоварыщи писал, "коликое число надлежит за принятую соль в прошедшем месяце высыпать денежной казны".

3 октября 1751 года таким же порядком были представлены три денежных ящика, из коих ратманом Рукавишниковым обще с головой Вольяшниковым и произведена "высыпка", которая, как значится в составленном по этому случаю протоколе,-- с высыпочной ведомостью явилась во всем сходственна. Только у арзамасца Степана Павлова, продававшего соль в Городце, по рассмотрении денежной казны, явилась монета, которую ратман Рукавишников в своем донесении магистрату аттестует с зловещей краткостью: "в числе тысячи двенатцети рублев двенатцати копеек счетью явился один рублевой манет известной персоны". Хотя дальше в деле нигде нет указания на то, что это за персона, однако, кажется, нельзя сомневаться, что злополучный арзамасец принял от продавца и "без всякого времени промедления" опустил в ящик один из рублевиков, выпущенных в короткое царствование злополучного Иоанна Антоновича. И вот, нечаянно-негаданно, мрачная судьба царевича, точно зараза, через "рублевой манет" передается арзамасцу Степану Павлову и разбивает его жизнь.

Без всякого сомнения, среди членов магистрата, среди ларечных и целовальников, видевших внезапное появление грозного "рублеваго манета", не было ни одного человека, который мог бы вывести из этого заключение, что арзамасец Степан Павлов в какой бы то ни было мере првчастен к заговору и желает восстановления брауншвейгской фамилии на российском престоле. И однако, от самых букв старинного дела, отмечающих появление "манета", повидимому, веет каким-то мистическим ужасом, и воображение невольно рисует оторопелость, испуг и пустоту, внезапно окружившую несчастного Павлова, который, быть может, мечтал уже о скором возвращении в дом свой, к жене и детям. Несмотря на то, что все, решительно все признавали его совершенно невинным,-- все также смотрели на него, как на уличенного и приличившегося к "некоторой тайности", поступавшего отныне в распоряжение стихийной силы, состоявшей из бумажных указов, высших команд и из орудий "разспроса" под пристрастием... И всякий, вероятно, считал себя несчастным из-за того, что он еще недавно имел сношения с обреченным человеком -- и таким образом сам рискует приличиться к тайности, жестокой, бессмысленной и бездушной, как стихия...

Степана Павлова она захватывает тотчас же руками людей, убежденных в его невинности. Магистрат составляет определение, коим прежде всего, для соблюдения ее величества казенного интересу, надлежит за "явльшийся рублевой манет" известной персоны взыскать с Павлова другую ходячую монету по силе указов. "А оного целовальника и тот манет при доношении отослать внижегородский губернский магистрат в немедленном времени", для чего он отдается магистратскому "рассыльщику" Федору Ряхину стоварыщем.

Все дело, из которого мы извлекаем этот эпизод, велось с какой-то торопливою краткостью, и поэтому в нем не сохранилось копии с инструкции, которою снабжены были Федор Ряхин стоварыщем, препровождавшие в Нижний-Новгород злополучного арзамасца. Однако из многих других дел того же рода мы легко можем восстановить эту инструкцию, которая стремилась внушить розсыльщикам понятие о важности возложенного на них поручения. "Понеже арзамасец а городецкой соляной продажи целовальник Степан Павлов приличился к секретному делу,-- того ради предписывается тебе Федору Ряхину стоварыщем учинить следующее: 1) взяв запечатанный пакет и при нем онаго Степана Павлова ехать вам в Нижний и представить оной пакет и показанного Павлова в губернский магистрат в самой скорости и в приеме требовать росписку; 2) будучи при той присяжной должности никому никаких обид и налогов ни под каким предлогом не чинить и взяткам не касатца под опасением жесточайшаго по указом истязания. 3) А ежели что при том исполнении в государственных делах подлежать будет тайности, оного отнюдь в партикулярных письмах не писать, ниже к тому, от кого отправлены, кроме настоящих реляцей... А ежели в чем будет вашему делу от кого препятствие, то писать... токмо упоминая о врученном вам генерально..."

Интересно, что между появлением "манета" и отправлением Павлова в Нижний все-таки проходят три дня. Очень может быть, что в это время магистрат еще колебался и члены его совещались о том, -- нельзя ли спасти невинно погибающего человека, нельзя ли скрыть "явльшийся макет" и ограничиться заменой его другою ходячею монетою без огласки.

Но -- таково уже свойство этих дел, что остановить их всякий "имеет опасность", так же как оставить в доме чумного больного. Магистрат, вероятно, чувствовал, что слух о "манете" уже разнесся и если бы члены присутствия оставили дело без последствий, "манет", как непохороненный мертвец, постучится в их собственные двери, потребует себе новые жертвы. И вот седьмого числа розсыльщик Федор Ряхин отдает Павлова в Нижнем губернского магистрата копеисту Луковникову под росписку. Губернский магистрат, в свою очередь, отправляет его в губернскую канцелярию, а через месяц в Балахне становятся известны и первые результаты дела. Оказалось, что в губернской канцелярии Степан Павлов "в приеме оного манета с патретом известной персоны допрашиван, токмо-де в том умыслу от него никакова не оказалось. Однако... по резолюции оной канцелярии ему, Павлову, за неосмотрительный прием в казну показанного рублевика спатретом известной персоны в той канцелярии учинено наказание бит плетьми и по наказании оного же октября 28 дня прислан при промемории в нижегородский магистрат по прежнему". Нижегородский же магистрат, тоже по прежнему, посылает его к соляной продаже, продолжать опасное служение.

"По прежнему" -- это значит без дальнейших последствий. "Бит в канцелярии" (а не на торгу) -- это значило, что наказание не имело публичного характера, произведено, так сказать, келейно, не делало Павлова шельмованным, подозрительным, "публичным" человеком, которого нельзя было бы приставить к дальнейшему служению, а следовало сдать в рекруты или отослать за общество в крепостные работы. Таким образом, в этом удивительном постановлении, которое так поражает нас теперь при чтении этих старых страниц, следует видеть, пожалуй, черты известной снисходительности и даже можно думать, что в губернской канцелярии хотели спасти и выгородить арзамасца Павлова,-- плетьми защитить его от худшей грозы высших команд, сохранить обществу человека для житья и служения по прежнему.

Но "по прежнему" арзамасцу Павлову быть уже не доводилось. Машина, беспощадная и ужасная, была уже в полном ходу, от губернской канцелярии и магистрата бумаги с изложением дела летели все выше, и чем дальше от живого человека, от знакомого арзамасца Павлова, еще недавно жившего, как и все, в среде своих ближних;-- тем отвлеченнее и беспощаднее становились решения. Каждая инстанция в таких случаях смотрела только на указы и очищала себя на бумаге от "поноровки" и послабления, которые, по наивно сильному выражению тогдашних людей,-- "могли быть причтены к безвинному нас присутствующих истязанию". И вот, по решению одной из таких инстанций, оказалось, что, выдрав плетьми явно безвинного человека и отдав его в Балахну по прежнему,-- губернская канцелярия поступила еще слабо и не по указам. Монетная контора 16 декабря требует, чтобы оного целовальника Павлова сыскать вторично, опять привезти в Нижний и здесь "отдать на знатныя поруки, с росписками впредь, с поставкою до указу", так как монетная контора в свою очередь будет еще исследовать, и может быть расспрашивать под пристрастием, и может быть -- еще бить плетьми или кнутом...

Но арзамасец Павлов не стал дожидаться своей участи. Указ получен в Балахне 24 декабря, накануне рождества христова и, может быть, пользуясь тем, что наступали неприсутственные дни,-- магистрат не приступает к немедленному сыску. Справка от соляной продажи дается магистрату лишь в январе месяце, а в это время Вольяшников стоварыщи извещает, что "оной Павлов без ведома их сборщиков бежал из Балахны в дом свой, в город Арзамас,-- и в том они сказали сущую правду под опасением законнаго истязания".

Дальше о Павлове ничего уже неизвестно. Бежал ли он в дом свой лишь затем, чтобы в последний раз обнять жену и детей и отдаться во власть бессмысленной и грозной судьбы; или, быть может, ушел совсем, отрекшись от семьи, куда-нибудь в украинные степи, где казаки охотно принимали беспаспортных с темным прошлым. Или присоединился на Волге к какой-нибудь шайке воровских людей, с которыми стакався чинить воровства и пожоги, церковную татьбу и убивства, пока не был пойман командами и замучен палачами. Или, наконец,-- дождался семидесятых годов, когда много без вины виноватых присоединялись к отчаянным людям и отводили свои душеньки, справляя свой пир, кровавый и короткий... Все это вопросы, на которые "дело о рублевом манете" не дает прямых ответов, предоставляя их воображению читателя...

III

Другое дело этого же рода, повидимому, кончилось не так трагически, но зато начинается очень бурно. На усолье была своя церковь,-- "Николая чюдотворца, что в варницах", а в той церкви имелся "поп Василей Иванов", человек жизни непорядочной и почасту "обращавшийся в пьянстве". 27 августа 1752 года поп Василей, по-видимому, тоже находился "в пьянственном случае" и "в исходе последняго часа дня пришед ко двору балахонца посадскаго человека Костянкина Андреева Торговкина с рогатиною и притом его Торговкина и жену ево Агафью Петрову дочь бранил непорядочною бранью и отбивал у избы его окна". Хозяин, Костянкин Торговкин, видя тое брань и окон отбивание, ко оному попу вышел на двор "и стал разговаривать". В результате этого "разговора" оказалось, что рогатина перешла из рук пастыря в руки его духовного чада. Надо думать, что при этом было и еще что-нибудь более для оного попа неприятное, хотя, по словам Торговкина, дело ограничилось тем, что поп Василей "сухватя ево Торговкина за ворот начал было бить, на что он Торговкин едва мог у нево попа вырваться. И после того оной поп, еще бранясь всячески ж, пошел в дом свой, а он Торговкин взошел в свою избу".

Здесь, однако, победителя ждал неожиданный сюрприз: на лавке лежал какой-то полулист печатной, неизвестно откуда взявшийся,-- "а в какой силе тот печатной поллиста обстоит" -- того ни он, Торговкин, ни его семейные знать не могли, понеже все неграмотны. "Однако, признавает он, что тот полулист не инако, только во время объявленного штурму в избное окно опустил реченный поп Василей Иванов",-- и уж, конечно, не для чего иного, как для причинения ему какого-либо вредительства...

Легко представить себе, что происходило дальше. В избу Торговкина входили соседи, стояли, качали головами, вздыхали,-- а в какой силе оной полулист обстоит,-- того, конечно, тоже не знали. Знали только, что если после штурму поп, человек грамотный и "знающий" -- этот листок подкинул, то уже, конечно, в листе обстоит какая-нибудь особенная сила.

Как ее сделать безвредной, как отвести это попово "наслание"? Когда в поле, на полосе созревающего хлеба появляется неведомо кем сделанная "закрута", то над нею также стоят и качают головами жнецы, но разделать закруту может только человек, знающий "слово". Очевидно, такого знающего человека не было в тот вечер в избе Костянкина Торговкина. Иначе, он бы сказал, что ему, Торговкину, надлежит учинить в немедленном времени. А надлежало учинить следующее: бежать тотчас же во все лопатки в магистрат или, если присутствие кончилось,-- к "правлению полицейской должности", где обретались во всякое время выборные из купечества к тому правлению "полицыместер" и его команда,-- и объявить извет о явльщемся полулисте прежде, чем поп в свою очередь добежит до воеводской канцелярии или до своего духовного правления. Ибо в соборном уложении главы 21 в статье 8 напечатано ясно: "которые люди приведут в губу татя или разбойника, а те разбойники или тати учнут на тех людей, которые их в губу приведут, говорить разбои или татьбу или иное воровство,-- и тому не верить, чтобы всяким людям безстрашно было воров имать и в губу приводить".

Таким образом исход дела зависел от быстроты ног и своевременности заявления. Если бы Торговкин принес свой извет ранее, то Василей Иванов становился тем самым "вором", которого Торговкин привел в губу и коего изветам уже не надлежало верить; наоборот, если извет попа опередил бы заявление Торговкина, то уже никакие его свидетельства не имели силы, дабы тому попу и впредь таких воров имать и в губу приводить было бесстрашно.

Константин Торговкин сделал большую неосторожность: лист, повидимому, ночевал у него в доме и только на следующее утро он его сволок в магистрат и объявил при словесном извете, сославшись на соседей... Магистрат оной извет принял и лист осмотрел. "Которой по усмотрению того магистрата оказался напечатанной сыменем известной персоны". Того же часу Торговкин отдан розсыльщику Макару Смолникову стоварыщи при запечатанном пакете и в крайней скорости отправлен в Нижний, откуда через две недели прислан к следствию в воеводскую канцелярию...

Из этого видно, что поп Василий, вероятно, донес о листе воеводе. Когда? Если того ж дня,-- то надо думать, что спина Торговкина до конца его жизни носила следы плетей, как и спина арзамасца Степана Павлова. Из дела, которое было у меня в руках,-- окончания не видно. Оно кончается только вызовом свидетелей и депутата от купечества в воеводскую канцелярию. Может быть, однако, на счастье Торговкина, и поп Василей, находившийся в пьянственном случае,-- не успел довести до конца своего вредительного умысла, а дойдя нетвердыми стопами до своего дому, завалился спать и принес извет на следующий день, одновременно с Торговкиным. Во всяком случае был ли Торговкин бит плетьми, или не был,-- но "публичным человецем" и он не сделался; это явствует из того обстоятельства, что через несколько лет он почтен был от балахонского купечества и посадских людей выборной должностью: в 1758 году мы встречаем его имя в разных делах,-- в скромном, правда, звании магистратского розсыльщика, которому, почему-то, преимущественно перед другими, отдавались для погребения "неизвестно кому принадлежащия" мертвые тела, повсягодно находившиеся в разных города Балахнинска урочищах, в большом изобилии...

Что касается до другого действующего в этом эпизоде лица, то о нем имеются в дальнейших делах сведения более печального свойства. Поп Василей продолжал обращаться в повсядневном пьянстве и однажды, отлучившись из дому вечером, домой на ночь не вернулся. "Котораго попа Василья дочь его, а бываго посадскаго человека Мотохова вдова Параскева Иванова по улицам и в протчих местах искала напрасно. А на утро вблизости варницы директора Осокина называемой Соболья, в варничном чану, усмотрила плавающую шляпу. И по признанию той шляпы с прилучавшимися тут балахонцами стали ево попа Василья в том чану искать, котораго багром едва и вытащить могли".

По этому поводу воеводская канцелярия опять вступила в переписку с магистратом: "от полицейской должности,-- спрашивал воевода,-- в ночные времена обходы бывают ли и для чего таковых непорядков не усмотрено и каких ради притчин находящиеся при варницах чаны, которые состоят самые опасные,-- незасыпаны". Впрочем, по учинении надлежащего тому мертвому телу осмотра боевых знаков не явилось. "Кое и похоронено при церкви божии".

И может быть тот же Костянкин Торговкин помогал предавать земле мертвое тело своего бывшего врага и "обносителя".

1895  

Примечания

В октябре 1887 года в Нижнем-Новгороде была основана ученая архивная комиссия по примеру таких же комиссий в Орле, Рязани, Тамбове и Твери. Задачи архивных комиссий заключались в собирании, разборе и хранении архивных дел и документов, имеющих историческое значение.

На втором заседании Нижегородской комиссии 22 октября 1887 года членом ее был избран Короленко. Из протоколов заседаний архивной комиссии видно, что Короленко принимал самое деятельное участие в работе комиссии. "Свое внимание,-- писал в своих воспоминаниях А. И. Звездин, товарищ Короленко по работе в архивной комиссии,-- В. Г. Короленко сосредоточил на главной базе комиссии "Историческом архиве", на его планомерной систематической разработке -- с целью подготовить из него исчерпывающий материал для исторической науки и для исследования бытовых сторон прошлого местного края" (Нижегородский сборник памяти Вл. Гал. Короленко, изд. Нижегородского Губсоюза, 1923).

В 1888--1889 году Короленко работал над составлением "Описи дел Балахнинского городового магистрата". Эта "Опись" с замечаниями Короленко была опубликована в III томе "Действий Нижегородской губернской архивной комиссии" в 1898 году. Одновременно она вышла отдельным изданием (изд. Нижегородской типографии губернского правления, 1898).

В замечаниях к "Описи" Короленко писал, что архивные дела Балахнинского магистрата "...раскрывают перед нами любопытную картину торгово-промышленной деятельности приволжского уездного города прошлого столетия. Мы увидим, как торговали, плавали, строили суда, занимались промыслами, выдавали векселя, нанимали и нанимались, банкротились и разоряли других давно сошедшие со сцены балахонские жители; узнаем, как они добывали соль на "балахонских варницах", как и где строились, владели домами и землей, как судились между собой и с лицами других сословий, доносили друг на друга и терпели сами от жестокой волокиты и беспощадного суда, перед которым всякая вина была виновата. Указанные мотивы являются главными и основными; но на этом, быть может, несколько однообразном и сухом фоне, попутно развертываются многие бытовые подробности, порой проникнутые истинным драматизмом".

А. И. Звездин в своих "Воспоминаниях о В. Г. Короленко" рассказывает, с каким увлечением и удовольствием работал Короленко над делами Балахнинского магистрата. "Он любил делиться своими впечатлениями, вынесенными им из разбора дел Балахнинского магистрата, чрезвычайно образно и живо обрисовывал фигуры балахонцев, разных Латухиных, Лоушкиных, Щепетильниковых, приводил пример тогдашнего произвола в применении, например, форм наказания или указов, уже давным-давно центральной властью отмененных и пр.".

9 апреля 1895 года Короленко выступил на заседании архивной комиссии с докладом на тему: "Дело об описании прежних лет архивы сто лет назад и в наше время". В докладе выразились взгляды Короленко на исторический процесс. Указывая, что в бумагах балахнинского городового магистрата или арзамасской воеводской канцелярии трудно искать "черты из деятельности и личной жизни всех первых персонажей истории, ее солистов и героев, полководцев, временщиков и законодателей", Короленко пишет: "Но ведь и сама история давно уже перестала довольствоваться исключительно изучением одного этого героического материала. Массовая подкладка событий, незаметно складывающаяся из атомов жизни народа, постепенно назревающие перемены в глубине этой жизни -- все широкие бытовые явления -- уже давно привлекают внимание историка, понимающего, что показная сторона истории очень часто, если не исключительно, составляет не причину, а только следствие этих мелких в отдельности, но огромных в своей совокупности первичных явлений... Поэтому все, что вносит хоть какое-нибудь освещение в эту закулисную сторону исторических событий -- необыкновенно плодотворно и важно. Но массовые явления изучаются только широкими массовыми приемами и только кропотливый труд, только черная работа собирания мелких фактов бытовой и общественной жизни прошлого может дать такой материал, из которого вытекают затем новые широкие выводы и обобщения".

Отъезд из Нижнего-Новгорода прервал работу Короленко в Нижегородской архивной комиссии, но и живя в Полтаве он продолжал интересоваться ее деятельностью, переписывался с ее членами и своими прежними товарищами, обращался за справками в связи с работой над некоторыми статьями.

Работа над "Описью дел Балахнинского городового магистрата" дала писателю материалы о быте и нравах русской провинции XVIII века, на основе которых были созданы историко-бытовые очерки "К истории отживших учреждений", "Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века", "Колечко". В материалах Нижегородской архивной комиссии Короленко почерпнул также тему незаконченной исторической повести "Муза" (напечатано в т. XVI посмертного собрания сочинений, Госиздат Украины, 1923).

Короленко принимал участие в трудах архивной комиссии, выпускавшей сборники под названием "Действия Нижегородской ученой архивной комиссии". Среди статей и сообщений членов архивной комиссии была помещена работа Короленко "Материалы к биографии Ивана Петровича Кулибина". Короленко живо интересовался работами и жизнью русского механика-самоучки, прочел имеющуюся о Кулибине литературу, старался осветить наименее известный последний период его жизни в Нижнем-Новгороде. В 1912 году Короленко был избран почетным членом Нижегогодской архивной комиссии.

К ИСТОРИИ ОТЖИВШИХ УЧРЕЖДЕНИЙ

На последней странице рукописи имеется пометка автора: "Начато и кончено 4 дек. 1891 г.". Впервые очерк напечатан в 1892 году в журнале "Русская старина", кн. 5, и без изменений введен автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.

"БОЖИЙ ГОРОДОК"

Очерк впервые опубликован в 1894 году в "Русских ведомостях", No 215, вошел в восьмой том полного собрания сочинений В. Г. Короленко, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.

Короленко в письме к В. И. Икскуль от 9 октября 1900 года писал об очерке "Божий городок", что "...это очерк полуэтнографический (из моих скитаний по нижегородским палестинам), а не чисто беллетристический". В очерке отразились впечатления от поездки Короленко в Арзамас, которую он совершил в июне 1890 года, а также работа писателя над архивными материалами в Нижегородской ученой архивной комиссии. В дорожном альбоме писателя, относящемся к 1890 году, сохранились рисунки внешнего вида "божиих домиков" и их внутреннего убранства.

Стр. 400. Булавин Кондратий Афанасьевич (род. около 1660 г., умер в 1708 г.) -- казачий сотник, руководитель антифеодального крестьянско-казацкого восстания 1707--1708 годов, охватившего южную часть России от Днепра до Волги, вспыхнувшего в ответ на попытку Петра I вернуть с Дона беглых людей, скрывавшихся от непомерных царских налогов и гнета крепостничества.

ОТГОЛОСКИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПЕРЕВОРОТОВ В УЕЗДНОМ ГОРОДЕ XVIII ВЕКА

Очерк явился результатом переработки Короленко своего доклада "Дело о слове и деле государевом в городе Балахне", прочитанного на заседании Нижегородской архивной комиссии 11 апреля 1889 года. Впервые напечатан в "Нижегородском листке", 1895 г., No 303, затем включен автором в девятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.

Стр. 409. ...с именем и портретом регентши.-- Объявленный манифестом от 18 октября 1740 года регентом до наступления совершеннолетия взошедшего на российский престол Иоанна герцог курляндский Бирон был 18 ноября 1740 года свергнут Минихом. Тогда же регентство перешло к Анне Леопольдовне, которая оставалась регентшей до 25 декабря 1741 года.  

Число просмотров текста: 2130; в день: 0.48

Средняя оценка: Хорошо
Голосовало: 5 человек

Оцените этот текст:

Разработка: © Творческая группа "Экватор", 2011-2014

Версия системы: 1.0

Связаться с разработчиками: [email protected]

Генератор sitemap

0